Уже кончался вечерний десятый час, когда скрипнула в ограде калитка, не та, через которую вошли к сношарю Павел и Джеймс, а другая, обращенная к водокачке, и чинно вступили во двор, под сень потерявших листву черешен, не то восемь, не то десять баб; все что-нибудь да несли в руках, одна курник в полотенце, на доску положенный, другая накрытый черепком кувшин, несомненно с пивом, третья кошелку с яйцами, четвертая тоже кошелку с яйцами, и пятая тоже кошелку с яйцами - гораздо, гораздо больше, чем может быть потребно для еды, и лишь последняя, коренастая и малорослая баба с королевской - отчего бы это? осанкой торжественно тащила ведро, полное громадных, отборнейших раков, не меньше трети, а то и половины всего утреннего улова мальчишек: не очень-то, видать, дали ими закусить прочим деревенским, все больше для него, для отца родного, эту благодать берегли. Сам сношарь стоял на пороге сеней, яркая лампочка горела прямо позади его лысины, отчего вокруг распространялось некое сияние наподобие нимба. Сношарь снова ковырял в носу.
   - Растоптухи-то кто выиграл?.. - безнадежным голосом спросил он. Ответа не последовало - только легкий смешок пробежал среди баб, ответ как бы сам собой разумелся. - Ну, тогда давай их сюда.
   Кряжистая баба лебедушкой выплыла из-за спин своих товарок и с поклоном поставила ведерко с вареными раками к ногам сношаря. Это и была небезызвестная Настасья, та самая, что пиво сторожила. Из года в год выигрывала она в этот праздник традиционное деревенское состязание - растоптухи. Правила растоптух были донельзя просты: брали ведро, наливали его, десятилитровое, всклянь водой и ставили на голову бабе, которая должна была танцевать с ним чечетку до тех пор, пока либо не плеснет, либо не сойдут с круга все остальные состязающиеся; тогда перерастоптухавшая всех других баба получала выигрыш - собранные для такого случая миром сто куриных яиц. Нечего и говорить, что использовались эти яйца в тот же вечер по назначению, сдавались сношарю в уплату то есть, а выигравшая баба имела право посетить по такому случаю сношаря вне очереди, первой. Вот уже двенадцать лет это всегда была одна и та же Настасья, что сношарю, признаться, поднадоело уже. Недовольным взором окинул он баб, приметил что-то и вопросил:
   - Что-то много вас, бабы, нынче... Небось, без очереди кто лезет опять? Так я вас, охальниц...
   Бабы загомонили:
   - Уж ты не откажи, Пантелеич! Ради праздника! С наценкой мы готовые!
   Сношарь был непреклонен.
   - А ну, выходь, кто встрял!.. Вон ты, Настя, да еще ты... Настя... Ну, прочих и так уважу, ради праздника... полпиво ежели достойное...
   Две обездоленные бабы остались в сторонке. Сношарь обратил к ним взор, повел бровью и выпалил:
   - За наглость такую... ну, прощу вас, дур, да накажу на сегодня! Быть вам нынче под другими мужиками... да нет, мужья мне ваши ни на хрен, под гостями моими дорогими! Цену беру с вас за то половинную, а дальше сами уж старайтесь, ваше дело мужчину разохотить, а то знаю я вас, любите лежать как примерзши... - разговаривая так, пропустил сношарь баб в сени, в том числе двух перепуганных Настасий, назначенных Павлу и Джеймсу. Настасья, та, что растоптухи выиграла, быстро сообразив, что к чему, с позволения сношаря выделила обездоленным харчей на четверых - курника, яиц крутых, пива и даже немного раков помельче; сношарь отворил дверь в клеть, втолкнул обеих баб туда и закрыл за ними, запретив показывать нос наружу прежде времени. Дальше рабочий день сношаря с гостями уже не был связан. Плотно закусив в горнице, притом в деловом одиночестве, постучал он вилкой в старинный, неведомо от кого доставшийся прежней владелице, Хивре, поднос, который она, ясное дело, дорогому другу молодости подарила еще в годы их наиболее бурной дружбы. Мигом скользнула к нему ласочкой коренастая Настасья. Сношарь поглядел на нее взором мутным, но добрым.
