Страница:
– Что же делать, милый друг, брат и товарищ, – сказал Иван Петрович. – Ты уже все знаешь, что отец сообщить детям может, нынешний император не чета другим. Явись готовым на большую брань, ибо все же, как древний летописец сказал: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет».
– Знаешь, муженек, твой приятель отравился, принес вчера утром Завадовскому якобинскую бумагу о преобразовании государства, а Завадовский ему говорит: «Ты что же, Радищев, за старое принимаешься, мало тебе одной Сибири?» И знаешь, милаша Иван Петрович, приехал твой Радищев домой, намешал себе стакан цикуты, а через две минуты его обмыли и на стол положили покойником. Вот тебе, батюшка, – не верь якобинским глупостям.
Андрей не мог заснуть всю ночь. Когда под утро дети и родители встретились за утренним чаем, Иван Петрович был желт, как итальянский апельсин, мешки висели у него под глазами. Катерина Семеновна сверкала аквамариновыми льдинками своих глаз и ловила выражение глаз у своих детей. Андрей явился позже всех. Старшего сына Катерина Семеновна не то чтобы лорнировала, а с торжеством на него смотрела. Андрей был хмур, и, когда опускал веки, словно под многопудовым грузом, под многолетней усталостью, она торжествующе шептала про себя: «Яблоко от дерева недалеко падает». Сережка, по обыкновению, пролил чашку на коленки отцу. Николай, занятый своими мыслями, надрезал скатерть и за то был бит по рукам. Иван Петрович, с большим трудом раскачавшись и поднимая синие веки, сказал детям:
– Знаете ли, друзья, когда великий философ Сократ проповедовал пользу познания, его обвинили в ереси против богов. Обвинение неправильно было. Сократ говорил, что он не таил своего учения, он проповедовал на площадях и перпатировал в греческом колонном коридоре в Афинах: все могли его слышать. Никакого тайного учения, никакого заговора противу правительства его речи не содержали. Он говорил лишь о свободе суждения и о том, что правильное познание добра ведет к его осуществлению. Одначе Сократ был схвачен и посажен в тюрьму. Там он принял цикуту, поднесенную ему палачом, и, окруженный своими учениками, повествовал им об истине, перемежая свое повествование заметками о том, что вот уже ступни ног и кисти рук омертвели, и дальше говорил, прерывая: «Братья, почитатели истины, вот уже ноги по колени и руки по локоть охладели». И так говорил он, смеясь и бодро смотря на учеников своих, пока похолодание смерти не застало его на слове истины. Дети, друзья и товарищи, прошлой ночью от того же самого яда умер великий мудрец так же премудро и просто. Поминая его смерть добрым словом, порадуемся, что в державе Александра подобная смерть не повторится. И проводим ныне весело и счастливо Сашу в германский город Геттинген. Дети мои, мир сотрясается под революциями, во Франции учреждена республика, народоправство стучится в окна. Вдумайтесь в происходящее, перед вами многие возможности.
В два часа дня в Грузинах Саша Тургенев сел в почтовую карету, положив тяжелый баул на крышу. Покрепче в дорожную шинель! «Ох, как хороша дорога!» – думал Александр Тургенев, садясь в почтовую кибитку.
Марфуша пекла блины. Едкий дым застилал глаза. Фекла била ее смертным боем, а она, все чаще и чаще убегая за печку, дергаясь плечами, говорила: «Сашенька, Сашенька!» – и плакала навзрыд никому непонятными, глупыми, бабьими слезами.
Глава восьмая
Глава девятая
* * *
Катерина Семеновна вернулась под утро – веселая, слегка запьяневшая. Дети уже спали. Андрей, идя в уборную, слышит:– Знаешь, муженек, твой приятель отравился, принес вчера утром Завадовскому якобинскую бумагу о преобразовании государства, а Завадовский ему говорит: «Ты что же, Радищев, за старое принимаешься, мало тебе одной Сибири?» И знаешь, милаша Иван Петрович, приехал твой Радищев домой, намешал себе стакан цикуты, а через две минуты его обмыли и на стол положили покойником. Вот тебе, батюшка, – не верь якобинским глупостям.
Андрей не мог заснуть всю ночь. Когда под утро дети и родители встретились за утренним чаем, Иван Петрович был желт, как итальянский апельсин, мешки висели у него под глазами. Катерина Семеновна сверкала аквамариновыми льдинками своих глаз и ловила выражение глаз у своих детей. Андрей явился позже всех. Старшего сына Катерина Семеновна не то чтобы лорнировала, а с торжеством на него смотрела. Андрей был хмур, и, когда опускал веки, словно под многопудовым грузом, под многолетней усталостью, она торжествующе шептала про себя: «Яблоко от дерева недалеко падает». Сережка, по обыкновению, пролил чашку на коленки отцу. Николай, занятый своими мыслями, надрезал скатерть и за то был бит по рукам. Иван Петрович, с большим трудом раскачавшись и поднимая синие веки, сказал детям:
– Знаете ли, друзья, когда великий философ Сократ проповедовал пользу познания, его обвинили в ереси против богов. Обвинение неправильно было. Сократ говорил, что он не таил своего учения, он проповедовал на площадях и перпатировал в греческом колонном коридоре в Афинах: все могли его слышать. Никакого тайного учения, никакого заговора противу правительства его речи не содержали. Он говорил лишь о свободе суждения и о том, что правильное познание добра ведет к его осуществлению. Одначе Сократ был схвачен и посажен в тюрьму. Там он принял цикуту, поднесенную ему палачом, и, окруженный своими учениками, повествовал им об истине, перемежая свое повествование заметками о том, что вот уже ступни ног и кисти рук омертвели, и дальше говорил, прерывая: «Братья, почитатели истины, вот уже ноги по колени и руки по локоть охладели». И так говорил он, смеясь и бодро смотря на учеников своих, пока похолодание смерти не застало его на слове истины. Дети, друзья и товарищи, прошлой ночью от того же самого яда умер великий мудрец так же премудро и просто. Поминая его смерть добрым словом, порадуемся, что в державе Александра подобная смерть не повторится. И проводим ныне весело и счастливо Сашу в германский город Геттинген. Дети мои, мир сотрясается под революциями, во Франции учреждена республика, народоправство стучится в окна. Вдумайтесь в происходящее, перед вами многие возможности.
