(Впрочем, должен оговориться. Застывшее – действительно постоянно, но отношение живых к неживому неизменно меняется. Так, до Гёте горы – считались чем-то безобразным, а Гёте сделал их предметом поэзии, и вот уже два века поэты их воспевают. Или более конкретный пример – Эйфелева башня. Когда ее соорудили (1889 г.), чуть ли не все парижане считали ее безобразной, зато сегодня без нее нет Парижа. Трудно предугадать, как впишется восстановленный храм Христа Спасителя в нынешнюю Москву, мало напоминающую ту, середины прошлого века, когда собор возводили в первый раз. Тогда этот храм был центром первопрестольной столицы не только как символ, но и в самом прямом и обыденном смысле; на всех московских улицах дома нумеровались относительно этого храма: дома, расположенные ближе к нему, имели меньший порядковый номер. Сегодня нам, свидетелям его восстановления, храм кажется скорее музейным экспонатом, неким что ли анахронизмом, но, вполне возможно, для следующих поколений он вновь станет естественной частью московского ландшафта.)
   Если архитектуру называют застывшей музыкой, то в стихах ничего застывшего нет. В них безостановочно бьется ритм, как в грудной клетке – сердце. В живом стихе всегда разлито есенинское половодье чувств. Настоящий стих в чем-то схож с пейзажем, верней, со всей природой, и поэтому в нашем воображении он постоянно меняется.
   Вот почему не только при первом, но и при любом последующем чтении каждого стихотворения справедливы тютчевские слова: нам не дано предугадать, как слово наше отзовется… Не дано, потому что настоящий поэт не командует своим читателем, а, наоборот, доверяет ему. И чем больше поэт, тем выше его доверие. Не доверяют читателям лишь малоодаренные стихотворцы.
   Это высказывание может на первый взгляд показаться противоречивым. Ведь чем талантливей и масштабней пишущий, тем сильней его власть над читающим.
   Разумеется, это так. Но ведь и власть по своей природе может быть разной… Есть власть любви, власть дружбы, привязанности, сопереживания, сочувствия, а есть власть приказа, команды, власть прямого и жесткого подчинения. Умный начальник непременно старается сделать своего подчиненного своим сотрудником, соучастником своего дела, поднять подчиненного до своего уровня, для чего в первую очередь обращается к его разуму, к его сознательности и чувству долга.
   Тупой, недалекий начальник вечно норовит лишить своих подчиненных всякой инициативы. Худосочный малоодаренный стихотворец подобен такому начальнику и не доверяет читателю, поскольку страшится его инициативы. Думающий, толковый, самостоятельный читатель – главный враг бездарного сочинителя. Сомнительному поэту читатель-соавтор противопоказан, поскольку в плоских стихах такому читателю не к чему приложить свои недюжинные способности, свою необыкновенную восприимчивость. Для постижения слабого стиха не нужны ни тонкий вкус, ни острый слух. У бездарного поэта строки стоят, словно замершие шеренги в ожидании команд: «Равняйсь!», «Смирно!», «Направо!», «Шагом марш!» и т. д. При казарменном единоначалии доверие и сотрудничество исключаются. Команда – она и есть команда, приказ – он и есть приказ, и никакого соавторства они не предполагают.
   Меж тем настоящему поэту как воздух необходим настоящий читатель. Все рассуждения, мол, истинный талант будет творить и на необитаемом острове, достаточно абстрактны. Подобные эксперименты до сих пор не проводились. Возможно, попав, подобно Робинзону Крузо, на некий гипотетический остров, поэт будет писать стихи, поскольку потребность сочинять – потребность почти что физиологическая…
   Однако без читателя у пишущего не будет обратной связи, и он так и не узнает, услышан ли его «SOS» – сигнал бедствия – или не услышан. Ведь стихи не что иное, как жажда отклика… Поэт испытывает потребность поделиться с читателем своими надеждами, мечтами, мыслями, счастьем или горем, как мы – собственными радостями или бедами, предположениями или обидами со своими друзьями или родственниками. (То, что у поэта мысли и чувства обрели некую законченную литературную форму, а у наших жалоб или восторгов такой формы, как правило, нет, – разумеется, весьма существенно. Но сейчас этого различия касаться не будем.)
