Страница:
– За что?
– По-разному говорят.
– Вот уже начались кары против масонов. Недалек день, когда нас, как покойного родителя, сошлют в синбирскую деревню, и будем ждать смены царства, которое опять-таки неизвестно что принесет.
– Я думаю, что не за масонство. Лабзин – старый испытанный мастер ложи. «Сионский вестник» он прекратил еще задолго до рескрипта. Силанум объявил еще в прошлом году, после чего ни братья, ни товарищи, ни мастера не имеют права давать знаки, узнавать и нарушать молчание. Я думаю, что здесь другое.
Вдруг Александр Тургенев начал громко смеяться. Николай строго смотрел на него, силясь понять причину этого неуместного смеха.
– Видишь ли, месяц тому назад была конференция Академии художеств, где Александр Федорович Лабзин был вице-президентом. Президент Оленин предложил трех графов: Гурьева, Аракчеева и Кочубея – в кандидаты академии. Думается мне, что это было на конференции тринадцатого сентября. Лабзин с упорством воспротивился этим кандидатам и спросил, за какие художества президент хочет покарать академию этими тремя недостойными кандидатами, добавив к этому, что «все три графа суть правительственные чиновники и ничего более». Оленин обиделся смертельно и, взывая к конференции, заявил, что он предлагает сих заслуженных мужей в Академию художеств, так как они близки к особе государя императора. Лабзин не угомонился и громко заявил: «Тогда я предлагаю самую близкую персону в академики – царского кучера Илью Байкова: он особо близок к государю и даже спиною к царю сидеть может!» На конференции произошел шум и смятение, а Лабзин потребовал занесения своего предложения в протокол. Оленин конференцию закрыл. Три графа в академию не прошли, а протокол Аракчеев положил в докладную папку императору. Вот тебе и ссылка!
Николай Тургенев стал хохотать.
– Лабзин подписывается буквами У.М., – сказал он, – «ученик мудрости», но поступок этот не весьма мудрый, а скорее ребячливый. В прежние годы государь не придал бы ему значения. Что произошло? Не понимаю. Мы все проглядели какой-то крутой поворот политики. Это наша вина. Очевидно, политика делает царя, а не царь – политику. Народы выросли и не хотят рабства. Цари умалились и лишились разума. Тяжелая судьба нашего отечества. Кривцов прав в своем свирепом республиканизме.
– Не верю я в русскую республику, – сказал Александр. – Из дела нашего ничего не выйдет, недаром Рылеев пишет:
Капли холодного пота проступили у Николая от негодующего волнения. Он откинулся на подушки и закрыл глаза. Александр с тревогою смотрел на это желтое лицо, синеватые веки и синие губы, покрытые белым налетом.
– Тебе плохо? – спросил он.
– Нет, не беспокойся, это лишь мгновенная слабость.
Немного полежав с закрытыми глазами, Николай Тургенев заговорил снова:
– Как много значат личные пристрастия в наше время! Кто мог бы сказать, что деловитая энергия Сперанского будет брошена в грязь из-за личной обиды царя на свободные суждения Сперанского? Кто мог бы сказать, что на весах государственности чашку перетянет не ум, способность и усердие, а покорность тупоумному распоряжению начальства, это подлое воспитание рабской страны? Боюсь, что оно скажется и тогда, когда века волею судеб сделают ее свободной.
– Ты все волнуешься, – сказал Александр Тургенев, – а тебе лучше заснуть.
– Не буду спать, – сказал Николай Тургенев. – Дай ты мне лучше послание северо-американского президента Монройэ Веронскому конгрессу. Странная это вещь. Если мы станем в эту позицию, что «Америка для американцев», «Франция для французов», «Англия для англичан», то будем иметь последствия печального национального эгоизма. Вместо помощи угнетенных народов друг другу мы будем свидетелями гнета больших над малыми.
– Ох, куда хватил! – сказал Александр Иванович. – Стало быть, ты стоишь за вмешательство одной страны в дела другой? В этом ты, пожалуй, сходишься с канцлером Меттернихом.
– Нет, – возразил Николай, – оставь, пожалуйста, это сравнение, громогласно от него отрекаюсь. Когда государственный канцлер монархии Габсбургов пишет русскому царю требование уничтожить Семеновский полк, якобы действовавший по поручению тайного революционного комитета карбонариев Европы, то согласись сам, что между мною и моим лозунгом солидарности больше внутренней гармонии, чем между Меттернихом, желающим отвести назад историю, и его стремлением навязать свою волю другим нациям и монархам.
– А все-таки, Александр, – шупнул Булгарин своему соседу, – твоя комедия «Горе уму» не будет напечатана. Слишком шумный успех!
– Только ли потому? – спросил Грибоедов. – Не сами ли вы виноваты, пуская искаженные списки?
– Нет, душенька, нет, – говорил Булгарин, – я тут ни при чем. Я сегодня ценсора просил и умолял. Немыслимо, душенька, немыслимо! Ты знаешь, как я тебя люблю, последнюю рубашку за тебя отдам, руку отрубить себе позволю, но ничего, душенька, не выйдет, ничегошеньки, ничегошеньки, ничегошеньки.
Двое Пушкиных и Чаадаев проходили мимо. Василий Львович и Левушка ругались, отпуская друг другу нецензурные французские каламбуры. Очевидно, оба говорили еще недавно с Чаадаевым, который машинально шел за собеседниками, бросив глаза поверх нарядной толпы.
– Петр Яковлевич, – спросил Грибоедов, – что это у вас за поперечные полосы на эполетах?
– Отставка, голубчик, отставка, – ответил Чаадаев.
– Скажите, какая новость! – произнес Грибоедов.
– Для меня эта новость уже земскую давность получила.
– Я в столице недавно, – сказал Грибоедов, – простите.
Николай Тургенев и Сергей Петрович Трубецкой шептались друг с другом.
– Когда же кончишь замечания на «Русскую правду» Пестеля? – спросил Трубецкой.
– И не начинал, – ответил Тургенев. – Муравьевская «Конституция» мне кажется замыслом гораздо более важным. В Петербурге мы все прохлаждаемся; как штатские люди, посматриваем на нынешнюю погоду, а в Тульчине куют железо, пока горячо; там дело делают. Впрочем, полагаю необходимым рано или поздно произвести объединение всех тайных обществ. Нельзя, чтобы юг и север были так разобщены.
