Страница:
Потом, за сороками святыми, другой большой праздник деревенский уж и вовсе на носу будет: Никита Вешний. Никто не помнил, отчего этот праздник стал в деревне таким почитаемым, тогда как про осеннего Никиту, Гусепролетного, скажем, и вспоминал-то мало кто. А сношарь о причине никому не докладывал, так, внушил бабам втихую, что важный это для них праздник, наиважнейший; причина же была в том, что в этот день праздновал сношарь тишком свои настоящие именины, - хоть и жил он для баб как Лука, а природный был все-таки Никита. А потом уж и Пасха скоро. Яиц-то, яиц-то!..
Допровожав под утро на евдокийную холодрыгу пятерых удовольствованных клиенток, еще удостоверившись, что гости дорогие спят в клети без задних ног и своих, кажись, четверых, давно уже по хатам разогнали к мужьям подале, обнаружил сношарь, что спать совершенно не хочется. Вообще-то бессонницами великий князь не страдал, но ежели впадал в тристесс по случаю плохой погоды, то иную ночь мог по собственному желанию провести и без сна. В такую ночь обычно шел сношарь гулять. И хотя дул омерзительный ветер, хотя из-за Смородины, затянутой грязным льдом, доносился вой чем-то не очень довольных волков, хотя и вообще-то небольшая радость гулять в потемках, ни свет ни заря, не развиднелось еще ничуть, да и снег и ветер к тому же, - сношарь все-таки выпил маленькую чашку черного пива из корчаги - даже и пить не хотелось, так обижала его погода, - накинул тулуп и пошел по девичьей тропке к реке.
Кряжистый и большой, топал сношарь по тающей, оттого совсем плохо утоптанной, почти забытой в такое время года тропинке, и оставались за ним следы совсем уже ветхих его мокроступов, все никак Витьке-чеботарю приказать справить новые не вспоминалось, а ведь баба евонная чуть не по два раза на неделю захаживает с яйцами, не скупится. Нынешние пока еще не текли, но осенью их уж больше не наденешь, Соколе их отдать надо будет. Видно сейчас кругом было только чуть-чуть, однако сношарю это было без разницы - столько лет провел он в темной горнице, даже лучины не зажигая, что разглядывать-то такого нового ему было, чего он допрежь не видал? Так что видел сношарь в темноте, как сова, и даже лучше. Дорогою глядел он только под ноги, чтоб ненароком не сковырнуться об какую-нибудь подснежную хреновину либо корягу, - но был под ногами только грязный, протаявший мартовский снег, наводящий уныние на любого человека, кроме тех самых махровых оптимистов, которым покажи подосиновик, так им сразу родное знамя видится. Человечьих следов на тропке вовсе не попадалось, но вся она, ну буквально вся, была растоптана собачьими и волчьими лапами. Где-то тут, похоже, как раз и творились с конца прошлого года те бесконечные свадьбы, подвывание, рыканье и хрюнчанье коих доносились до сношаря ночами, нимало не озлобляя его не по-старчески острого слуха, ибо всем тварям божиим свое удовольствие иметь надо, и слава Богу, коли есть от кого это удовольствие возыметь. Видел сношарь мельком, раз или два, чужого, неизвестно зачем забредшего в нижнеблагодатские края огромного рыжего пса, который, похоже, и был виновником всех этих свадеб. Заметив, что пес довольно-таки стар, сношарь одобрил его окончательно и передал через баб деревне, чтоб не смели всю эту псарню-волчатню не только что стрелять, но и вообще тревожить, потому как старый пес борозды не портит, а курей все равно сторожить собаками надо, так пусть будут псы получше, этот старик приблудный новыми кровями им породу укрепляет. Интуитивно попадал сношарь в этом случае в самую десятку, не догадываясь пока что лишь о причине, по которой появился здесь рыжий великан. Сношарскую породу ценил Пантелеич во всяком образе, кроме разве что летнего комарья, хотя, пожалуй, встреть он однажды некоего комара-сношаря, такого, чтоб сомнений не было в сношарском его естестве, даже и к комару этому отнесся бы он с уважением, не только не прихлопнул бы его морщинистой лапой, а просто с миром и почтением отпустил: лети, множься.
Сношарь без определенной цели дотопал до реки, поглядел с минуту на изъеденный чернотой, готовый со дня на день тронуться лед, потом побрел далее, вдоль берега в сторону Верблюд-горы, собираясь для моциона подняться на ее ближайший горб, вдохнуть верхнего воздуху пяток разов, а потом назад пойти, авось сон нагуляется. Был это чистый самообман, в таком дурном расположении духа никоторый сон, ясное дело, сношарю нагуляться не мог, должно бы тут событию какому ни на есть случиться, непременно с положительным оттенком, даже лучше с примесью чуда - вот только тогда бы сон, глядишь, и навеялся. Да где ему, событию, событься-то в глуши старогрешенской. В такие минуты мысли сношаря раздваивались, вел про себя старик нечто вроде диалога, персонажами которого были "Пантелеич" с одной стороны и "Лексеич" с другой, ясней говоря, Лука Пантелеевич Радищев, сношарь села Нижнеблагодатского и прилежащих, и Никита Алексеевич Романов, великий князь и возможный наследник престола Всея Руси, каковые оба в сумме и составляли гармонически двойственную натуру старика. Диалог этот, как правило, состоял из подтрунивания Лексеича над Пантелеичем и наоборот, но бывало, в особо трудные и важные минуты, Лексеич с Пантелеичем советовался: например, когда американцы с очередными пропозициями лезли. Но бывало, что и Пантелеич у Лексеича просто даже помощи просил, когда, скажем, заваливалось на двор к сношарю сразу два десятка не желающих отлагательства баб; ну, и с Божьей помощью вдвоем управлялись как-то, случая не было, чтобы не смочь смогли.
По щиколотку утопая в киснущем снегу, сношарь поднимался к ближней вершине Верблюд-горы.
"Ну и вот, Пантелеич, - говорил в нем один внутренний голос, - вот и способностей твоих всех не хватит, чтобы люди, бабы то есть, довольны стали, когда ненастье на весь год и недород снова. Что надумаешь-то, хрен страрый?"
"По-перво, не старее тебя, дубина дворянская, - отвечал оппонент, - а по-друго, и тебе, княже, стихии не подвластны. Либо же подвластны, тогда почто от престола почитай что отрекся? Был бы ты царем, да приказал бы: на Евдокию, мол, ведро во всю небесулю, да радуга без дождя для увеселения почтенной публики. Слабо, княже? То-то же. Кидай претензиев своих к той бабуле, да давай помогай дело делать, уж сколько-нисколько радости-то людям я добывать в силах, а ты помогай, помогай, не брезговай, чай, все наши предки дворянские не брезговали, аль ты иначе думаешь?"