В два часа дня в Грузинах Саша Тургенев сел в почтовую карету, положив тяжелый баул на крышу. Покрепче в дорожную шинель! «Ох, как хороша дорога!» – думал Александр Тургенев, садясь в почтовую кибитку.
Марфуша пекла блины. Едкий дым застилал глаза. Фекла била ее смертным боем, а она, все чаще и чаще убегая за печку, дергаясь плечами, говорила: «Сашенька, Сашенька!» – и плакала навзрыд никому непонятными, глупыми, бабьими слезами.
Глава восьмая
Дворовый человек Василий, ухарски завитой, в шитой рубашке, ворот которой торчал из-за полушубка, на лихой тройке приехав на почтовую станцию, остановил Александра Ивановича за какие-нибудь двадцать минут до отъезда:
– Дорогой барин, государыня Катерина Семеновна вас требуют.
Оплакавши Россию, приготовившись к отъезду, Саша Тургенев должен был, повинуясь родительской воле, вернуться домой. На подорожной сделали отметку об отсрочке.
Дома полное смятение. Катерина Семеновна, раздувая ноздри, рвет и мечет. Иван Петрович, как никогда хладнокровный и спокойный, говорит:
– Хорошо, матушка, в Петербург поедем, такова высочайшая воля, но все равно ты меня не переймешь – ехать Сашке надо будет; он и Двигубский уже зачислены, а там еще, смотришь, Кайсаров Андрей, Галич, Куницкий, да и другая молодежь ехать должна это тебе, матушка, не Синбирск, чтоб девятнадцатилетнего мальчишку с дороги ворочать. Я тут глава, я – начальник семьи.
Дети с ужасом смотрели, как дрожал письменный стол, а через минуту большой фарфоровый чайник разбился о паркет. Катерина Семеновна мрачнее тучи вышла из комнаты.
На следующее утро все выехали, но не в Германию, а в Петербург. И лишь оттуда, через три дня, несмотря на капризы и протесты Катерины Семеновны, Александр Тургенев и Яншин сели за Нарвской заставой в петербургском Отделении почтовых карет и брик, ровно через десять дней после случая в Москве, и шестерка с диким криком форейтора из калмыков помчала кибитку по Ковенской дороге. Саша Тургенев, впервые тайком от матушки и батюшки, был вдребезги пьян. Яншин уговаривал его прислониться к кожаной подушке и заснуть. Саша пел песни про широкую Волгу, про Степана Разина, говорил несвязные слова о том, до чего хороша вольная жизнь и что если б матушка не была похожа на черта, то все было бы замечательно. Яншин его успокаивал и говорил:
– Когда тебя, милый друг Сашка, сильно начнет тошнить, ты мне скажи, а сейчас спи, дурак!
Саша думал: «Если б не капризы и етурдерия матушки, был бы я сейчас человек человеком, а то выходит, что я перед Яншиным свинья свиньей». Саша не помнил, говорил ли он вслух эти слова, или ему так думалось, но только Яншин трубил ему в ухо:
– Всегда, Сашка, перед отъездом так бывает, ты только не злись и не неволься. В Германии еще не то будет! Ты куда едешь? В Геттинген?
– В Геттинген, – отвечал Саша, запинаясь.
– Я тоже! А вот Двигубский – в Париж. Счастливая собака! Там интереснее.
Саша Тургенев проснулся и не мог определить, который час. Яншин сидел в кибитке. На чемоданчике, разложенном на коленях, на верхней крышке было блюдо с резаной курицей. Яншин ел с аппетитом, ястребиным глазком посматривая на Тургенева. У Саши голова кружилась. Достал матушкину жареную индейку и, пока с ней возился, увидел на крышке большого баула две золотые стопки, наполненные лиловатой, издающей приятный запах жидкостью.
– Bon voyage![7] – сказал Яншин. – Но только не мигая и до конца!
Саша, не привыкшим к спиртному, выпил и вдруг сразу почувствовал, что ему хочется есть. Болтал без умолку, говорил бессвязные, глупые вещи. Яншин холодным, ястребиным глазком на него смотрел и лицо его выражало нескрываемое презрение к захмелевшему юноше.
– Тебе девятнадцать лет, Тургенев, да?
– Да, сказал Саша, – а что?
– Да так, ничего! Думаю, где мы с тобой остановимся, когда приедем в сей славный университетский город.
– А я думаю, – сказал Саша Тургенев, – как бы мне опустить проезжему курьеру письмо к матушке и батюшке.
– Да ты, я вижу, сосунок, – сказал Яншин. – Без батюшки и матушки дня прожить не можешь!
После этих слов Яншин почему-то противен стал Александру Тургеневу.
Каждый предавался своим мыслям, и так ехали до самой границы Там была проверка паспортов. Комиссар на границе впился глазами в русских путешественников и спросил ломаным немецким языком, зачем им нужен въезд в Германию. Отвечал Яншин, окончательно покоривший Тургенева своей практической сметкой и умением разобраться в обстоятельствах.
Начались бесконечные северо-немецкие болота и туманные места Восточной Пруссии. Сам не помня, как и когда, Александр Иванович Тургенев открыл глаза; въехав в маленький город на берегу реки, остановился синий, с большими почтовыми рогами дилижанс. Яншин, веселый и довольный, покачиваясь и посмеиваясь, вышел из экипажа.
– Где мы? – спросил Александр Тургенев.
Яншин осмотрел его с головы до ног. Треугольная шляпа лежала на бауле, черный редингот с голубым бархатным воротом и палевый шелковый ворот с гофренным галстуком, переходящим в кружевное жабо, довольно изящно оттеняли свежее, юношеское лицо молодого Тургенева, с прическою, сбитою мелкими кольцами и спадающею на лоб, с небольшими бакенами, спускавшимися чуть повыше кончика уха. Александр Тургенев был похож на заспанного фавна. Немножечко припухшие веки говорили о том, что юноша или устал с дороги, или, быть может, внимая увещаниям товарища, выпил излишне.
– Знаешь, ты даже похож чуточку на молодого царя, – сказал Яншин, указывая на белокурые волосы Александра Тургенева.