   Несомненно, что чем поэт талантливей и глубже, то есть истинней, тем ему необходимей талантливый читатель. Я повторяю: чтение стихов – работа, требующая серьезных способностей, прежде всего способности сопереживания. И надо прямо сказать, что сегодня такой читатель вымирает, как зубр.
   Часто ли вам встречаются в городском транспорте пассажиры с томиками стихов? Увы, не часто. В метро, трамваях, троллейбусах, электричках, кроме газет, в основном, читают любовные, так называемые «дамские» романы, либо «крутые» детективы (те, в которых преступника вычислять не надо, он известен заранее, и остается лишь следить, как за ним на протяжении двухсот или трехсот страниц гонятся вполне безмозглые, но наделенные бицепсами полицейские), научную фантастику. Чтение подобной литературы не требует ни размышлений, ни сопереживания, оно не рассчитано на соавторство. Это своего рода, как сейчас говорят, «расслабуха».
   Что ж, нынче жизнь нелегка, люди быстро устают, и на серьезное чтение у многих попросту не остается ни времени, ни сил. Хотя и в Первую мировую войну и во Вторую люди едва ли жили легче, а читателей стихов было больше. Читали и в госпиталях, читали на ночных дежурствах, и даже иногда – в окопах.
   Сегодня читателей стихов мало. Это можно объяснить многими причинами, из которых безумное и ничем не ограниченное развитие телевидения – не самая последняя. Телевидение съедает все свободное и даже несвободное время сегодняшнего жителя Земли. Но что самое печальное, увлечение телепередачами, мыльными сериалами приводит к эмоциональному оскудению человечества. Потому-то многим, особенно молодежи, стали необходимы допинги. Я имею в виду не только наркотические препараты. Усиленные мощными динамиками, оглушающие нормальные уши рок-концерты – тоже наркотики, и, может быть, они не менее опасны, поскольку рассчитаны на восприятие не отдельного индивидуума, а толпы, массы. Подпрыгивая и трясясь вместе со всеми, человек теряет себя.
   Впрочем, слух он теряет тоже. Вспомним, что сто лет назад не было ни микрофонов, ни динамиков, однако не только певцов, но даже драматических актеров слышно было даже на галерке. Да и позднее ораторы на площадях как-то обходились без мегафонов (матюгальников – как замечательно обозвал их народ). Стало быть, сто лет назад люди слышали лучше. Впрочем, тогда, при свечах, и видели лучше. Технический прогресс, на первый взгляд, раскрепощая нас, в каком-то смысле превращает нас в инвалидов.
   Примерно то же можно сказать и о такой прекрасной вещи, как автомобиль. Разумеется, в нем удобней ездить, чем ходить пешком. Однако в Америке, где автомобилей почти столько же, сколько жителей, у людей начала развиваться гиподинамия – болезнь, ведущая к ослаблению мускульной энергии и к избыточному весу.
   Нетрудно представить, что станет с воображением детей, отвернувшихся от стихов. На какую «гиподинамию» обречена их душа?…
   В своем некогда знаменитом романе «По ком звонит колокол» Эрнест Хемингуэй походя бросил фразу: «Подчиняться власти легче, чем воевать с ней». Это глубокое и весьма неутешительное наблюдение с годами оказывается, ко всеобщему несчастью, все справедливей и справедливей не только в узком политическом смысле.
   Как ни прискорбно, но свобода оказалась далеко не всем по нраву, по силам и по зубам, поскольку она предполагает прежде всего ответственность, самостоятельность и деятельное участие в новых, более открытых и неизмеримо более разнообразных формах жизни и более строгое отношение к самому себе. Далеко не каждый человек справляется с такой свободой, требующей самоуглубления, самоограничения, серьезной работы в одиночестве; многих почему-то тянет к стадности, и вместо лирики они выбирают наиболее массовый вид искусства – симбиоз пения и физических упражнений, когда до предела набитый зал одновременно что-то скандирует и трясется…
   Нынче, в дни всеобщей растерянности, когда многие утратили нравственные критерии, в дни небывалой коррупции, распущенности, организованного бандитизма, то есть в действительно смутные времена, всем нам неплохо бы возвратиться к русской поэзии.
   Сейчас, когда всё как бы в тумане, как бы перевернуто, отчего не разберешь, где вверх, где низ, где право, где лево, где, наконец, добро, а где зло, – русская поэзия, наподобие самолетного гирокомпаса, определяющего стороны света, может стать для каждой души надежным ориентиром в случае, если найдет в ней отклик…