Яков Толстой танцевал с Екатериной Ивановной Трубецкой. Аксельбант и шнур лихо крутились в воздухе. Шпоры кругом звенели. Гремела музыка, угашая шарканье лакированных туфель и башмаков.
– Пишете еще какую-нибудь пьесу? – спросила Трубецкая.
– Как же, «Нетерпеливый» поставлен на театрах. Дозвольте прислать билет, княгиня?
– Обяжите, – ответила Екатерина Ивановна, вальсируя мимо группы, в которой стоял ее муж с Тургеневыми.
– Однако вы не праздно проводите ваше «праздное время», – сказала Екатерина Ивановна, намекая на сборник Якова Толстого «Мое праздное время».
– О нет, это сущие пустяки, а не занятия.
– Смотри, Сергей, как твоя супруга закружилась со старшим адъютантом штаба, – говорил Александр Тургенев Сергею Трубецкому.
– Этот старший адъютант штаба скоро, вероятно, станет нашим старшим адъютантом общества. Удивительно сильный политический темперамент.
– А по-моему, он пустомеля и человек ненадежный, – сказал Николай Тургенев. – А вот и «Полярная звезда», – добавил он и, прихрамывая, направился в сторону вошедших в залу Бестужева и Рылеева.
– Это черт знает что, – говорил Бестужев, – сначала сидел в негласном комитете, расписывал лазоревые потолки и розовые стены у царя-либерала, а сейчас едет громить Польшу и вести следствие об обществе филаретов. Лучшие люди братского племени будут раздавлены царским сапогом.
– О ком речь? – спросил Николай Тургенев.
– О Новосильцеве, – ответил Бестужев. – Как переменились времена и люди! Кто бы сказал после разных прекрасных слов на Варшавском сейме, что венценосный краснобай пошлет своего холопа Новосильцева разрушать то, что сам воздвиг.
Николай Тургенев махнул рукой.
– Писали русскую конституцию, а теперь польскую конституцию развалим, самодержавие загоняет нас в тупик. Нечем дышать, воздуха нет.
– Воздуха нет, так приезжайте на Урал, – вдруг раздался голос рядом. – Там, словно альпийские долины, горы ласкают глаза...
Тургенев замолк, здороваясь с подошедшим. Это был огромного роста красавец, элегантно одетый, в костюме, только что присланном из Парижа, миллионер, уральский купец Собакин, переменивший фамилию на Яковлева, владелец рудников и заводов на Урале и в Сибири.
– Хорошо хвалить уральский воздух, живя всю жизнь в Париже, – сказал Тургенев.
– Завтра опять уезжаю, – смеясь, сказал Яковлев.
– Почему у вас было следствие на заводе? – спросил Тургенев.
– Да сам не знаю, – пожал плечами Яковлев. – На Верхне-Исетском заводе обнаружили какую-то карбонаду – глупость какая! На Урале – неаполитанский карбонарий!
– Однако, я слышал, есть арестованные? – спросил Николай Тургенев.
– Есть даже без вести пропавшие! Но что из того? Зачем вы об этом говорите? – с досадой спросил Яковлев Тургенева.
– Либерал, государь, он – якобинец, не токмо что либерал, и настроение умственное у него вредное.
– Не обижай меня, Алексей Андреевич, не отнимай уверенности в последних мне верных людях. После измены Сперанского, коему все-таки пришлось поручить дело, не вижу возможным обойтись без Тургенева хотя бы в ведомстве финансов. Людей с образованностью, пылкостью и усердием не так уж много, дорогой друг. А если ты, бесценное мое сокровище, всех начнешь с собой сравнивать, то, пожалуй, что мы только вдвоем и останемся.
Аракчеев засиял. Он начал излагать множество личных просьб, замаскированных благотворительностью, назидательной строгостью, любовью к точности закона и бескорыстием. Через минуту он уже забыл Тургеневых.
Глава двадцать восьмая
– По-разному говорят.
– Вот уже начались кары против масонов. Недалек день, когда нас, как покойного родителя, сошлют в синбирскую деревню, и будем ждать смены царства, которое опять-таки неизвестно что принесет.
– Я думаю, что не за масонство. Лабзин – старый испытанный мастер ложи. «Сионский вестник» он прекратил еще задолго до рескрипта. Силанум объявил еще в прошлом году, после чего ни братья, ни товарищи, ни мастера не имеют права давать знаки, узнавать и нарушать молчание. Я думаю, что здесь другое.
Вдруг Александр Тургенев начал громко смеяться. Николай строго смотрел на него, силясь понять причину этого неуместного смеха.
– Видишь ли, месяц тому назад была конференция Академии художеств, где Александр Федорович Лабзин был вице-президентом. Президент Оленин предложил трех графов: Гурьева, Аракчеева и Кочубея – в кандидаты академии. Думается мне, что это было на конференции тринадцатого сентября. Лабзин с упорством воспротивился этим кандидатам и спросил, за какие художества президент хочет покарать академию этими тремя недостойными кандидатами, добавив к этому, что «все три графа суть правительственные чиновники и ничего более». Оленин обиделся смертельно и, взывая к конференции, заявил, что он предлагает сих заслуженных мужей в Академию художеств, так как они близки к особе государя императора. Лабзин не угомонился и громко заявил: «Тогда я предлагаю самую близкую персону в академики – царского кучера Илью Байкова: он особо близок к государю и даже спиною к царю сидеть может!» На конференции произошел шум и смятение, а Лабзин потребовал занесения своего предложения в протокол. Оленин конференцию закрыл. Три графа в академию не прошли, а протокол Аракчеев положил в докладную папку императору. Вот тебе и ссылка!
Николай Тургенев стал хохотать.
– Лабзин подписывается буквами У.М., – сказал он, – «ученик мудрости», но поступок этот не весьма мудрый, а скорее ребячливый. В прежние годы государь не придал бы ему значения. Что произошло? Не понимаю. Мы все проглядели какой-то крутой поворот политики. Это наша вина. Очевидно, политика делает царя, а не царь – политику. Народы выросли и не хотят рабства. Цари умалились и лишились разума. Тяжелая судьба нашего отечества. Кривцов прав в своем свирепом республиканизме.