Александр Тургенев был занят другим. Почтовая станция была маленькая. Наблюдателей было немного, и, пользуясь случаем, какой-то старик в тяжелых больших очках, с высоко поднятым воротом, небритый, так что седые волосы торчали вокруг подбородка и под носом, хриплым голосом, почтительно что-то доказывал молодому человеку.
Тот стоял, элегантный, прямой, высокий, и, не глядя, слушал. Тургенев разбирал отрывочные слова из шепота.
– Принц Конде обещал – скоро последняя голова у гидры будет срублена, ваша светлость! Матушка ваша приказала не унывать. Золото в надежных руках. Будьте уверены, что Париж раскроет вам ворота.
Молодой человек, вялый и изнеженный, медленно натягивал перчатку лимонного цвета на левую руку и говорил:
– Хорошо, Франсуа, ты – верный лакей. Надо, чтобы в течение двух недель сто тысяч прокламаций было разбросано. Мишель возьмет двадцать пять, ты – семьдесят пять тысяч. Марш!
К удивлению А.И.Тургенева человек, ехавший с ними, такой старый и почтенный, казавшийся всем, ехавшим с ним от границы Германии, не то маркизом, не то графом старой Франции, оказался просто лакеем французского аристократа.
– Ну, что же ты так долго? – спросил Яншин.
Из дилижанса вышли. На извозчике поехали по берегу реки. Прошло еще два часа, и, окончательно сваленный аметистовыми бокалами Яншина, Саша Тургенев очнулся уже в городе Геттингене, в маленьком мезонине, где Линхен и Амальхен приготовляли постели для русских путешественников и приглашали их на кофе.
Началась студенческая жизнь Александра Тургенева.
– Вы русский? – спрашивает секретарь.
– Русский, – отвечает Тургенев.
– У нас был русский Куницын. Ах, это студент, это студент! Он доктора получил через два года, aber es 1st ein Jakobiner[8].
– Aber was fur ein Jakobiner?[9]
– Вы еще переспрашиваете, – говорит секретарь, – вам мало одной королевской головы, оторванной от плеч.
– Я вас не понимаю, – говорит Тургенев.
– Платите две марки за матрикул, – говорит секретарь. – Я не имею ничего сказать вам.
Александр Иванович оборачивается к Яншину и говорит:
– Я ничего не понимаю!
Яншин стукает его ладонью по лбу и говорит:
– Это в порядке вещей! Придешь, тебе вечером объяснит Линхен, а под утро – Амальхен.
– Что за чушь? – говорит Александр Тургенев. – Это возмутительно! Отпишу батюшке, что не затем ехал я в Германию.
– Отпиши, отпиши, милый, – говорит Яншин, – сваляй дурака. Прошло время, когда непонявший обращается к матушке и батюшке.
Круглая зала университета. Профессор Сарториус в шапочке с шелковыми углами («словно митрополичий кучер», говорит Тургенев) входит на высокую кафедру, маячащую перед аудиторией. Шестьдесят пять студентов разных национальностей сидят перед ним. Профессорская мантия, головка, откинутая на спинку кресла, длинные сухие пальцы, сваливающиеся с кафедры, говорят о прошлой эпохе. Свободные жесты кидает Сарториус в аудиторию. Рука от локтя до кисти временами вдруг встает костлявым привидением над кафедрой и свободно откидывается в сторону студентов. Костлявые пальцы свисают в аудиторию, а голова профессора запрокинута на деревянную доску – «словно на эшафот французской гильотины», шепчет Двигубский на ухо Тургеневу.
– А тебе что – уж Париж снится? – спрашивает Тургенев.
– Точно могу тебе сказать: в Париже сейчас уже не то. Там в умах у всех некий генерал с острова Корсики – Буонапарте.
– Не слыхал такого, – говорит Тургенев. – Думается мне, что у парижан на уме прэнс Лудвиг Нормандский и легитимные Бурбоны, вроде прэнса Конде.
– Ну уж, братец мой, ты оставь это матушке своей Катерине Семеновне, а мы – молодежь – думаем иначе. Оставайся тут со своими немцами, а я в Париж поеду.
– Bon voyage! – говорит Тургенев, – Однако ж не мешай мне слушать.
– Народы Европы, – продолжал Сарториус, – не привыкли управлять сами собою. Да это и в порядке вещей с того дня, как деньги стали делать хозяйство. Сто лет тому назад никто из владетельных князей Франции и Германии и не подумал бы, что какой-нибудь кружочек из золота может решать судьбы царств и участи королей. Однако цены на хлеб становились все дешевле; владелец земель, который поставлял хлеб на мировой рынок, не мог выручить того, что он затратил на производство хлеба. Этот владелец, он же дворянин Франции, Германии, Англии и России, никак не предполагал, что хлеб будет стоить так дешево. Тем временем вырастали машинные фабрики. В народном хозяйстве появилась новая могучая сила. Что вы хотите с ней делать? У нее есть избыток капитала, избыток денег. Сейчас эта новая богатая денежная сила бросается к господам дворянам и говорит: «Государство нуждается в золоте. Чтобы вы зря не брали с населения денег за хлеб, пустим иностранное зерно. На рынке падут цены на хлеб. Вероятно, это нам нужно, ибо чем больше денег в государстве, тем государство счастливее».
Так думали многие в прошлом столетии, так ошибочно многие думают и посейчас, но, дорогие коллеги, это – ошибка, дорого стоящая ошибка меркантилизма прошлого века. В нынешнем столетии мы должны во что бы то ни стало пересмотреть теорию народного хозяйства XVIII столетия. Каждый из вас кушает кусок хлеба за обедом. Позволительно спросить вас: откуда этот кусок у вас в руках? В России, в тиранской стране, это все понятно – он дается дворянским детям даром, но кто в Германии и особенно в нынешней Франции возьмет этот кусок и по праву скажет: «Он мой, я его заработал»? Дорогие коллеги, в то время как верхушка населения имеет все, нынешний крестьянин не имеет ничего.
– Хорошо он говорит, – произносит на ухо Яншину Саша Тургенев.
– Молчи, дурак, тебе отрубят голову, – отвечал грубо Яншин.