   - Скидавай, - коротко сказал он.
   Павел и Джеймс тоже закусывали чем Бог послал на расстеленном прямо на полу посреди клети полотенце. Бабы, довольно привлекательные, сидели поодаль. Джеймс с хрустом ломал раковые шейки, а Павлу, несмотря на голод, кусок в рот не шел: смущало даже не то, что предстояло прямо сейчас вот так взять да и взойти на, скромно говоря, малознакомую женщину, а то, что впервые в жизни предстояло заниматься этим в одной комнате еще с кем-то, на людях, да еще занятых таким же деликатным делом. Джеймс понял его и послал уничтожающий взгляд.
   "Государь, не выпендривайтесь", - красноречиво читалось в этом взгляде.
   Павел вздохнул и примирился. Впрочем, при таком скудном освещении и в таком дыму - Джеймс ухитрился накурить полную клеть, а проветривалась она очень слабо - особенно ничего и не разглядишь. Да и зачем разглядывать? Вон, в Японии, говорят, даже общественные сортиры у мужиков с бабами общие. Это же вопрос воспитания - не смотреть друг на друга. Так и заволокло все дальнейшие события густым дымом брянских сигарет.
   Глубоко за полночь над всей западной Брянщиной пошел снег. Он падал мелкими звездочками на окончательно захолодавшую землю и не таял - так обычно и начинается зима, каждая собака, даже летом родившийся щенок, знает об этом. И именно собака, огромный пес с мордой лайки и телом овчарки, опустив на бегу по-волчьи неподвижный хвост, в эти часы одолевал последние километры пути от Лыкова-Дранова до Нижнеблагодатского. Он неслышно, низкочуто, то есть опустив морду к земле, промелькнул по девичьей тропке, вьющейся вдоль берега Смородины, скользнул по косогору, перемахнул через частокол, окружавший двор сношаря. Лаять в этом дворе на него было некому, а даже если бы и было, то недолго бы на него любое песье создание пролаяло: взял бы по месту, тряхнул раза, мигом бы что угодно заткнулось, разве уж кроме самого крупного дога, но куда им, силачам этим занюханным, что барахло по квартирам всякой сволочи сторожат, супротив русского морозу, будут они в будке жить, как же. Вообще породистых этот пес не любил, хотя и ценил как племенной материал, и немало сеттерих всяких и пуделих королевских на своем веку понуждал во время склещивания, по сорок пять минут в замке с ними стоя, сладострастно урчать и хрюнчать. И щенки потом всегда бывали отличные, сильные, клыкастые, красноглазые метисы, даже иной раз с невиданными у простых дворняг шнуровыми хвостами по матери.
   Так вожак служебных бродячих собак Володя закончил свою многодневную перебежку из Москвы через Калугу, - где его едва не изловили местные собачники, пришлось прятаться в вагоне товарного поезда, заехать пес его знает куда и добрых три дня потерять, - через Брянск и Старую Грешню, где эс-бе, конечно же, оставил свою метку на знаменитом пьедестале; через Верхнеблагодатское, - конечно же, и на бетонном заборе отметку тоже поставил, - мимо почти вымершего сельца Лыкова-Дранова - прямо к дому сношаря. Володя чувствовал, что поспел как раз вовремя. Он был уже очень стар даже по обычным собачьим меркам, особенно же по меркам собак бродячих. Родившийся в шестидесятых годах на задворках ныне уже закрытого ресторана в Сокольниках, пережил он с тех пор и отравленную конину, которую для бродячих раскидывали по помойкам, пережил отстрелы и отловы, из вивария дважды сбегал, пережил и тот довольно длинный период своей собачьей жизни, когда вожаком стаи в шестнадцать голов переходил вечерами дороги в Сокольниках, соблюдая правила уличного движения, сперва налево глядя, потом направо, все пережил он, и вот теперь был отцом своего народа, и даже, по мнению ученых кинологов, отцом своей породы, пусть пока не очень многочисленной, всего в несколько сотен собак. Служебные бродячие, все как один его дети, внуки, правнуки и т.