– Не верю я в русскую республику, – сказал Александр. – Из дела нашего ничего не выйдет, недаром Рылеев пишет:
– Ничто справедливое не погибает, – сказал Николай Тургенев, – и Кондратий Федорович, конечно, прав, когда говорит:
Известно мне: погибель ждет
Того, кто первый восстает
На утеснителей народа;
Судьба меня уж обрекла.
Но где, скажи, когда была
Без жертв искуплена свобода?
В этой смерти больше смысла, чем в бессмысленной жизни всего Петербурга. Но чувствуете ли вы, как переменился характер самого Александра, не правы ли были те, кто, как Лунин, говорили о непостоянстве этого характера? По внешности поворот политики не так силен, как силен он по внутреннему смыслу, по секретным действиям царя. Когда угодливость и подлость царедворства доходила до такой степени, как ныне? Прав благородный Лабзин, представляя в академики Илью Байкова. Байков благороднее и честнее Аракчеева. Он просто кучер, не имеющий ни злости, ни человеконенавистничества, он любит и холит вверенных ему лошадей с большим вниманием, нежели своекорыстная царская челядь заботится о врученных ей миллионах граждан. Честию клянусь, я подаю голос за Байкова.
Погибну я за край родной,
Я это чувствую, я знаю.
Капли холодного пота проступили у Николая от негодующего волнения. Он откинулся на подушки и закрыл глаза. Александр с тревогою смотрел на это желтое лицо, синеватые веки и синие губы, покрытые белым налетом.
– Тебе плохо? – спросил он.
– Нет, не беспокойся, это лишь мгновенная слабость.
Немного полежав с закрытыми глазами, Николай Тургенев заговорил снова:
– Как много значат личные пристрастия в наше время! Кто мог бы сказать, что деловитая энергия Сперанского будет брошена в грязь из-за личной обиды царя на свободные суждения Сперанского? Кто мог бы сказать, что на весах государственности чашку перетянет не ум, способность и усердие, а покорность тупоумному распоряжению начальства, это подлое воспитание рабской страны? Боюсь, что оно скажется и тогда, когда века волею судеб сделают ее свободной.
– Ты все волнуешься, – сказал Александр Тургенев, – а тебе лучше заснуть.
– Не буду спать, – сказал Николай Тургенев. – Дай ты мне лучше послание северо-американского президента Монройэ Веронскому конгрессу. Странная это вещь. Если мы станем в эту позицию, что «Америка для американцев», «Франция для французов», «Англия для англичан», то будем иметь последствия печального национального эгоизма. Вместо помощи угнетенных народов друг другу мы будем свидетелями гнета больших над малыми.
– Ох, куда хватил! – сказал Александр Иванович. – Стало быть, ты стоишь за вмешательство одной страны в дела другой? В этом ты, пожалуй, сходишься с канцлером Меттернихом.
– Нет, – возразил Николай, – оставь, пожалуйста, это сравнение, громогласно от него отрекаюсь. Когда государственный канцлер монархии Габсбургов пишет русскому царю требование уничтожить Семеновский полк, якобы действовавший по поручению тайного революционного комитета карбонариев Европы, то согласись сам, что между мною и моим лозунгом солидарности больше внутренней гармонии, чем между Меттернихом, желающим отвести назад историю, и его стремлением навязать свою волю другим нациям и монархам.
* * *
У Трубецкого был бал. Сергей Петрович и Екатерина Ивановна Трубецкие созвали весь блистательный Петербург. Братья Тургеневы были в числе домашних друзей. Военные группы в пестрых и нарядных мундирах мешались с представителями штатской молодежи, архивных юношей и молодых последователей немецкой философии. Молодой человек в черном фраке, в белых атласных чулках и лакированных туфлях, смотря сквозь очки и не принимая участия в танцах, то молчал, то вдруг бросал едкое двустишье по адресу вальсирующей пары, а старшие представители ученой породы со смехом отзывались на эти колкие эпиграммы. Два человека, оба одинаково низкорослые, скромные и вкрадчивые, – Николай Греч и Фаддей Булгарин – хихикали по поводу каждой эпиграммы.– А все-таки, Александр, – шупнул Булгарин своему соседу, – твоя комедия «Горе уму» не будет напечатана. Слишком шумный успех!
– Только ли потому? – спросил Грибоедов. – Не сами ли вы виноваты, пуская искаженные списки?
– Нет, душенька, нет, – говорил Булгарин, – я тут ни при чем. Я сегодня ценсора просил и умолял. Немыслимо, душенька, немыслимо! Ты знаешь, как я тебя люблю, последнюю рубашку за тебя отдам, руку отрубить себе позволю, но ничего, душенька, не выйдет, ничегошеньки, ничегошеньки, ничегошеньки.
Двое Пушкиных и Чаадаев проходили мимо. Василий Львович и Левушка ругались, отпуская друг другу нецензурные французские каламбуры. Очевидно, оба говорили еще недавно с Чаадаевым, который машинально шел за собеседниками, бросив глаза поверх нарядной толпы.
– Петр Яковлевич, – спросил Грибоедов, – что это у вас за поперечные полосы на эполетах?
– Отставка, голубчик, отставка, – ответил Чаадаев.
– Скажите, какая новость! – произнес Грибоедов.
– Для меня эта новость уже земскую давность получила.
– Я в столице недавно, – сказал Грибоедов, – простите.
Николай Тургенев и Сергей Петрович Трубецкой шептались друг с другом.
– Когда же кончишь замечания на «Русскую правду» Пестеля? – спросил Трубецкой.
– И не начинал, – ответил Тургенев. – Муравьевская «Конституция» мне кажется замыслом гораздо более важным. В Петербурге мы все прохлаждаемся; как штатские люди, посматриваем на нынешнюю погоду, а в Тульчине куют железо, пока горячо; там дело делают. Впрочем, полагаю необходимым рано или поздно произвести объединение всех тайных обществ. Нельзя, чтобы юг и север были так разобщены.
Яков Толстой танцевал с Екатериной Ивановной Трубецкой. Аксельбант и шнур лихо крутились в воздухе. Шпоры кругом звенели. Гремела музыка, угашая шарканье лакированных туфель и башмаков.