"Да помогу, помогу, Пантелеич, не лезь ты в бутылку поперед деда Федора. Нешто с работы-то одним только бабам радость? Нешто сам ее оттуда не потребляешь, или я не оттуда ж пользуюсь? Так что не гордись, не гордись, Пантелеич, что счастье, мол, умножаешь людское, чай, ведь и себя не обижаешь?"
Пантелеич на Лексеича обиделся и замолчал на какое-то время. Лексеич, похоже, понял, что перегнул палку, и заговорил снова.
"Не дуйся ты, не дуйся. Ну, чего киснешь-то, старче? Подумаешь, не в силах ты погоду исправить. Так ведь и времени ты назад не поворотишь! Ну, сам-то посуди, семьдесят девятый тебе пошел. Ну, будешь ты в силе еще десять лет, ну, двадцать..."
"А не тридцать отчего?" - вспетушился Пантелеич.
"Ну тридцать там, даже сорок пусть, - а далее кому дело-то оставишь? Со своего семени работника негоже будет ставить, породу попортишь, многократный инбридинг называется это по-научному..."
"Не по-научному, княже! Не по-научному! - взвился Пантелеич. - По-научному называться это будет многократный инцест!"
"Да хоть салат оливье, смысл один и тот же. Где сменщика-то возьмешь, голова твоя капустная?"
"А вон... этот у меня, который длинный", - буркнул Пантелеич, оступаясь на коряге.
"Длинный, короткий - люди пришлые, не привяжешь ты их к деревне. Да и силы твоей в них нет, чужие они..."
"И вовсе не чужие. Который короткий, Паша, тот мне племянник внучатый".
"Ха, ха! Так тебе он и останется в деревне, он же царем будет, владыкой твоего живота всемощным! На Москве воцарится! Ему там и фрейлинам-гофмейстеринам дай-то Бог потрафить, а ты ему баб немытых!.."
"А шел бы ты, Лексеич, к той именно бабушке Насте! Где ты у меня видел немытых? Нешто хоть единый триппер за всю жизнь отловил, нешто еще что? Гнилая твоя порода, княже, гнилая, не зря весь твой корень истребили да с корнем вырвали!"
"Нет, Пантелеич, ты корень свой, мой тоже, между прочим, не хай, корень у тебя покуда мощный, твердый, годящий в дело, никоторая баба на слаботу не пожалилась. И уж конечно не вырватый он ни с каким корнем, весь при тебе, пощупай сам-то, волки чай не съели!.."
- Волки... - произнес сношарь вслух, глядя на волчьи следы, которыми был испещрен подтаявший снег на Верблюд-горе, очень грязный снег. Но вдруг над самой головой сношаря совсем другой голос - хриплый, женский - непонятно, молодой или старый - словно повторил:
- Волки! Волки!
Сношарь обалдело остановился. Никаких волков сейчас вокруг не было, носом это сношарь чуял, уж скорей свинарником тут пахло - а все же голос-то откуда, да к тому же женский? Женщина была наверняка чужачка, все голоса своих сношарь на память знал, даром что имен их в голове не держал, были они для него все, как одна, Настасьи. Что за баба? Голос тем временем продолжил:
- Волки! Волки! Волки, Доня моя, волки! Придут волки, и с запада придут, и с востока придут, Донюшка моя, на реку вот на эту и на другие реки! Ясно, ясно вижу, Доня, как волки придут! Лед весь на реке поедят, Доня! Воду всю до донышка изопьют, хоть бешеные! Берега все погложут! Волки, Доня!
"Что за бред?" - подумали Лексеич и Пантелеич разом. Сношарь сделал еще несколько шагов к вершине и в чуть светлеющем сыром воздухе различил на вершине Верблюд-горы фигуру. Хоть и трудно было в этой бесформице опознать женщину, но слух обмануть не мог, да и вообще баб чуял сношарь издалека, не пользуясь органами чувств вовсе.
На вершине, на том самом валуне, на который деревенская молодежь летне-весенними ночами ходит обниматься, - что называется " на горку", покуда парням лоб не забреют, а девки под Верблюд-горою стыдливую девичью тропку к сношарю не разведают, - на этом самом валуне сидела босая женщина неопределенного возраста, не то двадцать ей, не то пятьдесят, сидела почти спиной, только немного профилем к сношарю. Волосы женщины были непокрыты и растрепаны, хоть и было видно, что сверху, через лоб, перехвачены какой-то темной лентой. Одета женщина была во что-то непостижимое, не то в мешок, не то в звериную шкуру, руки ее оставались при этом обнажены до самых плеч, и женщина то и дело заламывала их почти над головой. Что странней всего, прямо перед женщиной, оборотив к ней рыло, сидела небольшая, заморенная, вовсе по сельским кондициям негодящая, худая, короче говоря, свинья. "Породы ландрас", - механически отметил про себя сношарь, хотя какой породы был этот заморыш - с точки зрения мясо-беконной, - явно не имело значения. Свинья сидела перед женщиной, по-собачьи наставив уши, и, несомненно, слушала. Видимо, это и была "Доня". Женщина продолжала говорить, то переходила на несвязный крик, то впадала в бормотание, то начинала как бы новое повествование, рокоча на звонких согласных, - а потом взвизгивала и снова бормотала, бормотала. Сношаря она игнорировала, и речь ее была обращена к свинье, к насторожившей уши Доне.