д., стали первыми бродячими собаками, получившими право на жизнь в обществе победившего социализма, первыми суками-кобелями, перед которыми приотворилась дверь в коммунистическое будущее. К тому же - и это главное - Америка, а уж другие страны и подавно, в деле разведения бродячих отстала безнадежно. Впрочем, КГБ, дав этим собакам право на свободный труд, никак не мог добиться от министерства коммунального хозяйства, чтобы то запретило отловы ценнейшего поголовья: случалось, почтенная, отличившаяся не на одном боевом задании сука-производительница кончала свою жизнь в душегубке, а майор Арабаджев обрывал телефонный провод в тщетных попытках дозвониться до министерства и вызволить ее, министр обычно был на рыбалке, а кому важна жизнь какой-то суки, даже если она имеет звание младшего лейтенанта КГБ. И Володя, который силой своего низкого чутья видел будущее не хуже предиктора ван Леннепа, знал, что сейчас он подошел к дому такого же, как и он, отца народа, отца своей породы. Только человечьего, такого, который сумел многократным инбридингом на самого себя вывести новую породу людей, не служебную и не бродячую, правда, но жизнеспособную, мощную размножительно, замечательную, в общем. Пес знал, что он должен выследить этого человека и по долгу службы выдать его своим хозяевам. Но он очень сомневался, что по соображениям чисто производительской солидарности заставит себя это сделать. И очень хотел найти повод к тому, чтобы таковой служебный долг не исполнять, оставаясь, конечно, по возможности верным этому самому священному служебному долгу.
   Володя обежал вокруг дома. Из щелей тянуло дымом плохих сигарет - пес недовольно чихнул. Тянуло кури-цей - во-первых, живой, какой-то вялой, вроде бы старой девой, похоже, единственной в здешних краях. Еще тянуло другой курицей, жареной, точней, запеченной в тесте. Еще - яичницами; тянуло душным и тяжелым запахом полежавших вареных раков, другой едой - отчего пес обронил несколько скупых капель слюны: он-то не ел уже два дня, времени не было в помойках копаться. И еще сильно, резко пахло... вязкой. Не нормальной собачьей, а человечьей. Даже несколькими вязками. Володя знал, что у людей не по-нормальному, мужчина вяжет женщину когда хочет, течки не дожидаясь, наоборот даже, в течку вязать не любит. Но тут вязкой занимались одновременно - Володя понюхал еще - сразу трое мужчин. Женщин было еще больше, девять, кажется, большая часть уже повязанные, а сношарь, хозяин дома, судя по запаху, как раз сейчас стоял в замке с очередной. Двое других мужчин, в особом помещении, тоже вязали кого-то, у одного, кажется, дело шло на лад, другой же наоборот, оказался зеленый совсем - все садки делает, садки, а в замок никак не входит, петлю не находит, что ли, не то просто она тугая оказалась...
   Но так или иначе - знал старый эс-бе, что не имеет права мешать уже начавшейся вязке. Легко семеня стертыми лапами по свежему снежку, отбежал Володя к обрыву, присел, поднял голову к затянутому облаками небу и тихо-тихо, по старчески, заскулил. Нет, он не имел права нарушить свой долг. Он должен был выдать этого отца породы с его гостями. Но - не сразу. Не сегодня и не завтра. А в другой раз, когда удастся застать его не за вязкой. В другой раз... Может быть, к весне. Пока что нельзя.
   Словно расслышав вой Володи, в деревне отозвались хриплым лаем местные собаки. Володя лизнул снег и побежал искать пропитание.
   14
   Его превосходительство
   Любил домашних птиц...
   ЛЕВ КАМБЕК
   Дед Эдуард встал, как обычно по субботам - ни свет, ни заря, в четыре утра. Рыбуня, самый старый и почтенный из попугаев, тоже проснулся как обычно - вместе с хозяином, зашебуршал у себя на перекладине и объявил совершенно категорически:
   - Москва - Пекин! Москва - Пекин!