– Итак, дорогие коллеги, – продолжал Сарториус, – система хозяйства в государстве, предложенная экономистами прошлого столетия, есть система торгового барыша и прибыли. Ясно, конечно, что если человек стремится увеличить барыш в своих сундуках с мешками золота, то он должен, дабы всякое неравенство исчезло, разделить общество на два правильных класса: один зарабатывает и укрывает, другой – страдает, обливаясь потом лица своего. Благородный дворянин, обеспечивающий правильную жизнь и от нищеты спасающий своего виллана, обязанного ему крестьянина, несомненно больше заботится о мужицком достатке, нежели нынешний купец, торговец и предприниматель. Человек, думающий о наполнении замшевого мешка золотыми монетами, менее полезен, чем простой трудолюбивый человек, мечтающий об увеличении реальных, настоящих благ государства.
– Знаешь, Тургенев, он, по-моему, фритредер, он сторонник свободной торговли, он хочет уничтожить пошлину на продукт.
– А может, так и нужно делать, чтобы население не голодало, – возражает Тургенев. – Что из того, что денег много, а есть нечего?
Сарториус продолжал:
– Система прошлого столетия есть система завоза и накопления в государстве большого количества монеты. Это, дорогие коллеги, чистейший меркантилизм, унаследованный от старинных веков процветания богатого купечества. Знаете вы латинское слово «меркатор», что значит продавец. В Венеции целый квартал назывался «Мерканти». Мифологическое божество древних римлян, способствовавшее всевозможным коммерческим сделкам, называлось «Меркурий». Отсюда французское слово «маршандиза», что значит купля-продажа. Увлечение большой наживой амстердамского дома величайших европейских банкиров Фугеров создало в государствах особое стремление делать все, дабы накоплять в государстве золото, покровительствовать вывозу и препятствовать ввозу чужеземных товаров. Но, дорогие коллеги, все имеет свои пределы. Господа купцы вскоре убедились, что вывоз простого деревенского продукта хлебного зерна или муки – повышает цены на эти продукты в той стране, из которой их вывозят. Какое из этого надобно было сделать следствие? Только одно. Применить обратный закон к хлебному рынку, а потом объявить свободный ввоз хлеба в свою страну по пониженным ценам и тем самым заставить своих производителей зерна понизить цену на хлеб в своей стране. Население возблагодарило создателя после такой мудрой меры, но равновесие в торговле было сим актом нарушено.
– Ничего не понимаю, – говорит Яншин на ухо Тургеневу. – Скажи, как, по-твоему, он за или против меркантилизма?
– Таким образом получается естественное следствие меркантилизма – вмешательство правящей власти в дела рынков. Это вмешательство, дорогие коллеги, именуется протекционизмом. Государство поощряет одних и препятствует другим. Меркантилизм и протекционизм теснейшим образом связаны друг с другом.
– А, знаешь, – это очень интересно, – говорит Тургенев Яншину, и свинцовый карандаш, шурша по бумаге, быстро записывает основные мысли преподавателя.
– Но, дорогие коллеги, наступает новая эпоха. Новый век стучится в ворота истории и требует, чтобы мы возвестили наступление свободы торговли. Правительство не может вмешиваться в то, что должно осуществляться в силу естественных законов. Одна и та же природа породила людское племя и хлебные злаки. Если одно служит на пользу другому, то это лишь в силу божественного предназначения человека. Все бесконечно разнообразные продукты, производимые нынешней усложненной индустрией, могут оказаться за пределами человеческих потребностей, если у человека нет куска хлеба. Следственно, первейшая забота государства есть обеспечение свободного развития зернового хозяйства. Пора знать вам, дорогие коллеги, что нужды управляют государствами, что потребности и интересы формируют общество и что продукты, естественно поддерживающие жизнь человека, – суть первая и основная потребность государства.
– Я так и знал, что он физиократ, – говорит Александр Тургенев.
– А я думал, что он сторонник свободной торговли, сиречь фритредер, – говорит Яншин.
– Какая разница между этими двумя учениями? Одно дополняет другое, как изнанка и лицо, – сказал Александр Тургенев.
Раздался звонок. Студенты, деканы, профессора и педели высыпали в коридоры, в галереи и покрыли собою широкие лестницы.
Георгия Августа – это название университета в Геттингене. Основан он был в 1734 году; из маленького ганноверского учебного заведения сделался крупнейшим центром европейской культуры начала XIX века. Речка Лейна, протекающая совсем у подошвы горы Хайнсберг, хорошо видна из окон библиотеки. В простенках – большие желтые шкафы из ясеня, за стеклами видны кожаные тисненые переплеты трех тысяч рукописей на латинском и немецком языках. Полмиллиона книг в просторных, тихих, прохладных коридорах.
– Сладостна здесь наука, – говорит Александр Тургенев. Галич не слушает. Другие студенты тоже мало обращают внимания на восторженное состояние девятнадцатилетнего Саши. Молодые люди в украшениях из пестрых лент разных корпораций снуют по коридорам. Коротенькие козырьки шапочек, носы, изрезанные рапирами, губы, надорванные остриями, широкие шрамы и черные пластыри на физиономиях студентов, лица, слегка одутловатые, розовые и красные от огромного количества пива, мелькают перед Тургеневым.
Подходит Яншин, наклоняется к Тургеневу и шепчет:
– Что ты вечером сегодня делаешь?
– Думал писать письмо матушке и батюшке.
– Ну, так вот, посылаю тебя к матушке со всеми вытекающими отсюда последствиями, но ты дрянью будешь, ежели не поедешь с нами ночью, при факелах, в ущелье Хайнсберга. Туда едет вся русская колония и вся студенческая Ганноверская корпорация.
– А что там такое?
– Там цыганский табор, и два наших студента подрались из-за цыганки. Случай небывалый, биться будут на старинных мечах, в кольчугах, при свете факелов.
– Фу, черт возьми, – говорит Тургенев, – надо ехать.
– Дорогой барин, государыня Катерина Семеновна вас требуют.
Оплакавши Россию, приготовившись к отъезду, Саша Тургенев должен был, повинуясь родительской воле, вернуться домой. На подорожной сделали отметку об отсрочке.
Дома полное смятение. Катерина Семеновна, раздувая ноздри, рвет и мечет. Иван Петрович, как никогда хладнокровный и спокойный, говорит:
– Хорошо, матушка, в Петербург поедем, такова высочайшая воля, но все равно ты меня не переймешь – ехать Сашке надо будет; он и Двигубский уже зачислены, а там еще, смотришь, Кайсаров Андрей, Галич, Куницкий, да и другая молодежь ехать должна это тебе, матушка, не Синбирск, чтоб девятнадцатилетнего мальчишку с дороги ворочать. Я тут глава, я – начальник семьи.