- А под воду-то! Под воду! Сила какая... Слабая, слабая, Доня, сила пойдет под воду, а ведь пойдет, вера в ней какая сидит, и ведь во что вера, умом того не понять, была бы вера, все смогут, все своротят, только дядьки с ними не будет морского, помрет он от своей же глупости до того, до того... Раньше помрет, Доня. А волки-то воду поедят всю, не ту воду соленую поедят, эту поедят...ата...ата... папа, и тот встанет и пойдет, когда лютый-то лицом наизнанку оборотится при нем... Ису... Ису-пророка вспомнит, папу святым скажет, такое увидит, чего там и не было никогда и не будет, но день ему выпадет особый, вот он, глупеныш, босиком-то побежит!... А прибежит куда... Мы бы с тобой того есть не стали, чем его там кормить будут... А потом другие сгорят по пьянке, мы там будем, но ты не бойся, родная, уведу я тебя тогда и другую, с дитем, тоже уведу, и человек хороший с нами будет, не пропадем, Доня. Ничего, ничего от него, дурня, не останется, ишь, чего захотел, ни семени его, ни фотографии даже любимой, ни чучела, ни чумичела, дурак он, Доня, ну его совсем, скушный он, скушный, думает только, что детей любит, никого он не любит, Доня, себя только самую чуточку. А сын-то его за это и надул, да он сам-то не узнает... Падать будет только большое, Доня, прямо с целый дом и больше, а разбиваться не будет. Только нам это с тобой уже все равно будет, Доня. У нас другие заботы отыщутся. Ты не бойся, милая, что трудиться занадобится, ты сильная, Доня моя, все сможешь, да и я не старуха буду, да и дура наша благословенная, поятая, посуду мыть может, на худой конец. Не знаешь ты ее, Доня, не знаешь пока, не слушай ты меня, это я все волков вижу, волков, застят они мне все... Ты не бойся, я куда надо иду, нас совсем в другом месте ищут, не такая дура я, как та, про которую в древлести сказывали, что все другим говорила, а ее не слушали, я никому почти не говорю, о себе да о тебе, Доня, забочусь. Знаю, без пшенки жить не можешь, будет пшенка тебе, даже там будет, где она спокон веков не росла, вырастит ее тебе умный человек, не как толстый лысый, что пшенкой всю Россию прокормить хотел. Хрен ему до небес, да памятник со слезами да пшенкой! И тому бедолаге, что живой еще сейчас, тоже памятник будет, ящик на плече. И старинному портному будет, за что про что никто не поймет, да и снесут почти сразу. Танк вот не снесут, так далеко не вижу, Доня, сдохнет он, дурак, в танке. Счастье ему, дураку, что отца не знает настоящего, а то он бы от счастья удавился, нет, вру, он бы от счастья отца удавил. Только и думает он, как хорошо ему будет, когда Европу возьмет, да меня возьмет, Доня. Ничего не возьмет, пшенку ему и спереди и сзади, да на него и пшенку-то жалко, разве кочерыжки, Донюшка милая моя...
Вконец обалдевший от такого монолога сношарь не смел двинуться ни вперед, ни назад. Свинья тоже сидела не шевелясь, даже кончиками ушей не повела ни разу. Но сношарь успел приглядеться к женщине. Он обнаружил, что у нее широкие скулы и раскосые глаза, что фигурой она недурна и, видать, совершенно несчастна в личной жизни, никого на целом белом свете у нее нет, кроме тощей свиньи. Однако же, как только родилась в сношаревом сознании мысль, что несчастную бабу надо бы ублаготворить, пусть бесплатно, безъяично, гуманитарно, лишь бы не была она такая несчастная, обогреть надо и покормить, там со вчерашнего дня почти целый курник есть и еще щи в печи, и пиво есть в корчаге домодельное, - как только навернулись на его старческие голубые глаза слезы счастья от сознания того, что он, кажись, и тут помочь сможет, - женщина без всякого перехода, не оборачиваясь, заговорила прямо с ним, и никакие ответы ей не требовались.
- Вот и ты, Никита, я уж Донюшке все про тебя рассказала, как ты святым местам кланяться поедешь да подлость совершишь, хотя не кори ты себя за нее, так оно даже лучше будет, а ей, дурехе, без разницы, ей же ведь хоть и в самом деле от того кроха радости будет, даже обманная, да все же будет, как для всех твоих дур. Она ж, коли не поедешь, там даже на воду не выслужит, дура некрытая, да нет, крытая, только по-глупому. Да и все тут по-глупому. Вот стоишь ты, старый дурак, и думаешь, что мне, мол, удовольствие доставишь. Себе ты, дурень, доставишь удовольствие, а я отряхнусь да побреду, мне Донюшку в люди вывесть, мне дуру поятую из огня вывести, мне корень новый вывесть, вывесть, вывесть, охранить. Ну, дам я тебе, старичина, ежли под горло всперло, да только ты прямо сейчас же, со слов моих, и отступишься. Ничего ты, дурачина, старичина, не можешь корнем знаменитым своим, тычь, не тычь, все обман один до рассвета, а он ой как скоро...
И вправду начинало светать.
- Думаешь, болван, Настасья я тебе... - продолжала женщина, заломив руки и уже их не опуская, - дурак ты, и все дураки, дураки, одна у тебя Настасья была, да ты ж сам от нее отрекся, струсил, Никита, струсил, себе-то не лги, струсил ты великую свою Настасью, Россиюшку, бабой своей взять, прирожденную невесту поять, на мелочь разменялся, думал, количеством качество искупается, ан нет, Никита, ан нет! Отдал ты Россию, дурак, волкам отдал, придут волки с востока, с запада волки придут, лед поедят, воду попьют, Доня моя родная...
Сношарь уже перестал занимать женщину, она снова обращалась только к свинье. Слова женщины становились все менее и менее понятны, потом женщина заломленными руками как-то исхитрилась поправить волосы и встала, сразу утонув в тающем снегу по щиколотки.
- Они их хлебом, хлебом, а им за то веником, веником! Церкви, скажут, на село на каждое, и мечети вместо водокачек, а тот лютый, что уже почти как подосвободился, злой, страшный! Спустили черта бесов разгонять, а он их помелом, сам-один останется и скажет: вот я, бесов поистревший, черт главный отныне, буду теперь новых чертенят выводить, и дурак наш молодой сглупу ему разрешит, только не бойся, Доня, не нам все это, нам их и не видать будет, нешто не знаю, докуда рука их длинная достать может, глядишь, уже достала - ан мы на вершок подале. Бояться, Доня, только сглаза надо, а я по небесам не шастаю, мне чего бояться, так и тебе чего?