   Эту фразу дед слушал уже двадцать пять лет каждое утро. Рыбуня, здоровенный гиацинтовый ара, весь синий и немножко желтый, совсем еще не был стар по попугаячьим меркам, только-только ему исполнилось двадцать шесть. Когда-то его чуть не подарили делегации пекинского, не то шанхайского, зоопарка, никто уже не помнил какого, но китайского точно - делегация привезла в Москву двух неприжившихся впоследствии панд, - но при первом же знакомстве лихой Рыбуня бодро откусил неосторожному китайцу палец, за что был бит нещадно, кажется, даже с применением приемов ужасной борьбы кун-фу, о которой тогда у нас еще и слыхом не слыхивали, и собирался совсем подохнуть, но случился рядом дед Эдуард, тогда не дед еще, а просто приехал в Москву к другу, с которым девять лет на Воркуте отдыхал, а друг как раз в зоопарке восстановлен в правах был, над броненосцами южноамериканскими в начальники вышел. Пожалел будущий дед полудохлую птиченьку, тут же получил ее в сактированном виде, короче говоря, стал полноправным обладателем единственного в стране гиацинтового ара-самца, приволок его на квартиру старшей дочери, что уже тогда была замужем за молодым генералом, правда, генерал тогда гостил в Албании, - а потом и выходил птичку-то, и с собой в Ригу увез. С этого случая начался в жизни Эдуарда Феликсовича третий период, самый спокойный и счастливый, когда смог он наконец-то бросить медицину, уйти на пенсию, разводить птичек, сидя под крылом у двух зятьев, растить внуков и так далее. Периоду этому предшествовали два других: первый был ничего, в двадцатые и тридцатые годы жил дед в буржуазной Латвии, входил в правление общества имени Рериха, лечил травами, научившись этому ремеслу у своего отца, очень знаменитого гомеопата, умершего в конце двадцатых, - давал деньги на издание "Тайной доктрины" Блаватской, которую светлой памяти Елена Ивановна перевела на русский язык перед самой войной, двух дочерей завел, потом войну там же, в Риге, пересидел как-то, а в сорок пятом вызвали его в одно место и спросили: вы ли, мол, тот самый Владимир Горобец, что общество памяти Ульманиса возглавлял; Эдуард ответил, что, мол, не я, и вообще такого не знаю. Эдуарду кивнули понимающе и дали десять лет. Сразу после этого начался в его жизни другой период, поначалу тяжелый, а потом тоже не особенно плохой, ибо в лагере на Воркуте попал дед не в шахту, а в больничные врачи, хотя диплом у него был ненастоящий, несоветский (Эдуард Корягин учился в Париже), сразу в старшие патологоанатомы лагеря. Вскрывал. Вынимал "гусака" (все внутренности разом). Свидетельствовал. Не боялся никого: по должности ножи-скальпели имел такие, что всю лагерную администрацию мог бы раз и навсегда освидетельствовать. Да и гравиданотерапия, будь она неладна, очень помогала существовать; рассказал Эдуарду Феликсовичу про эту науку один врач на Вятской пересылке: все лагерное начальство, как один человек, желало лечиться от импотенции, ну, а моча беременных баб всегда была в избытке, благо кое-кто из зеков импотенцией все же не страдал. Кипятил дед эту самую мочу, становилась она "гравиданом", потом впрыскивал ее куда надо, а взамен мясо получал, сало, сахар, шоколад даже. Тревожился, впрочем, все годы: как-то там его дочки. Старшей, Елене, было девятнадцать, когда он сел, младшей, Наталье, одиннадцать. И - никого у них на белом свете, ни в Риге, нигде. Только и надежд было, что на пробивной характер Елены. Надежды эти, надо сказать, оправдались, да еще как.