Глава третья
И песня, и стих…

   Хотя название этой главе дала строфа Маяковского:
 
И песня,
и стих —
это бомба и знамя, и голос певца
подымает класс, и тот,
кто сегодня
поет не с нами, тот
против нас… —
 
   но поговорим не о бомбах, знаменах, классах да и вообще не о политике, а только о стихе и песне. Поскольку стих вышел из песни, их отношения вроде бы должны быть простыми и уважительными, как отношения сына и матери. Однако они оказались вовсе не безоблачными.
   Тысячелетия назад, в дописьменную эру, стих действительно ковылял за песней, как ребенок за кормилицей. Да и в эпоху пергаментов, стихи всё еще пели, как пели их и позже, в средние века, во времена первых университетов.
   Мне кажется, стих отдалился от песни примерно в те времена, когда человек преодолев стадность, осознал себя самодостаточной личностью.
   Разумеется, свободные грамотные граждане во все времена пели, но песня почти всегда для них была отдыхом, отдохновением. Ведь непрофессиональное пение требует неизмеримо меньших умственных усилий, чем чтение стихов.
   Другое дело – неграмотные или полуграмотные. Для них песня была в какой-то мере – книгой, своего рода «источником знаний». Такое отношение к песне очень точно подметил Толстой. Во втором томе «Войны и мира», где он описывает приезд воодушевленных охотой молодых Ростовых к небогатому дядюшке, сказано:
   «Дядюшка сыграл еще песню и вальс; потом, помолчав, прокашлялся и запел свою любимую охотницкую песню:
 
Как со вечера пороша
Выпадала хороша…
 
   Дядюшка пел так, как поет народ, с тем полным и наивным убеждением, что в песне все значение заключается только в словах, что напев сам собой приходит и что отдельного напева не бывает, а что напев – так только, для складу. От этого-то этот бессознательный напев, как бывает напев птицы, и у дядюшки был необыкновенно хорош».
   Однако в песне слова, как правило, не самое главное. Чаще всего в песне куда важнее напев. Он собственно и «тащит» песню, он ее «везет», как, скажем, железнодорожные платформы везут новеньких «жигулят» вместо того, чтобы те шли собственным ходом.
   Каждое по-настоящему талантливое, то есть художественное произведение самодостаточно. Все лишнее из него убрано, и оставлено в нем только то, что необходимо. Замечательного французского скульптора Огюста Родена однажды спросили, как ему удается вытесать лицо. Роден ответил: «Очень просто. Я убираю из камня всё, что не есть лицо».
   Примерно так же, как Роден, поступает поэт, только работает он не с камнем, а со словом. В хорошем стихе, как сказал Некрасов, словам должно быть тесно, а мыслям – просторно.
   Даже есенинские, казалось бы, рожденные как раз для застолья стихи, в пении многое теряют. Навязанная им мелодия обедняет их естественную поэтическую музыкальность, спрямляет и тем самым сужает ее.
   Почему же так происходит? Потому что стихи Есенина самодостаточны и любые добавления их только ослабляют. В них нет пустоты, которую могла бы заполнить мелодия.
   Уже давно замечено, что лучшие тексты наиболее любимых песен и романсов в поэтическом отношении далеко не идеальны. Например, в замечательном романсе «Гори, гори, моя звезда…» окончания строк «неизменная – волшебная», «озарена – звезда» только с большим снисхождением можно принять за рифмы. Однако это никому не мешает, и «Гори, гори, моя звезда» поют куда охотней, чем положенные на музыку вершины лермонтовской лирики «Парус» или «Выхожу один я на дорогу…».
   Никому не придет в голову сравнивать лермонтовские стихи с текстом «Гори, гори, моя звезда…» Тут, как говорится, и ежу ясно, кто есть кто… Однако мелодия ослабила лермонтовское стихотворение, спрямила его, заглушила его обертоны, затушевала его мысли, заглушила его сложные чувства и, наконец, лишила его тайны.
   А вот нехитрый текст романса «Гори, гори, моя звезда…» музыка как раз усилила. Тут ей был дан полный простор, потому что слова не сопротивлялись мелодии, тотчас ей покорились, и она делала с ним всё что хотела. Вот и получилась чудесная песня.
   У пения своя магия и своя сила. Песня – искусство синтетическое в самом лучшем и высоком смысле этого слова. Она соединяет разнородные элементы – поэзию, музыку, вокал – в нечто единое, естественное, свободное и часто великое. Но слово в песне, вопреки мнению толстовского дядюшки, занимает отнюдь не первостепенное место.
   Не очень ловко себя цитировать, но приведу одну свою строфу:
 