И тут женщина пошла. Прямо к обрыву, почти отвесному, - только парни молодые, казотясь перед девками, в хорошую погоду по этому обрыву лазали. И тем не менее женщина прямо по отвесному склону стала спускаться вниз - вонзая в почву пятки так, словно вбивала альпийские крюки. Полностью потерявший самообладание сношарь, как мальчишка, взбежал на вершину, рывком одолев три метра по вертикали, застыл у обрыва и увидел, как, продолжая жестикулировать и что-то говорить, подошла женщина к берегу, нимало не смущаясь, ступила на гиблый лед и пошла на другой берег, - то же за ней сделала и верная свинка. Восьмое какое-то чувство подсказало сношарю, что женщина эта очень точно ведает, что творит, что не утонет она ни в коем разе, не подломится под нею лед, былинка не дрогнет, волос не упадет с ее головы, пока она сама того не захочет. И на этот раз он был прав, Пантелеич с Лексеичем благоговейно примолкли в его душе, и в сумерках наступающего рассвета побрел сношарь назад к избе. Покоя душевного не обрел он нисколько, но мыслей о погоде больше не имел в голове никаких. До погоды ли ему теперь было. С одной стороны, было ему куда как нехорошо от сознания, что не всякую, оказывается, бабу уврачевать и утешить может он своим единственным искусством. Но с другой стороны, разливалось по всему его телу благоговение перед увиденным. И ведь, поди, не зря увиденным. Подходя к избе, заметил сношарь, что волчьих следов на снегу здесь нет совсем, но очень много собачьих. Все того же огромного пса, видать. Однако до пса ли сейчас, даже до свиней ли, до курей ли, даже до яиц ли, даже до людей ли, даже до вообще чего там еще есть на белом свете. Что же это, отцы мои, щуры и пращуры, за видение такое на старую мою, на лысую голову?
Сношарь вошел в горницу и плотно затворил за собой дверь. Настасья Кокотовна, любимейшая, что-то квохтнула с печи, не разглядевши сослепу, что хозяин не в духе, но тут же смолкла. А хозяин скинул тулуп и мокроступы, больше ничего с себя не снял и повалился на широкую рабочую кровать. Лежал, закрыв глаза, и сам точно не знал, спит он или нет, знал только, что допросился он своего чуда и получил, что называется, "много более просимого". Так и пролежал до полудня, никем не тревожимый.
* * *
Джеймс проснулся очень рано, - ежели, конечно, считать по меркам сформировавшихся здесь привычек: около девяти. Баб у него вчера было две, больше, как теперь выяснилось в процессе опыта, он вообще на-день-на-вечер и не хотел, да и справлялся при большем количестве неважно, ежели с женской точки зрения посмотреть, - а он с этой точки, конечно, поглядывал. Получилось вчера все как-то легко, просто и приятно, не устал разведчик совсем, вот и проснулся рано, и настроение неплохое. Государь Павел, напротив, тяжело всхрапывал за перегородкой, его вчера Марья-Настасья посещала, вообще она что-то именно к нему повадилась, все приходит сверх списка, так чтоб оштрафовали да к Павлу отправили. Попала она как-то не к Павлу, а к нему, к Джеймсу, так только дверь затворила, мигом из юбки кошелку с яйцами извлекла сотня, не меньше! - и стала сбивчиво просить, чтобы сменял он ее, Марью, с Нюркой, которую к Павлу запустили. Джеймс из любопытства чуть было не воспротивился, но потом вспомнил, что инструкции велят ему доставлять советским женщинам максимум удовольствия, вздохнул и согласился на обмен. Сейчас, понятно, ничего уже не помнилось, но, кажется, жаловаться было потом не на что. А император доволен тем более. И тогда, и теперь. Вот он и храпит. Надо будет носоглотку ему полечить. Пошлость ведь какая средневековая: храпящий император. Никуда не годится.
Разведчик выполз из-под овчины, к которой, кстати, успел за последние месяцы привыкнуть, как к чему-то очень родному, напялил на себя что под руку попалось и вышел в сени, - даже и туда храп императора доносился довольно громко. Ополоснулся из бадьи, больше уже не подернутой ледком, как бывало по утрам зимой, утерся, повис в воздухе на минутку - для тренировки. Найплу сегодня было определенно хорошо. Не далее как позавчера ночью выловил он из очередной брехни Барри Мак-Суини в программе "Голоса Америки" - спортивной, что ли? - что нынче утром предстоит ему вцепиться в сношаря мертвой хваткой: похоже, нынче Никита-Лука будет склонен хоть от чего-нибудь отречься, так ван Леннеп думает. А впрочем, хрен его знает, по-русски говоря. Делать надо, что велят. Вот и все.
Однако сношарь ни на стук, ни на голос Джеймса не отозвался, лишь Кокотовна, чутко оберегавшая хозяйскую дрему, что-то недовольно проклекотала по-своему, по-куриному. Осознав бесплодность попыток, возвратился Джеймс в свою берлогу, позавтракал приличным отхлебом коньяка, - очень полюбил он в последние месяцы пить здешний дрянной бренди натощак, особенно ежели с вечера на сношареву баню прилично заработал. Нынче так и было, - ну, а дальше залег разведчик за самое нудное занятие, какое можно было вообразить: по приказанию ван Леннепа еще в начале января Джеймсу была телепортирована пачка учебников эскимосского языка, точней, всей группы языков, которые так называются. Языки были трудны невероятно, слова в них сливались в одно целыми фразами, к тому же, выучив один диалект, следующий приходилось учить почти с нуля, общих слов-корней было в них на диво мало. За каким лешим уроженцу Ямайки эскимосские наречия? Говорят на них в Гренландии, Демократической, будь она неладна. Ну, туда вряд ли пошлют - если б туда, ван Леннеп еще и датский зубрить заставил бы. В Канаду? На Аляску? Так там вроде бы и по-английски болтают. А если на проклятую Чукотку - так там эскимосов всего ничего, меньше, чем у сношаря баб в деревне. Джеймс терялся в догадках, ругался, но зубрил, зубрил. Тут не скажешь "увольте", - кто ж уволит раньше пятидесяти пяти, вербовали еще при Кеннеди, а контракт неизменяем.
Два, три часа упорствовал разведчик, борясь с тоской агглютинативных словообразований. Но вот наконец-то обозначился в стрелках часов полдень, государь перестал храпеть, так что, значит, проснулся, - да и звуки какие-то из далекого внешнего мира тоже стали доноситься. Разведчик снова выполз из постели, запихнул под подушку ненавистный учебник. Снова постучался к сношарю.
- Чего, зараза? - глухо донеслось из горницы.
- Лука Пантелеевич, к вам уже дозволяется?..
Последовало молчание, прерывающееся какими-то прихрюкиваниями и неким вяканьем, но наметанное ухо Джеймса распознало в этих странных звуках нечто вроде нехотя высказанного согласия. Джеймс проскользнул в еще теплую с вечера горницу, где обнаружил хозяина лежащим на рабочей кровати и каким-то нездоровым с виду. Уголки рта сношаря были капризно опущены, губы поджаты, глаза прикрыты. Ясно было, что, мол, выкладывай, гость дорогой, какое-такое дело у тебя, и поскорей оставляй меня печали мои печаловать. Джеймс, хорошее настроение которого по сей час сохранялось в неприкосновенности, - не без воздействия утреннего глотка бренди, - решил брать быка за что его там берут серьезные люди.