   Знать не знал в те годы Эдуард Феликсович, что весь остаток своих долгих дней по выходе из лагеря он посвятит такому неожиданному занятию, как разведение дорогостоящих синих попугаев. Еще менее ожидал гомеопат-прозектор, что та самая старшая дочка, на которую он столько надежд возлагал, оправдает их самым неожиданным образом: не успел Корягин выйти на волю с бумажками о реабилитации в кармане, как выскочила она замуж ни много ни мало за молодого генерала госбезопасности, человека неожиданно положительного, из старой московской семьи обрусевших армян, Георгия Шелковникова. Так в жизни Эдуарда Феликсовича почти одновременно появились действующие лица, в корне эту самую жизнь переменившие: зять Георгий и попугай Рыбуня. Через год друг-броненосник из зоопарка при довольно темных обстоятельствах сактировал деду гиацинтовую самку Беатриссу, от какового союза в Риге дед совершенно неожиданно получил кладку - иначе говоря, три больших белых яйца, из которых при стечении обстоятельств должны были бы вылупиться несусветно дорогие гиацинтовые птенчики. Но дочка выписала отца в Москву, поселила его пока у себя на даче, в Моженке, и яйца при переезде побились. Эдуард Феликсович не уныл и через полгода получил другую кладку. И стало попугайное дело не только любимым, но и прибыльным. А в шестьдесят первом, в долгие три зимних месяца, когда по всей стране люди меняли старые деньги-простыни на новенькие - маленькие, не замечая, что пучок лука как стоил десять копеек старыми, так и стоит десять копеек новыми, состоялся медовый месяц и у младшей дочери, Натальи, отчего-то тоже с офицером ГБ. Весть о том, что второй зять тоже армянин, Эдуарда Феликсовича так потрясла, что все остальное, зятьев объединявшее, - а именно ГБ, - от его сознания уже ускользнуло. Дед и вообще перестал обращать внимание на что бы то ни было, кроме Рыбуни и его семейства. Вскорости переехали в Москву и Наталья с мужем, под крыло к старшему зятю, а дед с неуютной дачи перебрался к ним же. Скоро и внук первый народился, Рома, - не Роман, правда, а Ромео, но это уж у армян национальная страсть к Шекспиру. Появился еще один смысл у дедовой жизни. Старых рижских, "рериховских" связей дед специально не поддерживал, но кое-какие из них восстановились сами по себе. Зять Георгий, толстевший с каждым годом, отчего-то эти связи очень одобрял, интересовался всякими криптограммами Востока, Жоффруа де Сент-Илером, Успенским, агни-йогой, Махатмами, даже повесил на стену у себя картину художника Сардана, иначе говоря, проявлял внимание ко всему тому, что в прежние времена, когда общение Корягина с госбезопасностью еще не стало семейным, а ограничивалось разве что гравиданотерапией, было ему близко и дорого. Но жизнь деда Эди была теперь полна попугаями и внуками, нрава он и без того был всю жизнь смешанного угрюмого и жизнерадостного, причем первая часть проявлялась внешне, а вторая внутренне. И познакомил дед старшего зятя кое с кем. Никому от этого знакомства плохо не стало, даже квартиру кому надо и где надо выхлопотать удалось. Ну, и ладно, а попугайчики подросли, и жить в доме с пятью гиацинтовыми стало немыслимо, да еще Наталья опять с пузом ходила, собирался родиться внук Тима, не Тимофей, правда, а Тимон; вздохнул дед и повез самого маленького попугайчика на птичий рынок. Думал, полсотни уж наверняка выручит. Но решил постоять и подождать - сколько предложат. Простоял на Калитниковском до часу дня без малейшего толку, только дивилась публика на синего попугая, да шипели конкуренты, толкавшие зеленых волнистых, и так-то спросу чуть, а тут еще бородатый какой-то с синим, не иначе крашеным. А около часу дня подошел дядя в дубленке, тогда еще не модной, и с сильным акцентом сказал, что больше тысячи сейчас при себе не имеет, но, если дед согласится с ним поехать, он заплатит полную стоимость. Что есть полная стоимость - дед и помыслить не мог, ежели тысячи мало. Но не растерялся и на хорошем французском языке выразил согласие поехать. Пораженный посол Люксембурга, для которого французский язык на птичьем рынке был таким же потрясением, как предложенная цена для деда Эдуарда, купил попугая в итоге за полторы тысячи, и в последующие годы каждое лето по птичке покупал, пока его в семьдесят пятом самого ливийские террористы не похитили. И грузины тоже покупали. Армянам приходилось дарить. Но денег вдруг стало навалом. Так вот и получил дед Эдуард от советской власти сперва свободу, а теперь, через посредство зоопарка и птичьего рынка, еще и независимость.