– Пишете еще какую-нибудь пьесу? – спросила Трубецкая.
– Как же, «Нетерпеливый» поставлен на театрах. Дозвольте прислать билет, княгиня?
– Обяжите, – ответила Екатерина Ивановна, вальсируя мимо группы, в которой стоял ее муж с Тургеневыми.
– Однако вы не праздно проводите ваше «праздное время», – сказала Екатерина Ивановна, намекая на сборник Якова Толстого «Мое праздное время».
– О нет, это сущие пустяки, а не занятия.
– Смотри, Сергей, как твоя супруга закружилась со старшим адъютантом штаба, – говорил Александр Тургенев Сергею Трубецкому.
– Этот старший адъютант штаба скоро, вероятно, станет нашим старшим адъютантом общества. Удивительно сильный политический темперамент.
– А по-моему, он пустомеля и человек ненадежный, – сказал Николай Тургенев. – А вот и «Полярная звезда», – добавил он и, прихрамывая, направился в сторону вошедших в залу Бестужева и Рылеева.
– Это черт знает что, – говорил Бестужев, – сначала сидел в негласном комитете, расписывал лазоревые потолки и розовые стены у царя-либерала, а сейчас едет громить Польшу и вести следствие об обществе филаретов. Лучшие люди братского племени будут раздавлены царским сапогом.
– О ком речь? – спросил Николай Тургенев.
– О Новосильцеве, – ответил Бестужев. – Как переменились времена и люди! Кто бы сказал после разных прекрасных слов на Варшавском сейме, что венценосный краснобай пошлет своего холопа Новосильцева разрушать то, что сам воздвиг.
Николай Тургенев махнул рукой.
– Писали русскую конституцию, а теперь польскую конституцию развалим, самодержавие загоняет нас в тупик. Нечем дышать, воздуха нет.
– Воздуха нет, так приезжайте на Урал, – вдруг раздался голос рядом. – Там, словно альпийские долины, горы ласкают глаза...
Тургенев замолк, здороваясь с подошедшим. Это был огромного роста красавец, элегантно одетый, в костюме, только что присланном из Парижа, миллионер, уральский купец Собакин, переменивший фамилию на Яковлева, владелец рудников и заводов на Урале и в Сибири.
– Хорошо хвалить уральский воздух, живя всю жизнь в Париже, – сказал Тургенев.
– Завтра опять уезжаю, – смеясь, сказал Яковлев.
– Почему у вас было следствие на заводе? – спросил Тургенев.
– Да сам не знаю, – пожал плечами Яковлев. – На Верхне-Исетском заводе обнаружили какую-то карбонаду – глупость какая! На Урале – неаполитанский карбонарий!
– Однако, я слышал, есть арестованные? – спросил Николай Тургенев.
– Есть даже без вести пропавшие! Но что из того? Зачем вы об этом говорите? – с досадой спросил Яковлев Тургенева.
* * *
Пятнадцатого мая 1823 года Александр I царапал гусиным пером по синей бумаге с золотым обрезом:«Если тебе досужно, любезный Алексей Андреевич, то мне будет удобнее, чтобы ты у меня отобедал сегодня, вместо завтрашнего, и привез бы вместе и дела. Но не торопись к обеду, и не прежде уезжай, как по окончании Комитета. Ты мне привезешь уведомление о том, что происходить будет в заседании».Скрипя вилкой по тарелке, Аракчеев медленно жевал куски жареного фазана, сопел и попивал легкое французское вино из стакана со штандартом и двуглавым орлом. Александр ел вяло и неохотно. Аракчеев – обильно и жадно. В промежутках между двумя глотками он, не прожевывая пищу, жаловался Александру на братьев Тургеневых, особенно на Николая.
– Либерал, государь, он – якобинец, не токмо что либерал, и настроение умственное у него вредное.
– Не обижай меня, Алексей Андреевич, не отнимай уверенности в последних мне верных людях. После измены Сперанского, коему все-таки пришлось поручить дело, не вижу возможным обойтись без Тургенева хотя бы в ведомстве финансов. Людей с образованностью, пылкостью и усердием не так уж много, дорогой друг. А если ты, бесценное мое сокровище, всех начнешь с собой сравнивать, то, пожалуй, что мы только вдвоем и останемся.
Аракчеев засиял. Он начал излагать множество личных просьб, замаскированных благотворительностью, назидательной строгостью, любовью к точности закона и бескорыстием. Через минуту он уже забыл Тургеневых.
Глава двадцать восьмая
На квартире у Пущина собрались Якушкин, Никита Муравьев, Митьков, Яков Толстой, Миклашевский, Лунин, Рылеев, Семенов. Прихрамывая, вошел Тургенев вместе с Грибовским. Грибовский говорил ему еще на лестнице:
– Николай Иванович, поверьте прямоте моего характера, не рассказывайте вашему брату о делах общества. Он из-за стремления спасти вас от возможной беды может решиться на поступок неблагоразумный.
Пущин курил длинную трубку. Тургенев подошел, снял со стены чубук, и так как прислуга была отпущена нарочно, то Тургенев, как и прочие гости, сам набивал английским табаком чашечку длинного чубука, выстукивал кремневую искру, раздувал трут и раскуривал чубук. Разговор был оживленный и посторонним людям непонятный. Обсуждали брошюру Бенжамена Констана «Комментарий на труд Филанджиери».
Пущин читал:
– "Прошло время речей о том, что все должно быть сделано для народа, но не через народ..."
– У нас еще, кажется, это время не прошло, – сказал Николай Тургенев. – Попробуйте втолкуйте это нашим дворянам.
Пущин посмотрел на него строго и продолжал:
– "Представительное правление есть не что иное, как допущение народа к участию в общественных делах"!
– Конечно, – сказал Тургенев, – не от власти должна исходить начальная идея улучшения гражданственности, а от общественного мнения.
– "Однако, – продолжал Пущин, – если интерес не может быть двигателем всех индивидов, так как есть лица, благородная натура которых стоит выше узких стремлений эгоизма, интерес есть двигатель всех классов, и нельзя ожидать ни от какого класса серьезных действий против его собственных интересов".