Допровожав под утро на евдокийную холодрыгу пятерых удовольствованных клиенток, еще удостоверившись, что гости дорогие спят в клети без задних ног и своих, кажись, четверых, давно уже по хатам разогнали к мужьям подале, обнаружил сношарь, что спать совершенно не хочется. Вообще-то бессонницами великий князь не страдал, но ежели впадал в тристесс по случаю плохой погоды, то иную ночь мог по собственному желанию провести и без сна. В такую ночь обычно шел сношарь гулять. И хотя дул омерзительный ветер, хотя из-за Смородины, затянутой грязным льдом, доносился вой чем-то не очень довольных волков, хотя и вообще-то небольшая радость гулять в потемках, ни свет ни заря, не развиднелось еще ничуть, да и снег и ветер к тому же, - сношарь все-таки выпил маленькую чашку черного пива из корчаги - даже и пить не хотелось, так обижала его погода, - накинул тулуп и пошел по девичьей тропке к реке.
Кряжистый и большой, топал сношарь по тающей, оттого совсем плохо утоптанной, почти забытой в такое время года тропинке, и оставались за ним следы совсем уже ветхих его мокроступов, все никак Витьке-чеботарю приказать справить новые не вспоминалось, а ведь баба евонная чуть не по два раза на неделю захаживает с яйцами, не скупится. Нынешние пока еще не текли, но осенью их уж больше не наденешь, Соколе их отдать надо будет. Видно сейчас кругом было только чуть-чуть, однако сношарю это было без разницы - столько лет провел он в темной горнице, даже лучины не зажигая, что разглядывать-то такого нового ему было, чего он допрежь не видал? Так что видел сношарь в темноте, как сова, и даже лучше. Дорогою глядел он только под ноги, чтоб ненароком не сковырнуться об какую-нибудь подснежную хреновину либо корягу, - но был под ногами только грязный, протаявший мартовский снег, наводящий уныние на любого человека, кроме тех самых махровых оптимистов, которым покажи подосиновик, так им сразу родное знамя видится. Человечьих следов на тропке вовсе не попадалось, но вся она, ну буквально вся, была растоптана собачьими и волчьими лапами. Где-то тут, похоже, как раз и творились с конца прошлого года те бесконечные свадьбы, подвывание, рыканье и хрюнчанье коих доносились до сношаря ночами, нимало не озлобляя его не по-старчески острого слуха, ибо всем тварям божиим свое удовольствие иметь надо, и слава Богу, коли есть от кого это удовольствие возыметь. Видел сношарь мельком, раз или два, чужого, неизвестно зачем забредшего в нижнеблагодатские края огромного рыжего пса, который, похоже, и был виновником всех этих свадеб. Заметив, что пес довольно-таки стар, сношарь одобрил его окончательно и передал через баб деревне, чтоб не смели всю эту псарню-волчатню не только что стрелять, но и вообще тревожить, потому как старый пес борозды не портит, а курей все равно сторожить собаками надо, так пусть будут псы получше, этот старик приблудный новыми кровями им породу укрепляет. Интуитивно попадал сношарь в этом случае в самую десятку, не догадываясь пока что лишь о причине, по которой появился здесь рыжий великан. Сношарскую породу ценил Пантелеич во всяком образе, кроме разве что летнего комарья, хотя, пожалуй, встреть он однажды некоего комара-сношаря, такого, чтоб сомнений не было в сношарском его естестве, даже и к комару этому отнесся бы он с уважением, не только не прихлопнул бы его морщинистой лапой, а просто с миром и почтением отпустил: лети, множься.
Сношарь без определенной цели дотопал до реки, поглядел с минуту на изъеденный чернотой, готовый со дня на день тронуться лед, потом побрел далее, вдоль берега в сторону Верблюд-горы, собираясь для моциона подняться на ее ближайший горб, вдохнуть верхнего воздуху пяток разов, а потом назад пойти, авось сон нагуляется. Был это чистый самообман, в таком дурном расположении духа никоторый сон, ясное дело, сношарю нагуляться не мог, должно бы тут событию какому ни на есть случиться, непременно с положительным оттенком, даже лучше с примесью чуда - вот только тогда бы сон, глядишь, и навеялся. Да где ему, событию, событься-то в глуши старогрешенской. В такие минуты мысли сношаря раздваивались, вел про себя старик нечто вроде диалога, персонажами которого были "Пантелеич" с одной стороны и "Лексеич" с другой, ясней говоря, Лука Пантелеевич Радищев, сношарь села Нижнеблагодатского и прилежащих, и Никита Алексеевич Романов, великий князь и возможный наследник престола Всея Руси, каковые оба в сумме и составляли гармонически двойственную натуру старика. Диалог этот, как правило, состоял из подтрунивания Лексеича над Пантелеичем и наоборот, но бывало, в особо трудные и важные минуты, Лексеич с Пантелеичем советовался: например, когда американцы с очередными пропозициями лезли. Но бывало, что и Пантелеич у Лексеича просто даже помощи просил, когда, скажем, заваливалось на двор к сношарю сразу два десятка не желающих отлагательства баб; ну, и с Божьей помощью вдвоем управлялись как-то, случая не было, чтобы не смочь смогли.
По щиколотку утопая в киснущем снегу, сношарь поднимался к ближней вершине Верблюд-горы.
"Ну и вот, Пантелеич, - говорил в нем один внутренний голос, - вот и способностей твоих всех не хватит, чтобы люди, бабы то есть, довольны стали, когда ненастье на весь год и недород снова. Что надумаешь-то, хрен страрый?"
"По-перво, не старее тебя, дубина дворянская, - отвечал оппонент, - а по-друго, и тебе, княже, стихии не подвластны. Либо же подвластны, тогда почто от престола почитай что отрекся? Был бы ты царем, да приказал бы: на Евдокию, мол, ведро во всю небесулю, да радуга без дождя для увеселения почтенной публики. Слабо, княже? То-то же. Кидай претензиев своих к той бабуле, да давай помогай дело делать, уж сколько-нисколько радости-то людям я добывать в силах, а ты помогай, помогай, не брезговай, чай, все наши предки дворянские не брезговали, аль ты иначе думаешь?"