   Вскоре семейство младшего зятя, у которого жил дед Эдуард, увеличилось настолько, что ему выдали новую квартиру, в "Доме на набережной" у Каменного моста. В пяти комнатах семь человек помещались, конечно, легко, но, кроме семи человек, в квартире жили еще шестеро попугаев, - три пары, точней. Безукоризненно послушные деду, - ибо талант к дрессировке попугаев у деда открылся совершенно внезапно, вместе с талантом к воспитанию внуков, что, в сущности, одно и то же, - птицы жили в его комнате, в других почти не гадили, хотя иной раз и перекусывали кое-где провода, расклевывали телефонные аппараты, отгрызали ручки у портфелей, съедали Натальину косметику, похищали водопроводные краны, магнитофонные кассеты, кошельки с хозяйственными деньгами, орденские колодки, мыло, посуду, особенно подстаканники, и многое другое. Лишь когда лучший сын Рыбуни, Михася, перегрыз трубу центрального отопления и устроил в доме потоп, терпение Аракеляна кончилось и он пошел к деду разговаривать всерьез: взял да и положил перед ним восемь тысячных пачек десятками, полный взнос за кооперативную квартиру, которую сам же и брался устроить. Дед ничего не сказал, вынул из-под тряпичного гнезда Беатриссы большой кошелек и отсчитал на стол восемьдесят сотенных бумажек, деньги за четырех последних красавцев, которых оптом купил директор бакинского рынка. И подвинул зятю вместе с первой кучкой, - Аракелян понял, что это ему самому предлагают отселиться в кооператив, шестнадцати тысяч наверняка на это хватит. А дед оставит себе внуков и прочее. А дед еще и к телефону, злодей, потянулся, не приведи Господи, позвонит Шелковникову. Аракелян забрал свои деньги, извинился и, весь красный, удалился. Поле боя осталось за дедом, который отныне безраздельно властвовал над квартирой, над попугаями, над внуками, над полковником и даже в конечном счете над Шелковниковым, - тот не только отчего-то безумно дорожил дедом, но, не надо забывать, был еще и под каблуком у жены Елены. Начни даже Рыбуня или Пушиша откусывать пальцы или там еще что-нибудь у Аракеляна и его друзей - и то полковник не сумел бы ничего поделать. Лечиться-то пришлось бы опять-таки у деда: старик умел какими-то душистыми мазями и приятными на вкус жидкостями вылечивать почти любые болезни. Кстати, когда, нарушая все служебные правила, Аракелян поднял личное дело деда, то узнал, что именно за это свое искусство и сидел дед на Воркуте. И реабилитирован был тоже за него.