Дети с ужасом смотрели, как дрожал письменный стол, а через минуту большой фарфоровый чайник разбился о паркет. Катерина Семеновна мрачнее тучи вышла из комнаты.
На следующее утро все выехали, но не в Германию, а в Петербург. И лишь оттуда, через три дня, несмотря на капризы и протесты Катерины Семеновны, Александр Тургенев и Яншин сели за Нарвской заставой в петербургском Отделении почтовых карет и брик, ровно через десять дней после случая в Москве, и шестерка с диким криком форейтора из калмыков помчала кибитку по Ковенской дороге. Саша Тургенев, впервые тайком от матушки и батюшки, был вдребезги пьян. Яншин уговаривал его прислониться к кожаной подушке и заснуть. Саша пел песни про широкую Волгу, про Степана Разина, говорил несвязные слова о том, до чего хороша вольная жизнь и что если б матушка не была похожа на черта, то все было бы замечательно. Яншин его успокаивал и говорил:
– Когда тебя, милый друг Сашка, сильно начнет тошнить, ты мне скажи, а сейчас спи, дурак!
Саша думал: «Если б не капризы и етурдерия матушки, был бы я сейчас человек человеком, а то выходит, что я перед Яншиным свинья свиньей». Саша не помнил, говорил ли он вслух эти слова, или ему так думалось, но только Яншин трубил ему в ухо:
– Всегда, Сашка, перед отъездом так бывает, ты только не злись и не неволься. В Германии еще не то будет! Ты куда едешь? В Геттинген?
– В Геттинген, – отвечал Саша, запинаясь.
– Я тоже! А вот Двигубский – в Париж. Счастливая собака! Там интереснее.
Саша Тургенев проснулся и не мог определить, который час. Яншин сидел в кибитке. На чемоданчике, разложенном на коленях, на верхней крышке было блюдо с резаной курицей. Яншин ел с аппетитом, ястребиным глазком посматривая на Тургенева. У Саши голова кружилась. Достал матушкину жареную индейку и, пока с ней возился, увидел на крышке большого баула две золотые стопки, наполненные лиловатой, издающей приятный запах жидкостью.
– Bon voyage![7] – сказал Яншин. – Но только не мигая и до конца!
Саша, не привыкшим к спиртному, выпил и вдруг сразу почувствовал, что ему хочется есть. Болтал без умолку, говорил бессвязные, глупые вещи. Яншин холодным, ястребиным глазком на него смотрел и лицо его выражало нескрываемое презрение к захмелевшему юноше.
– Тебе девятнадцать лет, Тургенев, да?
– Да, сказал Саша, – а что?
– Да так, ничего! Думаю, где мы с тобой остановимся, когда приедем в сей славный университетский город.
– А я думаю, – сказал Саша Тургенев, – как бы мне опустить проезжему курьеру письмо к матушке и батюшке.
– Да ты, я вижу, сосунок, – сказал Яншин. – Без батюшки и матушки дня прожить не можешь!
После этих слов Яншин почему-то противен стал Александру Тургеневу.
Каждый предавался своим мыслям, и так ехали до самой границы Там была проверка паспортов. Комиссар на границе впился глазами в русских путешественников и спросил ломаным немецким языком, зачем им нужен въезд в Германию. Отвечал Яншин, окончательно покоривший Тургенева своей практической сметкой и умением разобраться в обстоятельствах.
Начались бесконечные северо-немецкие болота и туманные места Восточной Пруссии. Сам не помня, как и когда, Александр Иванович Тургенев открыл глаза; въехав в маленький город на берегу реки, остановился синий, с большими почтовыми рогами дилижанс. Яншин, веселый и довольный, покачиваясь и посмеиваясь, вышел из экипажа.
– Где мы? – спросил Александр Тургенев.
Яншин осмотрел его с головы до ног. Треугольная шляпа лежала на бауле, черный редингот с голубым бархатным воротом и палевый шелковый ворот с гофренным галстуком, переходящим в кружевное жабо, довольно изящно оттеняли свежее, юношеское лицо молодого Тургенева, с прическою, сбитою мелкими кольцами и спадающею на лоб, с небольшими бакенами, спускавшимися чуть повыше кончика уха. Александр Тургенев был похож на заспанного фавна. Немножечко припухшие веки говорили о том, что юноша или устал с дороги, или, быть может, внимая увещаниям товарища, выпил излишне.
– Знаешь, ты даже похож чуточку на молодого царя, – сказал Яншин, указывая на белокурые волосы Александра Тургенева.
Александр Тургенев был занят другим. Почтовая станция была маленькая. Наблюдателей было немного, и, пользуясь случаем, какой-то старик в тяжелых больших очках, с высоко поднятым воротом, небритый, так что седые волосы торчали вокруг подбородка и под носом, хриплым голосом, почтительно что-то доказывал молодому человеку.
Тот стоял, элегантный, прямой, высокий, и, не глядя, слушал. Тургенев разбирал отрывочные слова из шепота.
– Принц Конде обещал – скоро последняя голова у гидры будет срублена, ваша светлость! Матушка ваша приказала не унывать. Золото в надежных руках. Будьте уверены, что Париж раскроет вам ворота.
Молодой человек, вялый и изнеженный, медленно натягивал перчатку лимонного цвета на левую руку и говорил:
– Хорошо, Франсуа, ты – верный лакей. Надо, чтобы в течение двух недель сто тысяч прокламаций было разбросано. Мишель возьмет двадцать пять, ты – семьдесят пять тысяч. Марш!
К удивлению А.И.Тургенева человек, ехавший с ними, такой старый и почтенный, казавшийся всем, ехавшим с ним от границы Германии, не то маркизом, не то графом старой Франции, оказался просто лакеем французского аристократа.
– Ну, что же ты так долго? – спросил Яншин.
Из дилижанса вышли. На извозчике поехали по берегу реки. Прошло еще два часа, и, окончательно сваленный аметистовыми бокалами Яншина, Саша Тургенев очнулся уже в городе Геттингене, в маленьком мезонине, где Линхен и Амальхен приготовляли постели для русских путешественников и приглашали их на кофе.
Началась студенческая жизнь Александра Тургенева.