"Да помогу, помогу, Пантелеич, не лезь ты в бутылку поперед деда Федора. Нешто с работы-то одним только бабам радость? Нешто сам ее оттуда не потребляешь, или я не оттуда ж пользуюсь? Так что не гордись, не гордись, Пантелеич, что счастье, мол, умножаешь людское, чай, ведь и себя не обижаешь?"
Пантелеич на Лексеича обиделся и замолчал на какое-то время. Лексеич, похоже, понял, что перегнул палку, и заговорил снова.
"Не дуйся ты, не дуйся. Ну, чего киснешь-то, старче? Подумаешь, не в силах ты погоду исправить. Так ведь и времени ты назад не поворотишь! Ну, сам-то посуди, семьдесят девятый тебе пошел. Ну, будешь ты в силе еще десять лет, ну, двадцать..."
"А не тридцать отчего?" - вспетушился Пантелеич.
"Ну тридцать там, даже сорок пусть, - а далее кому дело-то оставишь? Со своего семени работника негоже будет ставить, породу попортишь, многократный инбридинг называется это по-научному..."
"Не по-научному, княже! Не по-научному! - взвился Пантелеич. - По-научному называться это будет многократный инцест!"
"Да хоть салат оливье, смысл один и тот же. Где сменщика-то возьмешь, голова твоя капустная?"
"А вон... этот у меня, который длинный", - буркнул Пантелеич, оступаясь на коряге.
"Длинный, короткий - люди пришлые, не привяжешь ты их к деревне. Да и силы твоей в них нет, чужие они..."
"И вовсе не чужие. Который короткий, Паша, тот мне племянник внучатый".
"Ха, ха! Так тебе он и останется в деревне, он же царем будет, владыкой твоего живота всемощным! На Москве воцарится! Ему там и фрейлинам-гофмейстеринам дай-то Бог потрафить, а ты ему баб немытых!.."
"А шел бы ты, Лексеич, к той именно бабушке Насте! Где ты у меня видел немытых? Нешто хоть единый триппер за всю жизнь отловил, нешто еще что? Гнилая твоя порода, княже, гнилая, не зря весь твой корень истребили да с корнем вырвали!"
"Нет, Пантелеич, ты корень свой, мой тоже, между прочим, не хай, корень у тебя покуда мощный, твердый, годящий в дело, никоторая баба на слаботу не пожалилась. И уж конечно не вырватый он ни с каким корнем, весь при тебе, пощупай сам-то, волки чай не съели!.."
- Волки... - произнес сношарь вслух, глядя на волчьи следы, которыми был испещрен подтаявший снег на Верблюд-горе, очень грязный снег. Но вдруг над самой головой сношаря совсем другой голос - хриплый, женский - непонятно, молодой или старый - словно повторил:
- Волки! Волки!
Сношарь обалдело остановился. Никаких волков сейчас вокруг не было, носом это сношарь чуял, уж скорей свинарником тут пахло - а все же голос-то откуда, да к тому же женский? Женщина была наверняка чужачка, все голоса своих сношарь на память знал, даром что имен их в голове не держал, были они для него все, как одна, Настасьи. Что за баба? Голос тем временем продолжил:
- Волки! Волки! Волки, Доня моя, волки! Придут волки, и с запада придут, и с востока придут, Донюшка моя, на реку вот на эту и на другие реки! Ясно, ясно вижу, Доня, как волки придут! Лед весь на реке поедят, Доня! Воду всю до донышка изопьют, хоть бешеные! Берега все погложут! Волки, Доня!
"Что за бред?" - подумали Лексеич и Пантелеич разом. Сношарь сделал еще несколько шагов к вершине и в чуть светлеющем сыром воздухе различил на вершине Верблюд-горы фигуру. Хоть и трудно было в этой бесформице опознать женщину, но слух обмануть не мог, да и вообще баб чуял сношарь издалека, не пользуясь органами чувств вовсе.
На вершине, на том самом валуне, на который деревенская молодежь летне-весенними ночами ходит обниматься, - что называется " на горку", покуда парням лоб не забреют, а девки под Верблюд-горою стыдливую девичью тропку к сношарю не разведают, - на этом самом валуне сидела босая женщина неопределенного возраста, не то двадцать ей, не то пятьдесят, сидела почти спиной, только немного профилем к сношарю. Волосы женщины были непокрыты и растрепаны, хоть и было видно, что сверху, через лоб, перехвачены какой-то темной лентой. Одета женщина была во что-то непостижимое, не то в мешок, не то в звериную шкуру, руки ее оставались при этом обнажены до самых плеч, и женщина то и дело заламывала их почти над головой. Что странней всего, прямо перед женщиной, оборотив к ней рыло, сидела небольшая, заморенная, вовсе по сельским кондициям негодящая, худая, короче говоря, свинья. "Породы ландрас", - механически отметил про себя сношарь, хотя какой породы был этот заморыш - с точки зрения мясо-беконной, - явно не имело значения. Свинья сидела перед женщиной, по-собачьи наставив уши, и, несомненно, слушала. Видимо, это и была "Доня". Женщина продолжала говорить, то переходила на несвязный крик, то впадала в бормотание, то начинала как бы новое повествование, рокоча на звонких согласных, - а потом взвизгивала и снова бормотала, бормотала. Сношаря она игнорировала, и речь ее была обращена к свинье, к насторожившей уши Доне.