   Дед прошел на кухню и поставил чайник. Ручка у чайника дрожала в руках и грозила отвалиться: попугай Пушиша, видимо, точил об нее клюв. Дед перекусил чем-то из холодильника, задал корм попугаям, прибрал "подарочки" - кучки попугаячьего дерьма, неизбежно попадавшиеся по всей квартире, несмотря на дрессировку, - тщательно осмотрел Розалинду, сидевшую на яйцах. Посадил Михасю в клетку, завернул в войлок и в шесть утра, как только метро открылось, вышел из дома. Дед не имел намерения продавать Михасю, он торговал попугаями как мебелью, по образцам. Да и не было у него сейчас попугаев на продажу, последнего забрал зять Георгий, чтобы подарить кому-то из своих начальников, дед знал, что над Георгием их всего два, не считая Бога, в которого этот толстый человек втайне очень верил. Дед ждал птенцов Розалинды, двух покупателей на очереди он уже имел, с одного даже аванс получил. Нужен был третий покупатель, поскольку яиц было именно столько. Вот и стоял дед по субботам и воскресеньям на птичьем рынке с Михасей, вот и ждал этого самого третьего покупателя. Деду важны были даже не деньги, он знал, что цена гиацинтового ары на самом деле в пять-шесть раз больше тех двух тысяч, за которые он отдавал своих питомцев, - деду важны были хорошие руки. Отлично знал дед, что страшная, гиньольная сказка Пушкина о золотом петушке - не вымысел, а самая настоящая действительность. Еще как и заклюет, если в дерьмовых руках окажется. Мысли деда переключились на Пушкина. Какой все же страшный, безжалостный, мрачный писатель, - думал дед. На досуге, несколько дней тому назад, прочел он книгу какого-то провинциального пушкиниста. А потом стал Пушкина перечитывать. И целые дни теперь ходил еще мрачней обычного. Что ни вещь - то кошмар. Взять хоть сказки. В одной детки до смерти друг друга мечами пыряют, а папаню ихнего петух до смерти заклевывает, в другой, самой, казалось бы, светлой, отец сына родного и жену в бочку пихает и топит, потом опять же глаз кому-то выклевывают, еще - человека щелчками насмерть забивают, еще медведиху, кормящую мать, убивают и свежуют; а другие его вещи чего стоят! То полная комната мертвецов, то убийцы, то самоубийцы, привидения всякие, одна кровь и грязь, так что даже бывшему лагерному прозектору и то не по себе. Жуткий писатель, что и говорить. Это ведь ему за насаждение культа жестокости теперь памятники ставят везде. Не иначе.
   На Таганской дед вылез из метро и пересел в трамвай. Ходила к Калитниковскому и более удобная маршрутка, но только с восьми утра. А дед любил приезжать к самому началу, хоть и знал, что его место в попугай-ном ряду неприкосновенно, давно уже примирились с его существованием многочисленные торговцы волнистыми попугайчиками и более редкие, более солидные поставщики сотенных неразлучников и корелл по сто рублей пара. Вообще ценами выделялся дед над рынком, как Эверест над сопками Маньчжурии: редко-редко что вообще стоило на рынке больше ста рублей, разве только в собачьем ряду какая-то высокопоставленная дура вот уже седьмой год пыталась продать по восемьсот рублей все одних и тех же щенков афганской борзой, - хотя за семь лет щенки, мягко говоря, подросли, но цена оставалась прежней, даже за шестьсот рублей дура с ними расставаться отказывалась. Еще хорьки стоили дорого, некоторые породы голубей; однажды вышел какой-то хмырь продавать обезьяну неведомой разновидности, тысячу рублей просил, но его заулюлюкали, не пошло у нас обезьянье дело. Все, пожалуй. С дорогими попугаями, кроме деда Эди, не стоял обычно никто; только раз в год приезжал из Борисоглебска Федор Фризин, привозил одного-двух изумительных жако, уже обученных говорить десяток фраз, толкал их чуть ли не сразу по пятьсот рублей, а потом весь день стоял с Эдуардом Феликсовичем, зазывая покупателей и нахваливая гиацинтового ару как самонаилучшего попугая-долгожителя и красавца. Фризин и Корягин друг друга глубоко уважали, как уважали друг у друга и попугаев: Корягин уважал жако как несомненно лучше всех говорящего попугая, Фризин ару - как несомненно наиболее красивого и трудного в разведении. Дальше оба старика непременно вздыхали, что не удается наладить в неволе разведение черного какаду, не несется, подлец, и все тут, получил Тартаковер в Сиднее в двадцать восьмом году одну кладку, и все, с тех пор не отмечено, вздыхали еще разок-другой и расходились. А прочие продавцы с годами смекнули, что дед и его двухтысячный, орущий на неприятных типов "Иди отсюда!", им даже выгодны: придет покупатель, охнет от цены на синего красавца и уже спокойно платит сотню за пару корелл, - раньше, без деда, конечно же, эта сотня казалась большими деньгами, а теперь мелочью стала. Мелочью она стала, впрочем, еще и от времени просто. Но это уж совсем не про попугаев разговор.