Как обычно, очередное чтение сопровождалось короткими заметками и разъяснительными толкованиями Тургенева. Затем шли вопросы практического свойства о средствах общества, о принятии новых членов, о тактике и стратегии. Рылеев с горячностью и настойчивостью кричал о неминуемой неудаче всякой тактики и стратегии. Тургенев пожимал плечами и говорил:
– Я не понимаю вас. Тогда к чему весь этот эшафодаж?
– Ты бы хоть русское слово сказал, – возразил ему Лунин, – эшафодаж значит сооружение, а по-русски твое французское слово звучит так же, как эшафот.
Тургенев вздрогнул, лицо его пожелтело, глаза потухли.
– Мне страшно, – закричал Рылеев, – мне страшно!
– Нет, это юнец Веневитинов.
– Должно быть, хороший поэт, – сказал Лунин. – Однако ж что же мы стишки-то будем читать, Кондратий Федорович? Ты свой замысел объясни.
– Замысел мой такой: что не бывает бесплодных жертв. Согласен я, чтобы вся кровь моя, пролитая, задымилась бы на льду, – лед не растает от нее, но дым пойдет к небесам, и потомство услышит о том, что нашлись люди, не смирившиеся перед деспотом.
– А если будет удача? – спросил Грибовский.
– В чем удача? – спросил Пущин Грибовского.
– Если совершится государственный переворот? – отчетливо произнес Грибовский. – Он должен совершиться. Смотрите, какая блестящая военная сила. – Он указал на Якова Толстого. – Вы думаете, старший адъютант штаба плохой вербовщик? Сколь много наша юная армия насчитывает вольнолюбивых сердец!
Чаадаев, прищурившись и разглядывая свои ногти, произнес:
– Кстати, Грибоедов откуда-то слышал о возможности военного заговора в империи и весьма скептично заметил: «Сто человек прапорщиков хотят перевернуть Россию». Не правда ли – широкие у нас возможности?
– Я не прапорщик, – ответил Яков Толстой. – А Грибоедов говорит это от зависти, comme un pequin[33]. Да и Михаил Сергеевич тоже не прапорщик, – кивнул он в сторону Лунина. – А кроме того, какое значение имеет военный чин либо гражданский титул для долга и чести? Патриотом можно быть во всех чинах и званиях. Республики уважают равенство.
– Друзья, не забывайте, что я Грибовский, а не Грибоедов, и потому я иначе смотрю на дело государственного переворота.
– Ну, как ты иначе смотришь? – спросил Якушкин. – Мы уже давно порешили, что после свержения династии и изгнания царской семьи Николай Тургенев будет формировать временное правительство. А дальше – история подскажет нам необходимые шаги. Из твоей книжки, Михаил Кириллыч, не поймешь, как ты на дело смотришь, да и написал ты ее, черт подери, по-латыни – «De servorum henlium in Russia statu vetere»[34]. Писал бы, Грибовский, ты по-русски – «о рабах»!
– Вот это правильно, вот это решение чудесное! – закричал Грибовский. – Я так тосковал, слыша еще в Москве слова безнадежности от дорогого Тургенева на съезде Союза благоденствия. А по-латыни писал, дабы обмануть бдительность цензуры. Радуюсь вашему решению, Николай Иванович!
– Рано радуетесь, Грибовский, я согласия на этот прожект не давал и осуществимым его не считаю. Могу только одно сказать, что естественные способы обуздания воли деспота исчерпаны до конца и без пользы. Остается другой путь.
Чаадаев сделался грустен, посмотрел кругом и, не видя желающих ответить что-либо Тургеневу, произнес вполголоса:
– Мы идем по пути времен так странно, что каждый пройденный шаг исчезает для нас безвозвратно. Вот было Общество русских рыцарей, вот был Союз военных друзей, вот был Союз спасения, вот был Союз благодействия. Все они прошли, не оставив ни следа в сердце, ни опыта в умах. А между тем простое наблюдение могло бы подсказать обществу, соединенному единством мысли, что во Франции феодальные привилегии исстари окружили дворянство непроницаемой стеной и связали волю монарха. Там иначе как революционным взрывом и не могла пойти история. У нас же возможна была бы другая картина. Благая воля самодержавного монарха могла бы заставить невольническую страну мановением пера перейти из рабства в состояние свободы, минуя организацию невежественного купечества и низменного класса торговцев. Но, очевидно, не такова воля провидения. Это жаль! Это грустно, как грустно всякое кровопролитие, как опасен всякий крутой поворот дороги.
Разошлись поздно ночью. Грибовский предложил расходиться поодиночке, заявив, что Аракчеев всюду разослал шпионов, что в столице неблагополучно, и советуя друзьям большую осторожность.
– Славный парень этот Грибовский, – сказал Лунин, прощаясь.
– А черт его знает, – сказал Пущин, – переводил «Военное искусство» Жомини, писал по-латыни о крестьянах, но черт его ведает, что у него в мыслях!
Тургенев шел с Грибовским, ища извозчика. Он прихрамывал. Идти было трудно, ноги разъезжались. Грибовский как бы невзначай взял его под руку и говорил:
– Я почитаю вас, Николай Иванович, первым по уму и образованности из всех членов нашего общества. Я думаю, что вы были бы первым министром республики Российской.
Тургенев молчал. Ноги его скользили, хотелось выругаться по поводу Петербургской темноты и отсутствия извозчиков. Наконец появилась частная повозка. Седок узнал прихрамывающую фигуру Тургенева и крикнул:
– От девочек идешь, Николай?
Это был Вяземский. Он остановил экипаж и сказал:
– К сожалению, только одно место.
Грибовский поспешно простился. Николай Иванович Тургенев и Петр Андреевич Вяземский уехали.