- А под воду-то! Под воду! Сила какая... Слабая, слабая, Доня, сила пойдет под воду, а ведь пойдет, вера в ней какая сидит, и ведь во что вера, умом того не понять, была бы вера, все смогут, все своротят, только дядьки с ними не будет морского, помрет он от своей же глупости до того, до того... Раньше помрет, Доня. А волки-то воду поедят всю, не ту воду соленую поедят, эту поедят...ата...ата... папа, и тот встанет и пойдет, когда лютый-то лицом наизнанку оборотится при нем... Ису... Ису-пророка вспомнит, папу святым скажет, такое увидит, чего там и не было никогда и не будет, но день ему выпадет особый, вот он, глупеныш, босиком-то побежит!... А прибежит куда... Мы бы с тобой того есть не стали, чем его там кормить будут... А потом другие сгорят по пьянке, мы там будем, но ты не бойся, родная, уведу я тебя тогда и другую, с дитем, тоже уведу, и человек хороший с нами будет, не пропадем, Доня. Ничего, ничего от него, дурня, не останется, ишь, чего захотел, ни семени его, ни фотографии даже любимой, ни чучела, ни чумичела, дурак он, Доня, ну его совсем, скушный он, скушный, думает только, что детей любит, никого он не любит, Доня, себя только самую чуточку. А сын-то его за это и надул, да он сам-то не узнает... Падать будет только большое, Доня, прямо с целый дом и больше, а разбиваться не будет. Только нам это с тобой уже все равно будет, Доня. У нас другие заботы отыщутся. Ты не бойся, милая, что трудиться занадобится, ты сильная, Доня моя, все сможешь, да и я не старуха буду, да и дура наша благословенная, поятая, посуду мыть может, на худой конец. Не знаешь ты ее, Доня, не знаешь пока, не слушай ты меня, это я все волков вижу, волков, застят они мне все... Ты не бойся, я куда надо иду, нас совсем в другом месте ищут, не такая дура я, как та, про которую в древлести сказывали, что все другим говорила, а ее не слушали, я никому почти не говорю, о себе да о тебе, Доня, забочусь. Знаю, без пшенки жить не можешь, будет пшенка тебе, даже там будет, где она спокон веков не росла, вырастит ее тебе умный человек, не как толстый лысый, что пшенкой всю Россию прокормить хотел. Хрен ему до небес, да памятник со слезами да пшенкой! И тому бедолаге, что живой еще сейчас, тоже памятник будет, ящик на плече. И старинному портному будет, за что про что никто не поймет, да и снесут почти сразу. Танк вот не снесут, так далеко не вижу, Доня, сдохнет он, дурак, в танке. Счастье ему, дураку, что отца не знает настоящего, а то он бы от счастья удавился, нет, вру, он бы от счастья отца удавил. Только и думает он, как хорошо ему будет, когда Европу возьмет, да меня возьмет, Доня. Ничего не возьмет, пшенку ему и спереди и сзади, да на него и пшенку-то жалко, разве кочерыжки, Донюшка милая моя...
Вконец обалдевший от такого монолога сношарь не смел двинуться ни вперед, ни назад. Свинья тоже сидела не шевелясь, даже кончиками ушей не повела ни разу. Но сношарь успел приглядеться к женщине. Он обнаружил, что у нее широкие скулы и раскосые глаза, что фигурой она недурна и, видать, совершенно несчастна в личной жизни, никого на целом белом свете у нее нет, кроме тощей свиньи. Однако же, как только родилась в сношаревом сознании мысль, что несчастную бабу надо бы ублаготворить, пусть бесплатно, безъяично, гуманитарно, лишь бы не была она такая несчастная, обогреть надо и покормить, там со вчерашнего дня почти целый курник есть и еще щи в печи, и пиво есть в корчаге домодельное, - как только навернулись на его старческие голубые глаза слезы счастья от сознания того, что он, кажись, и тут помочь сможет, - женщина без всякого перехода, не оборачиваясь, заговорила прямо с ним, и никакие ответы ей не требовались.
- Вот и ты, Никита, я уж Донюшке все про тебя рассказала, как ты святым местам кланяться поедешь да подлость совершишь, хотя не кори ты себя за нее, так оно даже лучше будет, а ей, дурехе, без разницы, ей же ведь хоть и в самом деле от того кроха радости будет, даже обманная, да все же будет, как для всех твоих дур. Она ж, коли не поедешь, там даже на воду не выслужит, дура некрытая, да нет, крытая, только по-глупому. Да и все тут по-глупому. Вот стоишь ты, старый дурак, и думаешь, что мне, мол, удовольствие доставишь. Себе ты, дурень, доставишь удовольствие, а я отряхнусь да побреду, мне Донюшку в люди вывесть, мне дуру поятую из огня вывести, мне корень новый вывесть, вывесть, вывесть, охранить. Ну, дам я тебе, старичина, ежли под горло всперло, да только ты прямо сейчас же, со слов моих, и отступишься. Ничего ты, дурачина, старичина, не можешь корнем знаменитым своим, тычь, не тычь, все обман один до рассвета, а он ой как скоро...
И вправду начинало светать.
- Думаешь, болван, Настасья я тебе... - продолжала женщина, заломив руки и уже их не опуская, - дурак ты, и все дураки, дураки, одна у тебя Настасья была, да ты ж сам от нее отрекся, струсил, Никита, струсил, себе-то не лги, струсил ты великую свою Настасью, Россиюшку, бабой своей взять, прирожденную невесту поять, на мелочь разменялся, думал, количеством качество искупается, ан нет, Никита, ан нет! Отдал ты Россию, дурак, волкам отдал, придут волки с востока, с запада волки придут, лед поедят, воду попьют, Доня моя родная...
Сношарь уже перестал занимать женщину, она снова обращалась только к свинье. Слова женщины становились все менее и менее понятны, потом женщина заломленными руками как-то исхитрилась поправить волосы и встала, сразу утонув в тающем снегу по щиколотки.
- Они их хлебом, хлебом, а им за то веником, веником! Церкви, скажут, на село на каждое, и мечети вместо водокачек, а тот лютый, что уже почти как подосвободился, злой, страшный! Спустили черта бесов разгонять, а он их помелом, сам-один останется и скажет: вот я, бесов поистревший, черт главный отныне, буду теперь новых чертенят выводить, и дурак наш молодой сглупу ему разрешит, только не бойся, Доня, не нам все это, нам их и не видать будет, нешто не знаю, докуда рука их длинная достать может, глядишь, уже достала - ан мы на вершок подале. Бояться, Доня, только сглаза надо, а я по небесам не шастаю, мне чего бояться, так и тебе чего?
И тут женщина пошла. Прямо к обрыву, почти отвесному, - только парни молодые, казотясь перед девками, в хорошую погоду по этому обрыву лазали. И тем не менее женщина прямо по отвесному склону стала спускаться вниз - вонзая в почву пятки так, словно вбивала альпийские крюки. Полностью потерявший самообладание сношарь, как мальчишка, взбежал на вершину, рывком одолев три метра по вертикали, застыл у обрыва и увидел, как, продолжая жестикулировать и что-то говорить, подошла женщина к берегу, нимало не смущаясь, ступила на гиблый лед и пошла на другой берег, - то же за ней сделала и верная свинка. Восьмое какое-то чувство подсказало сношарю, что женщина эта очень точно ведает, что творит, что не утонет она ни в коем разе, не подломится под нею лед, былинка не дрогнет, волос не упадет с ее головы, пока она сама того не захочет. И на этот раз он был прав, Пантелеич с Лексеичем благоговейно примолкли в его душе, и в сумерках наступающего рассвета побрел сношарь назад к избе. Покоя душевного не обрел он нисколько, но мыслей о погоде больше не имел в голове никаких. До погоды ли ему теперь было. С одной стороны, было ему куда как нехорошо от сознания, что не всякую, оказывается, бабу уврачевать и утешить может он своим единственным искусством. Но с другой стороны, разливалось по всему его телу благоговение перед увиденным. И ведь, поди, не зря увиденным. Подходя к избе, заметил сношарь, что волчьих следов на снегу здесь нет совсем, но очень много собачьих. Все того же огромного пса, видать. Однако до пса ли сейчас, даже до свиней ли, до курей ли, даже до яиц ли, даже до людей ли, даже до вообще чего там еще есть на белом свете. Что же это, отцы мои, щуры и пращуры, за видение такое на старую мою, на лысую голову?