* * *
Надо матрикулироваться. Матрикул – большой лист пергаментной бумаги – требует заполнения целого ряда вопросов: о родителях, об исповедании, о философских взглядах, какие науки интересны и прочее и прочее.– Вы русский? – спрашивает секретарь.
– Русский, – отвечает Тургенев.
– У нас был русский Куницын. Ах, это студент, это студент! Он доктора получил через два года, aber es 1st ein Jakobiner[8].
– Aber was fur ein Jakobiner?[9]
– Вы еще переспрашиваете, – говорит секретарь, – вам мало одной королевской головы, оторванной от плеч.
– Я вас не понимаю, – говорит Тургенев.
– Платите две марки за матрикул, – говорит секретарь. – Я не имею ничего сказать вам.
Александр Иванович оборачивается к Яншину и говорит:
– Я ничего не понимаю!
Яншин стукает его ладонью по лбу и говорит:
– Это в порядке вещей! Придешь, тебе вечером объяснит Линхен, а под утро – Амальхен.
– Что за чушь? – говорит Александр Тургенев. – Это возмутительно! Отпишу батюшке, что не затем ехал я в Германию.
– Отпиши, отпиши, милый, – говорит Яншин, – сваляй дурака. Прошло время, когда непонявший обращается к матушке и батюшке.
Круглая зала университета. Профессор Сарториус в шапочке с шелковыми углами («словно митрополичий кучер», говорит Тургенев) входит на высокую кафедру, маячащую перед аудиторией. Шестьдесят пять студентов разных национальностей сидят перед ним. Профессорская мантия, головка, откинутая на спинку кресла, длинные сухие пальцы, сваливающиеся с кафедры, говорят о прошлой эпохе. Свободные жесты кидает Сарториус в аудиторию. Рука от локтя до кисти временами вдруг встает костлявым привидением над кафедрой и свободно откидывается в сторону студентов. Костлявые пальцы свисают в аудиторию, а голова профессора запрокинута на деревянную доску – «словно на эшафот французской гильотины», шепчет Двигубский на ухо Тургеневу.
– А тебе что – уж Париж снится? – спрашивает Тургенев.
– Точно могу тебе сказать: в Париже сейчас уже не то. Там в умах у всех некий генерал с острова Корсики – Буонапарте.
– Не слыхал такого, – говорит Тургенев. – Думается мне, что у парижан на уме прэнс Лудвиг Нормандский и легитимные Бурбоны, вроде прэнса Конде.
– Ну уж, братец мой, ты оставь это матушке своей Катерине Семеновне, а мы – молодежь – думаем иначе. Оставайся тут со своими немцами, а я в Париж поеду.
– Bon voyage! – говорит Тургенев, – Однако ж не мешай мне слушать.
– Народы Европы, – продолжал Сарториус, – не привыкли управлять сами собою. Да это и в порядке вещей с того дня, как деньги стали делать хозяйство. Сто лет тому назад никто из владетельных князей Франции и Германии и не подумал бы, что какой-нибудь кружочек из золота может решать судьбы царств и участи королей. Однако цены на хлеб становились все дешевле; владелец земель, который поставлял хлеб на мировой рынок, не мог выручить того, что он затратил на производство хлеба. Этот владелец, он же дворянин Франции, Германии, Англии и России, никак не предполагал, что хлеб будет стоить так дешево. Тем временем вырастали машинные фабрики. В народном хозяйстве появилась новая могучая сила. Что вы хотите с ней делать? У нее есть избыток капитала, избыток денег. Сейчас эта новая богатая денежная сила бросается к господам дворянам и говорит: «Государство нуждается в золоте. Чтобы вы зря не брали с населения денег за хлеб, пустим иностранное зерно. На рынке падут цены на хлеб. Вероятно, это нам нужно, ибо чем больше денег в государстве, тем государство счастливее».
Так думали многие в прошлом столетии, так ошибочно многие думают и посейчас, но, дорогие коллеги, это – ошибка, дорого стоящая ошибка меркантилизма прошлого века. В нынешнем столетии мы должны во что бы то ни стало пересмотреть теорию народного хозяйства XVIII столетия. Каждый из вас кушает кусок хлеба за обедом. Позволительно спросить вас: откуда этот кусок у вас в руках? В России, в тиранской стране, это все понятно – он дается дворянским детям даром, но кто в Германии и особенно в нынешней Франции возьмет этот кусок и по праву скажет: «Он мой, я его заработал»? Дорогие коллеги, в то время как верхушка населения имеет все, нынешний крестьянин не имеет ничего.
– Хорошо он говорит, – произносит на ухо Яншину Саша Тургенев.
– Молчи, дурак, тебе отрубят голову, – отвечал грубо Яншин.
– Итак, дорогие коллеги, – продолжал Сарториус, – система хозяйства в государстве, предложенная экономистами прошлого столетия, есть система торгового барыша и прибыли. Ясно, конечно, что если человек стремится увеличить барыш в своих сундуках с мешками золота, то он должен, дабы всякое неравенство исчезло, разделить общество на два правильных класса: один зарабатывает и укрывает, другой – страдает, обливаясь потом лица своего. Благородный дворянин, обеспечивающий правильную жизнь и от нищеты спасающий своего виллана, обязанного ему крестьянина, несомненно больше заботится о мужицком достатке, нежели нынешний купец, торговец и предприниматель. Человек, думающий о наполнении замшевого мешка золотыми монетами, менее полезен, чем простой трудолюбивый человек, мечтающий об увеличении реальных, настоящих благ государства.
– Знаешь, Тургенев, он, по-моему, фритредер, он сторонник свободной торговли, он хочет уничтожить пошлину на продукт.
– А может, так и нужно делать, чтобы население не голодало, – возражает Тургенев. – Что из того, что денег много, а есть нечего?