С минуту простояв в раздумье, Грибовский быстрыми шагами пошел на Петербургскую сторону. Там, в небольшом особняке, жил его приятель, толстый весельчак, немецкий ученый – географ Шиллинг фон Конштадт. Подходя к подъезду, Грибовский нос к носу столкнулся с выходившим из дверей человеком. Тот быстро опустил шляпу, поднял ворот, так что Грибовский не мог рассмотреть лица. Однако Грибовский успел просунуть руку в дверь, чтобы старуха Варвара – прислуга Шиллинга – не успела дверь захлопнуть. Как старый знакомый, он вошел на антресоли. Шиллинг не спал. Два подсвечника по четыре свечи горели у него на столе. Черная штора закрывала окно. В печке потрескивали дрова. Крепкий кофе и трубка лежали на столе. Шиллинг встретил его весело. День был удачный: первая в России Петербургская литография при министерстве иностранных дел, заведенная Шиллингом для копировки секретных документов, праздновала пятилетие. Директор Шиллинг получил орден! А давно ли еще над ним смеялись, когда он корпел по ночам, снимая от руки по двадцати копий наспех с выкраденных и подлежащих возврату иностранных писем! Давно ли сановники царя высмеивали его план похищения из Мюнхена немецкого «секрета литографического копирования». Аракчеев «на ура» послал Шиллинга в Баварию, и тот, чтоб обеспечить успех в петербургских кругах, сделал литографскую копию «Опасного соседа». В.Л.Пушкина: сановники и скоростью копирования и текстом Пушкина остались много довольны. Так упрочились «основания жизни» господина Шиллинга. Теперь уже его не пошатнешь, теперь он человек нужный, теперь он сила, он политически «опасный сосед».
– Ну, фот, Аракчееф волнуеться, фы давно были должны дать список и протоколы заседаний фаших друзей.
– Скажите его сиятельству, что все готово, – произнес Грибовский.
– Пиши! – сказал Шиллинг. – Откуда сефодня и что было? И чтоб больше ни одного дня пропуску. Три дня без штоффа. Генерал требует, чтоб был штофф на каждый день.
Перо заскрипело. Грибовский описывал все: и управление тайным обществом в Петербурге, и намерения Тургенева издавать журнал вместе с профессором Куницыным, и выписку из-за границы «предосудительных карикатур». Закончил Грибовский рекомендацией правительству обратить особое внимание на Николая Тургенева, как на кандидата в революционные правители, ибо Тургенев «нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грозит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде все выиграть при перевороте. Именно тургеневскими наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей».
Утром очередное донесение Грибовского читал Аракчеев. Хихикая, с ехидной радостью, с замаслившимися глазами, Аракчеев потирал руки. Потом открыл тайничок письменного стола, положил туда в запечатанном конверте донос Грибовского, запер стол и похлопал по нему рукою.
«Этого его виличество знать не должен. Без него сделаем все, когда будет нужно. Еще, пожалуй, меня обвинит. Где мне тягаться с ними, с заграничными птицами. Я ведь простой русский неученый дворянин».
«Идея о выезде из России беспрестанно у меня в голове», – думал Николай Тургенев. Потом стал думать о судьбе Сергея: «Турки, негодуя на греческое движение, режут кого ни попало. Что делается с нашим посольством в дни, когда старика патриарха Григория, коему семьдесят четыре года, в самый день пасхи схватили у алтаря и повесили в полном облачении у самого входа в церковь!»
«Положительно неудачный день, – думал Тургенев. – Что-то делается у меня с нервами? Почему-то не могу собрать мыслей?»
Машинально перелистывал итальянские альбомы. Попалась маленькая флорентийская улица, где когда-то жил.
«Вот, – сказал Тургенев, – самое лучшее в жизни уехать во Флоренцию и сделаться там содержателем трактира».
Потом, иронизируя над собою, добавил: «Без занятий жить скучно, а это занятие с хозяйством, с семьей хорошо. Над всем смеяться, есть, пить, гулять и отдыхать под лимонными деревьями».
Посмотрел на себя в зеркало и, обращаясь к себе же, добавил: «Хорошо, Николай Иванович, право, славно! Пора тебе на что-нибудь решиться. Да, пора решиться», – повторил он еще раз. При слове «решиться» подошел к секретеру и нажал пружинку жестом вполне решительным; твердо и уверенно, не глядя в тайничок, он вынул двумя пальцами за угол бумаги два письма Александра I к Лагарпу и его же письмо к Ланжерону. Свинцовым карандашом были отчеркнуты строчки: «Дав свободу и конституцию стране своей, сделав Россию свободной и счастливой, я своей первой заботой поставлю отречение от престола и удалюсь в потаенный угол Европы, радуясь, что этим я доставил истинное благо своему отечеству». В письме к Ланжерону мальчик, будущий Александр I, тогда великий князь, пишет, до какой степени тяжела ему жизнь в Павловске и в России вообще, ибо «здесь капралы предпочитаются людям образованным. Я пишу вам мало и пишу редко, ибо моя голова положена уже под топор». Тургенев швырнул оба письма в тайничок и с тяжелым, щемящим чувством заходил из угла в угол. Думал о ссылке Пушкина. Вспоминал слова этого юноши: «Холопом и шутом не хочу быть даже у царя небесного...»
– Николай Иванович, поверьте прямоте моего характера, не рассказывайте вашему брату о делах общества. Он из-за стремления спасти вас от возможной беды может решиться на поступок неблагоразумный.
Пущин курил длинную трубку. Тургенев подошел, снял со стены чубук, и так как прислуга была отпущена нарочно, то Тургенев, как и прочие гости, сам набивал английским табаком чашечку длинного чубука, выстукивал кремневую искру, раздувал трут и раскуривал чубук. Разговор был оживленный и посторонним людям непонятный. Обсуждали брошюру Бенжамена Констана «Комментарий на труд Филанджиери».
Пущин читал:
– "Прошло время речей о том, что все должно быть сделано для народа, но не через народ..."
– У нас еще, кажется, это время не прошло, – сказал Николай Тургенев. – Попробуйте втолкуйте это нашим дворянам.
Пущин посмотрел на него строго и продолжал:
– "Представительное правление есть не что иное, как допущение народа к участию в общественных делах"!
– Конечно, – сказал Тургенев, – не от власти должна исходить начальная идея улучшения гражданственности, а от общественного мнения.
– "Однако, – продолжал Пущин, – если интерес не может быть двигателем всех индивидов, так как есть лица, благородная натура которых стоит выше узких стремлений эгоизма, интерес есть двигатель всех классов, и нельзя ожидать ни от какого класса серьезных действий против его собственных интересов".