Сношарь вошел в горницу и плотно затворил за собой дверь. Настасья Кокотовна, любимейшая, что-то квохтнула с печи, не разглядевши сослепу, что хозяин не в духе, но тут же смолкла. А хозяин скинул тулуп и мокроступы, больше ничего с себя не снял и повалился на широкую рабочую кровать. Лежал, закрыв глаза, и сам точно не знал, спит он или нет, знал только, что допросился он своего чуда и получил, что называется, "много более просимого". Так и пролежал до полудня, никем не тревожимый.
* * *
Джеймс проснулся очень рано, - ежели, конечно, считать по меркам сформировавшихся здесь привычек: около девяти. Баб у него вчера было две, больше, как теперь выяснилось в процессе опыта, он вообще на-день-на-вечер и не хотел, да и справлялся при большем количестве неважно, ежели с женской точки зрения посмотреть, - а он с этой точки, конечно, поглядывал. Получилось вчера все как-то легко, просто и приятно, не устал разведчик совсем, вот и проснулся рано, и настроение неплохое. Государь Павел, напротив, тяжело всхрапывал за перегородкой, его вчера Марья-Настасья посещала, вообще она что-то именно к нему повадилась, все приходит сверх списка, так чтоб оштрафовали да к Павлу отправили. Попала она как-то не к Павлу, а к нему, к Джеймсу, так только дверь затворила, мигом из юбки кошелку с яйцами извлекла сотня, не меньше! - и стала сбивчиво просить, чтобы сменял он ее, Марью, с Нюркой, которую к Павлу запустили. Джеймс из любопытства чуть было не воспротивился, но потом вспомнил, что инструкции велят ему доставлять советским женщинам максимум удовольствия, вздохнул и согласился на обмен. Сейчас, понятно, ничего уже не помнилось, но, кажется, жаловаться было потом не на что. А император доволен тем более. И тогда, и теперь. Вот он и храпит. Надо будет носоглотку ему полечить. Пошлость ведь какая средневековая: храпящий император. Никуда не годится.
Разведчик выполз из-под овчины, к которой, кстати, успел за последние месяцы привыкнуть, как к чему-то очень родному, напялил на себя что под руку попалось и вышел в сени, - даже и туда храп императора доносился довольно громко. Ополоснулся из бадьи, больше уже не подернутой ледком, как бывало по утрам зимой, утерся, повис в воздухе на минутку - для тренировки. Найплу сегодня было определенно хорошо. Не далее как позавчера ночью выловил он из очередной брехни Барри Мак-Суини в программе "Голоса Америки" - спортивной, что ли? - что нынче утром предстоит ему вцепиться в сношаря мертвой хваткой: похоже, нынче Никита-Лука будет склонен хоть от чего-нибудь отречься, так ван Леннеп думает. А впрочем, хрен его знает, по-русски говоря. Делать надо, что велят. Вот и все.
Однако сношарь ни на стук, ни на голос Джеймса не отозвался, лишь Кокотовна, чутко оберегавшая хозяйскую дрему, что-то недовольно проклекотала по-своему, по-куриному. Осознав бесплодность попыток, возвратился Джеймс в свою берлогу, позавтракал приличным отхлебом коньяка, - очень полюбил он в последние месяцы пить здешний дрянной бренди натощак, особенно ежели с вечера на сношареву баню прилично заработал. Нынче так и было, - ну, а дальше залег разведчик за самое нудное занятие, какое можно было вообразить: по приказанию ван Леннепа еще в начале января Джеймсу была телепортирована пачка учебников эскимосского языка, точней, всей группы языков, которые так называются. Языки были трудны невероятно, слова в них сливались в одно целыми фразами, к тому же, выучив один диалект, следующий приходилось учить почти с нуля, общих слов-корней было в них на диво мало. За каким лешим уроженцу Ямайки эскимосские наречия? Говорят на них в Гренландии, Демократической, будь она неладна. Ну, туда вряд ли пошлют - если б туда, ван Леннеп еще и датский зубрить заставил бы. В Канаду? На Аляску? Так там вроде бы и по-английски болтают. А если на проклятую Чукотку - так там эскимосов всего ничего, меньше, чем у сношаря баб в деревне. Джеймс терялся в догадках, ругался, но зубрил, зубрил. Тут не скажешь "увольте", - кто ж уволит раньше пятидесяти пяти, вербовали еще при Кеннеди, а контракт неизменяем.
Два, три часа упорствовал разведчик, борясь с тоской агглютинативных словообразований. Но вот наконец-то обозначился в стрелках часов полдень, государь перестал храпеть, так что, значит, проснулся, - да и звуки какие-то из далекого внешнего мира тоже стали доноситься. Разведчик снова выполз из постели, запихнул под подушку ненавистный учебник. Снова постучался к сношарю.
- Чего, зараза? - глухо донеслось из горницы.
- Лука Пантелеевич, к вам уже дозволяется?..
Последовало молчание, прерывающееся какими-то прихрюкиваниями и неким вяканьем, но наметанное ухо Джеймса распознало в этих странных звуках нечто вроде нехотя высказанного согласия. Джеймс проскользнул в еще теплую с вечера горницу, где обнаружил хозяина лежащим на рабочей кровати и каким-то нездоровым с виду. Уголки рта сношаря были капризно опущены, губы поджаты, глаза прикрыты. Ясно было, что, мол, выкладывай, гость дорогой, какое-такое дело у тебя, и поскорей оставляй меня печали мои печаловать. Джеймс, хорошее настроение которого по сей час сохранялось в неприкосновенности, - не без воздействия утреннего глотка бренди, - решил брать быка за что его там берут серьезные люди.