Сарториус продолжал:
– Система прошлого столетия есть система завоза и накопления в государстве большого количества монеты. Это, дорогие коллеги, чистейший меркантилизм, унаследованный от старинных веков процветания богатого купечества. Знаете вы латинское слово «меркатор», что значит продавец. В Венеции целый квартал назывался «Мерканти». Мифологическое божество древних римлян, способствовавшее всевозможным коммерческим сделкам, называлось «Меркурий». Отсюда французское слово «маршандиза», что значит купля-продажа. Увлечение большой наживой амстердамского дома величайших европейских банкиров Фугеров создало в государствах особое стремление делать все, дабы накоплять в государстве золото, покровительствовать вывозу и препятствовать ввозу чужеземных товаров. Но, дорогие коллеги, все имеет свои пределы. Господа купцы вскоре убедились, что вывоз простого деревенского продукта хлебного зерна или муки – повышает цены на эти продукты в той стране, из которой их вывозят. Какое из этого надобно было сделать следствие? Только одно. Применить обратный закон к хлебному рынку, а потом объявить свободный ввоз хлеба в свою страну по пониженным ценам и тем самым заставить своих производителей зерна понизить цену на хлеб в своей стране. Население возблагодарило создателя после такой мудрой меры, но равновесие в торговле было сим актом нарушено.
– Ничего не понимаю, – говорит Яншин на ухо Тургеневу. – Скажи, как, по-твоему, он за или против меркантилизма?
– Таким образом получается естественное следствие меркантилизма – вмешательство правящей власти в дела рынков. Это вмешательство, дорогие коллеги, именуется протекционизмом. Государство поощряет одних и препятствует другим. Меркантилизм и протекционизм теснейшим образом связаны друг с другом.
– А, знаешь, – это очень интересно, – говорит Тургенев Яншину, и свинцовый карандаш, шурша по бумаге, быстро записывает основные мысли преподавателя.
– Но, дорогие коллеги, наступает новая эпоха. Новый век стучится в ворота истории и требует, чтобы мы возвестили наступление свободы торговли. Правительство не может вмешиваться в то, что должно осуществляться в силу естественных законов. Одна и та же природа породила людское племя и хлебные злаки. Если одно служит на пользу другому, то это лишь в силу божественного предназначения человека. Все бесконечно разнообразные продукты, производимые нынешней усложненной индустрией, могут оказаться за пределами человеческих потребностей, если у человека нет куска хлеба. Следственно, первейшая забота государства есть обеспечение свободного развития зернового хозяйства. Пора знать вам, дорогие коллеги, что нужды управляют государствами, что потребности и интересы формируют общество и что продукты, естественно поддерживающие жизнь человека, – суть первая и основная потребность государства.
– Я так и знал, что он физиократ, – говорит Александр Тургенев.
– А я думал, что он сторонник свободной торговли, сиречь фритредер, – говорит Яншин.
– Какая разница между этими двумя учениями? Одно дополняет другое, как изнанка и лицо, – сказал Александр Тургенев.
Раздался звонок. Студенты, деканы, профессора и педели высыпали в коридоры, в галереи и покрыли собою широкие лестницы.
Георгия Августа – это название университета в Геттингене. Основан он был в 1734 году; из маленького ганноверского учебного заведения сделался крупнейшим центром европейской культуры начала XIX века. Речка Лейна, протекающая совсем у подошвы горы Хайнсберг, хорошо видна из окон библиотеки. В простенках – большие желтые шкафы из ясеня, за стеклами видны кожаные тисненые переплеты трех тысяч рукописей на латинском и немецком языках. Полмиллиона книг в просторных, тихих, прохладных коридорах.
– Сладостна здесь наука, – говорит Александр Тургенев. Галич не слушает. Другие студенты тоже мало обращают внимания на восторженное состояние девятнадцатилетнего Саши. Молодые люди в украшениях из пестрых лент разных корпораций снуют по коридорам. Коротенькие козырьки шапочек, носы, изрезанные рапирами, губы, надорванные остриями, широкие шрамы и черные пластыри на физиономиях студентов, лица, слегка одутловатые, розовые и красные от огромного количества пива, мелькают перед Тургеневым.
Подходит Яншин, наклоняется к Тургеневу и шепчет:
– Что ты вечером сегодня делаешь?
– Думал писать письмо матушке и батюшке.
– Ну, так вот, посылаю тебя к матушке со всеми вытекающими отсюда последствиями, но ты дрянью будешь, ежели не поедешь с нами ночью, при факелах, в ущелье Хайнсберга. Туда едет вся русская колония и вся студенческая Ганноверская корпорация.
– А что там такое?
– Там цыганский табор, и два наших студента подрались из-за цыганки. Случай небывалый, биться будут на старинных мечах, в кольчугах, при свете факелов.
– Фу, черт возьми, – говорит Тургенев, – надо ехать.
Глава девятая
Вечером от восьми до девяти Тургенев сидел с Яншиным, русские студенты пели русские песни. Александр Иванович читал письма, полученные из России. Оказывается, и старший брат уехал за границу, в Вену, для зачисления в русскую миссию при графе Разумовском. «При Иване Петровиче остались младшие братья – Николенька и Сережа», – думал Тургенев. Яншин, сильно подвыпивший, заливаясь соловьем, выводил какую-то длинную песенную руладу, закинув глаза высоко и играя на гитаре. Играл он мастерски, пел с упоительным увлечением. Тургенев смотрел на него и думал: «Добрый малый и с хорошим душевным расположением, но как общение с немецкими графами, с этими драчунами-студентами, отвлекло его от учения». Продолжая думать, Тургенев говорил себе: "Однако я в сутки сижу двенадцать часов без разгибу, сплю, как монах, пять часов, самое большое, в надежде отоспаться в гробу после смерти. Но ведь этак можно раньше времени накликать гробовой сон. Надо непременно ходить до усталости, а то спина не гнется. Надобно ехать сегодня повеселиться. Хотя что за веселье будет, ежели у самых развалин замка Плесе будет драка на старинных мечах. Грубые люди все-таки эти немцы! А в горах там красиво, с самых высоких белых утесов падают и разбиваются в брызги горные ручьи, что при лунном свете дает зрелище ослепительное. «Поеду», – решил Тургенев и хотел обратиться к Яншину с напоминанием, как вдруг на улице раздался крик, звон и дробный барабанный бой. Тургенев, Яншин и все студенты бросились к окну. Страшное зарево окрасило горизонт. Множество студентов бежало по улице. Все кричат:
– Feuer, Feuer, Bursche heraus![10]
Тургенев быстро оделся и побежал к месту пожара. Стечение народа было большое, но, к удивлению Тургенева, почти никто не принимал участия в тушении пожара. Равнодушие зрителей его возмутило. Он быстро вбежал в горящий дом и стал помогать охваченным паникой жителям в спасении их имущества. Он перебегал из комнаты в комнату. Немецкое жилище обнаруживало перед ним свое устройство и навыки хозяев. При большой чистоте отведено слишком много места всевозможным заботам о желудке. Неуклюжесть и громоздкость обстановки поразила Тургенева во мгновение ока. Он не успел осмотреть долго и внимательно ни одной комнаты, потому что заметил, что, то ли от клубов едкого дыма, то ли потому, что не было уже надобности вытаскивать имущество, он внезапно остался один. Лестница, по которой он вошел, провалилась, он толкнул ногой дверь в комнату и увидел на постели ребенка с широко раскрытыми глазами, кашляющего от дыма, но нисколько не напуганного. Он взял его на руки и бросился в коридор. Там дышать невозможно было от жары. Выбив раму, Тургенев вышел на крышу. Это был низкий чулан, примыкавший к зданию, покрытый каким-то мягким промасленным ковром. На воздухе дышать было легче. Языки пламени уже лизали окна комнаты, из которой вышел Тургенев. Недолго раздумывая, он подполз к водостоку и через пять минут стоял на маленьком черном дворе около водяного чана, полного до краев. Ребенок спал у него на плече. Передав его шуцману, Тургенев побежал домой и, не раздеваясь от усталости, закопченный, продымленный и опаленный, заснул и не просыпался четырнадцать часов подряд.