Как обычно, очередное чтение сопровождалось короткими заметками и разъяснительными толкованиями Тургенева. Затем шли вопросы практического свойства о средствах общества, о принятии новых членов, о тактике и стратегии. Рылеев с горячностью и настойчивостью кричал о неминуемой неудаче всякой тактики и стратегии. Тургенев пожимал плечами и говорил:
– Я не понимаю вас. Тогда к чему весь этот эшафодаж?
– Ты бы хоть русское слово сказал, – возразил ему Лунин, – эшафодаж значит сооружение, а по-русски твое французское слово звучит так же, как эшафот.
Тургенев вздрогнул, лицо его пожелтело, глаза потухли.
– Мне страшно, – закричал Рылеев, – мне страшно!
– Это ты написал? – спросил Лунин.
Душа сказала мне давно:
Ты в мире молнией промчишься,
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
– Нет, это юнец Веневитинов.
– Должно быть, хороший поэт, – сказал Лунин. – Однако ж что же мы стишки-то будем читать, Кондратий Федорович? Ты свой замысел объясни.
– Замысел мой такой: что не бывает бесплодных жертв. Согласен я, чтобы вся кровь моя, пролитая, задымилась бы на льду, – лед не растает от нее, но дым пойдет к небесам, и потомство услышит о том, что нашлись люди, не смирившиеся перед деспотом.
– А если будет удача? – спросил Грибовский.
– В чем удача? – спросил Пущин Грибовского.
– Если совершится государственный переворот? – отчетливо произнес Грибовский. – Он должен совершиться. Смотрите, какая блестящая военная сила. – Он указал на Якова Толстого. – Вы думаете, старший адъютант штаба плохой вербовщик? Сколь много наша юная армия насчитывает вольнолюбивых сердец!
Чаадаев, прищурившись и разглядывая свои ногти, произнес:
– Кстати, Грибоедов откуда-то слышал о возможности военного заговора в империи и весьма скептично заметил: «Сто человек прапорщиков хотят перевернуть Россию». Не правда ли – широкие у нас возможности?
– Я не прапорщик, – ответил Яков Толстой. – А Грибоедов говорит это от зависти, comme un pequin[33]. Да и Михаил Сергеевич тоже не прапорщик, – кивнул он в сторону Лунина. – А кроме того, какое значение имеет военный чин либо гражданский титул для долга и чести? Патриотом можно быть во всех чинах и званиях. Республики уважают равенство.
– Друзья, не забывайте, что я Грибовский, а не Грибоедов, и потому я иначе смотрю на дело государственного переворота.
– Ну, как ты иначе смотришь? – спросил Якушкин. – Мы уже давно порешили, что после свержения династии и изгнания царской семьи Николай Тургенев будет формировать временное правительство. А дальше – история подскажет нам необходимые шаги. Из твоей книжки, Михаил Кириллыч, не поймешь, как ты на дело смотришь, да и написал ты ее, черт подери, по-латыни – «De servorum henlium in Russia statu vetere»[34]. Писал бы, Грибовский, ты по-русски – «о рабах»!
– Вот это правильно, вот это решение чудесное! – закричал Грибовский. – Я так тосковал, слыша еще в Москве слова безнадежности от дорогого Тургенева на съезде Союза благоденствия. А по-латыни писал, дабы обмануть бдительность цензуры. Радуюсь вашему решению, Николай Иванович!
– Рано радуетесь, Грибовский, я согласия на этот прожект не давал и осуществимым его не считаю. Могу только одно сказать, что естественные способы обуздания воли деспота исчерпаны до конца и без пользы. Остается другой путь.
Чаадаев сделался грустен, посмотрел кругом и, не видя желающих ответить что-либо Тургеневу, произнес вполголоса:
– Мы идем по пути времен так странно, что каждый пройденный шаг исчезает для нас безвозвратно. Вот было Общество русских рыцарей, вот был Союз военных друзей, вот был Союз спасения, вот был Союз благодействия. Все они прошли, не оставив ни следа в сердце, ни опыта в умах. А между тем простое наблюдение могло бы подсказать обществу, соединенному единством мысли, что во Франции феодальные привилегии исстари окружили дворянство непроницаемой стеной и связали волю монарха. Там иначе как революционным взрывом и не могла пойти история. У нас же возможна была бы другая картина. Благая воля самодержавного монарха могла бы заставить невольническую страну мановением пера перейти из рабства в состояние свободы, минуя организацию невежественного купечества и низменного класса торговцев. Но, очевидно, не такова воля провидения. Это жаль! Это грустно, как грустно всякое кровопролитие, как опасен всякий крутой поворот дороги.
Разошлись поздно ночью. Грибовский предложил расходиться поодиночке, заявив, что Аракчеев всюду разослал шпионов, что в столице неблагополучно, и советуя друзьям большую осторожность.
– Славный парень этот Грибовский, – сказал Лунин, прощаясь.
– А черт его знает, – сказал Пущин, – переводил «Военное искусство» Жомини, писал по-латыни о крестьянах, но черт его ведает, что у него в мыслях!
Тургенев шел с Грибовским, ища извозчика. Он прихрамывал. Идти было трудно, ноги разъезжались. Грибовский как бы невзначай взял его под руку и говорил:
– Я почитаю вас, Николай Иванович, первым по уму и образованности из всех членов нашего общества. Я думаю, что вы были бы первым министром республики Российской.
Тургенев молчал. Ноги его скользили, хотелось выругаться по поводу Петербургской темноты и отсутствия извозчиков. Наконец появилась частная повозка. Седок узнал прихрамывающую фигуру Тургенева и крикнул:
– От девочек идешь, Николай?
Это был Вяземский. Он остановил экипаж и сказал:
– К сожалению, только одно место.
Грибовский поспешно простился. Николай Иванович Тургенев и Петр Андреевич Вяземский уехали.
С минуту простояв в раздумье, Грибовский быстрыми шагами пошел на Петербургскую сторону. Там, в небольшом особняке, жил его приятель, толстый весельчак, немецкий ученый – географ Шиллинг фон Конштадт. Подходя к подъезду, Грибовский нос к носу столкнулся с выходившим из дверей человеком. Тот быстро опустил шляпу, поднял ворот, так что Грибовский не мог рассмотреть лица. Однако Грибовский успел просунуть руку в дверь, чтобы старуха Варвара – прислуга Шиллинга – не успела дверь захлопнуть. Как старый знакомый, он вошел на антресоли. Шиллинг не спал. Два подсвечника по четыре свечи горели у него на столе. Черная штора закрывала окно. В печке потрескивали дрова. Крепкий кофе и трубка лежали на столе. Шиллинг встретил его весело. День был удачный: первая в России Петербургская литография при министерстве иностранных дел, заведенная Шиллингом для копировки секретных документов, праздновала пятилетие. Директор Шиллинг получил орден! А давно ли еще над ним смеялись, когда он корпел по ночам, снимая от руки по двадцати копий наспех с выкраденных и подлежащих возврату иностранных писем! Давно ли сановники царя высмеивали его план похищения из Мюнхена немецкого «секрета литографического копирования». Аракчеев «на ура» послал Шиллинга в Баварию, и тот, чтоб обеспечить успех в петербургских кругах, сделал литографскую копию «Опасного соседа». В.Л.Пушкина: сановники и скоростью копирования и текстом Пушкина остались много довольны. Так упрочились «основания жизни» господина Шиллинга. Теперь уже его не пошатнешь, теперь он человек нужный, теперь он сила, он политически «опасный сосед».
– Ну, фот, Аракчееф волнуеться, фы давно были должны дать список и протоколы заседаний фаших друзей.
– Скажите его сиятельству, что все готово, – произнес Грибовский.
– Пиши! – сказал Шиллинг. – Откуда сефодня и что было? И чтоб больше ни одного дня пропуску. Три дня без штоффа. Генерал требует, чтоб был штофф на каждый день.
Перо заскрипело. Грибовский описывал все: и управление тайным обществом в Петербурге, и намерения Тургенева издавать журнал вместе с профессором Куницыным, и выписку из-за границы «предосудительных карикатур». Закончил Грибовский рекомендацией правительству обратить особое внимание на Николая Тургенева, как на кандидата в революционные правители, ибо Тургенев «нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грозит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде все выиграть при перевороте. Именно тургеневскими наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей».
Утром очередное донесение Грибовского читал Аракчеев. Хихикая, с ехидной радостью, с замаслившимися глазами, Аракчеев потирал руки. Потом открыл тайничок письменного стола, положил туда в запечатанном конверте донос Грибовского, запер стол и похлопал по нему рукою.
«Этого его виличество знать не должен. Без него сделаем все, когда будет нужно. Еще, пожалуй, меня обвинит. Где мне тягаться с ними, с заграничными птицами. Я ведь простой русский неученый дворянин».
* * *
Тургенев писал в дневнике:"Будучи исполнен горячего желания и силы стремления к общему благу отечества, я по сию пору часто погружаюсь в мечтания и устаю от негодования, видя, как далеко всё и все наши от того порядка, который я почитаю лучшим и отчасти возможным. Здешний порядок вещей час от часу делается для меня более тягостным. Все, что вижу, печалит и бесит. Грабительство, подлость, эгоизм, как и куда все это идет? Кто думает о всем этом?"Кончив эти строчки, Тургенев стал искать в старых записях свои мнения о Союзе благоденствия. Не нашел и страшно взволновался. Потом, ходя взад и вперед по комнате, спрашивал себя о причине этого внезапного волнения. Неожиданно перед глазами встал образ Грибовского, разговор на квартире Пущина и опять досадное волнение. Снова стал перерывать тетрадь. Записи о московском заседании Союза благоденствия не нашел. Зато попалась интересная запись 1822 года: «2 февраля. Министр финансов представил Сенату об отнятии у нас почти всей земли нашей. Хотя наша собственность кажется мне по возможности твердою, но чего здесь не может случиться? Увидим!» С раздражением перечеркнул эту запись. На полях было написано карандашом: «Вот ответ на первую попытку мою, как помещика, освобождать крестьян семьями и деревнями». Перечеркнул и эти слова.
«Идея о выезде из России беспрестанно у меня в голове», – думал Николай Тургенев. Потом стал думать о судьбе Сергея: «Турки, негодуя на греческое движение, режут кого ни попало. Что делается с нашим посольством в дни, когда старика патриарха Григория, коему семьдесят четыре года, в самый день пасхи схватили у алтаря и повесили в полном облачении у самого входа в церковь!»
«Положительно неудачный день, – думал Тургенев. – Что-то делается у меня с нервами? Почему-то не могу собрать мыслей?»
Машинально перелистывал итальянские альбомы. Попалась маленькая флорентийская улица, где когда-то жил.
«Вот, – сказал Тургенев, – самое лучшее в жизни уехать во Флоренцию и сделаться там содержателем трактира».
Потом, иронизируя над собою, добавил: «Без занятий жить скучно, а это занятие с хозяйством, с семьей хорошо. Над всем смеяться, есть, пить, гулять и отдыхать под лимонными деревьями».
Посмотрел на себя в зеркало и, обращаясь к себе же, добавил: «Хорошо, Николай Иванович, право, славно! Пора тебе на что-нибудь решиться. Да, пора решиться», – повторил он еще раз. При слове «решиться» подошел к секретеру и нажал пружинку жестом вполне решительным; твердо и уверенно, не глядя в тайничок, он вынул двумя пальцами за угол бумаги два письма Александра I к Лагарпу и его же письмо к Ланжерону. Свинцовым карандашом были отчеркнуты строчки: «Дав свободу и конституцию стране своей, сделав Россию свободной и счастливой, я своей первой заботой поставлю отречение от престола и удалюсь в потаенный угол Европы, радуясь, что этим я доставил истинное благо своему отечеству». В письме к Ланжерону мальчик, будущий Александр I, тогда великий князь, пишет, до какой степени тяжела ему жизнь в Павловске и в России вообще, ибо «здесь капралы предпочитаются людям образованным. Я пишу вам мало и пишу редко, ибо моя голова положена уже под топор». Тургенев швырнул оба письма в тайничок и с тяжелым, щемящим чувством заходил из угла в угол. Думал о ссылке Пушкина. Вспоминал слова этого юноши: «Холопом и шутом не хочу быть даже у царя небесного...»