Утром долго не мог понять, что с ним было. Он удивлялся только чрезвычайной холодности немцев. Он писал у себя в дневнике: «Отец, лишившийся взрослого сына, тужит о том, что воспитание его дорого ему стало и что сын умер, не успев вознаградить отца за понесенные издержки. Брат, потерявший брата, радуется, что ему достанется кафтан и сапоги покойного».
На следующий день ездили верхами. Тургенев писал: «Сейчас приехал верхом. Целый день был в движении и был в трех государствах: в Ганноверском, в Прусском и Кассельском. А у нас и дач трех помещиков нельзя в один день объездить». Тут же Тургенев записал анекдот: «Недавно случилось, что в прусской службе в одном полку находились отец и сын солдатами: первой провинился и осужден быть прогнан шесть раз сквозь строй. Полковник велел собраться полку всему; ему докладывают, что сын преступника также тут и просит избавить его от сей несносной должности; но сей настоял на своем повелении. Экзекуция началась. Сын наряду с прочими взял несчастное орудие; но могла ли рука его подняться на виновника бытия его? Он, вместо того чтобы давать отцу удары, при приближении его бросил к ногам его прутья и получил от надзирающего офицера за сие несколько сильных ударов; в другой раз поступил он так же и получил вдвое больше ударов; в третий раз узнает об этом полковник, подходит к нему и бьет жестоким образом. Вдруг воздействовало в солдате природное чувство: он схватил ружье и убил бесчеловечного. Все солдаты закричали: „Браво!“ Офицеры хотели усмирить их, но последовал всеобщий бунт, и они должны были уступить силе многолюдства».
– Feuer, Feuer, Bursche heraus![10]
Тургенев быстро оделся и побежал к месту пожара. Стечение народа было большое, но, к удивлению Тургенева, почти никто не принимал участия в тушении пожара. Равнодушие зрителей его возмутило. Он быстро вбежал в горящий дом и стал помогать охваченным паникой жителям в спасении их имущества. Он перебегал из комнаты в комнату. Немецкое жилище обнаруживало перед ним свое устройство и навыки хозяев. При большой чистоте отведено слишком много места всевозможным заботам о желудке. Неуклюжесть и громоздкость обстановки поразила Тургенева во мгновение ока. Он не успел осмотреть долго и внимательно ни одной комнаты, потому что заметил, что, то ли от клубов едкого дыма, то ли потому, что не было уже надобности вытаскивать имущество, он внезапно остался один. Лестница, по которой он вошел, провалилась, он толкнул ногой дверь в комнату и увидел на постели ребенка с широко раскрытыми глазами, кашляющего от дыма, но нисколько не напуганного. Он взял его на руки и бросился в коридор. Там дышать невозможно было от жары. Выбив раму, Тургенев вышел на крышу. Это был низкий чулан, примыкавший к зданию, покрытый каким-то мягким промасленным ковром. На воздухе дышать было легче. Языки пламени уже лизали окна комнаты, из которой вышел Тургенев. Недолго раздумывая, он подполз к водостоку и через пять минут стоял на маленьком черном дворе около водяного чана, полного до краев. Ребенок спал у него на плече. Передав его шуцману, Тургенев побежал домой и, не раздеваясь от усталости, закопченный, продымленный и опаленный, заснул и не просыпался четырнадцать часов подряд.
Утром долго не мог понять, что с ним было. Он удивлялся только чрезвычайной холодности немцев. Он писал у себя в дневнике: «Отец, лишившийся взрослого сына, тужит о том, что воспитание его дорого ему стало и что сын умер, не успев вознаградить отца за понесенные издержки. Брат, потерявший брата, радуется, что ему достанется кафтан и сапоги покойного».
На следующий день ездили верхами. Тургенев писал: «Сейчас приехал верхом. Целый день был в движении и был в трех государствах: в Ганноверском, в Прусском и Кассельском. А у нас и дач трех помещиков нельзя в один день объездить». Тут же Тургенев записал анекдот: «Недавно случилось, что в прусской службе в одном полку находились отец и сын солдатами: первой провинился и осужден быть прогнан шесть раз сквозь строй. Полковник велел собраться полку всему; ему докладывают, что сын преступника также тут и просит избавить его от сей несносной должности; но сей настоял на своем повелении. Экзекуция началась. Сын наряду с прочими взял несчастное орудие; но могла ли рука его подняться на виновника бытия его? Он, вместо того чтобы давать отцу удары, при приближении его бросил к ногам его прутья и получил от надзирающего офицера за сие несколько сильных ударов; в другой раз поступил он так же и получил вдвое больше ударов; в третий раз узнает об этом полковник, подходит к нему и бьет жестоким образом. Вдруг воздействовало в солдате природное чувство: он схватил ружье и убил бесчеловечного. Все солдаты закричали: „Браво!“ Офицеры хотели усмирить их, но последовал всеобщий бунт, и они должны были уступить силе многолюдства».