Что выше – слово или музыка?
Сегодня песен плодородие,
А стих томится вроде узника
В роскошном карцере мелодии…
 
   Вполне понятно, что стих долгие века стремился вырваться из этой привилегированной неволи. Прежде это ему удавалось, но сегодня, похоже, он сызнова закабален. Теперь уже стихи не читают, а поют под гитару, причем поют даже такие стихи, которые для пения явно не пригодны. Зачастую это подается как пропаганда поэзии.
   Думаю, что это скорее пропаганда закабаления поэзии, хотя, понимаю, что люди, поющие стихи под гитару, искренне заблуждаются. Но вполне возможно, что я не прав, что время самодостаточной поэзии уходит, и она возвращается на подчиненное положение одной из составляющих вокального искусства, а то и просто узницы.
   Беда не только в том, что великая русская поэзия обрекается на забвение, хотя это беда серьезная… Беда еще в том, что личность – основа всякой лирики! – теряя свои неповторимые черты, уже не может существовать сама по себе. Она объединяется с такими же, утратившими личностные черты особями и теряет себя в массе, в толпе, порой даже смахивающей на стадо.
   Песни часто поют хором, а вот стихи хором никто не читает. У читателей стихов свои пристрастия, свои критерии отбора – одни обращают главное внимание на мысли, другие – на чувства, третьи – на рифмы, четвертые – на ритмику, пятые – на образность и так почти до бесконечности… Лучшие, во всяком случае наиболее внимательные и пристрастные читатели стиха, как правило, сами поэты. Потому-то всегда любопытны их далеко не бесспорные оценки.
   Недавно ушедший от нас Иосиф Бродский назвал строчку одного из самых прекрасных блоковских стихов «На железной дороге» – красивая и молодая– слабой.
 
Под насыпью, во рву некошеном,
Лежит и смотрит, как живая,
В цветном платке, на косы брошенном,
Красивая и молодая.
 
   И хотя эта строка почти столетие восхищает российских читателей, Бродский был вправе относиться к ней по-своему. Спорить и что-то доказывать бессмысленно. Просто в системе сложных и противоречивых поэтических ценностей Бродского блоковская строчка действительно выглядит голой и поэтому слабой. Но было бы гораздо хуже, если бы Иосиф Бродский не имел своей особой поэтической системы, хотя при этом он и признавал бы блоковскую строку. Вот как по-разному сложно можно относиться к стихам, но это многообразие взглядов и оценок лишь подчеркивает сложность, несхожесть и своеобразие читателей поэзии.
   В шестидесятые годы поэтические вечера проходили в переполненных Политехническом музее и лужниковском Дворце спорта. Люди ждали от поэзии пусть не прямого, пусть закамуфлированного, но все-таки протеста; каждый такой стих казался им глотком свободы. Но сегодня, когда благодаря наступившей гласности протестуют газеты, радио и телевидение, антиправительственные стихи мало кого волнуют…
   21 мая, в день рождения академика Сахарова, в Большом зале консерватории исполнялась в его память 13-я симфония Шостаковича, написанная на слова Евгения Евтушенко.
   Тридцать с чем-нибудь лет назад, в период «оттепели», эти стихи Евтушенко казались смелыми (и они действительно такими были; именно этим, видимо, и привлекли Шостаковича). Но сегодня они лишь мешают музыке, наступают ей на пятки, оттирают ее локтями рифм. Музыка по-прежнему прекрасна, а стихи уже свое сказали…
   Причем вины Евтушенко здесь нет. У него есть другие стихи, которые переживут наше время. Но те, которые выбрал Шостакович, оказались недолговечными.
   Мне могут возразить: а как же песни Булата Окуджавы?! Или наша любовь к ним тоже признак стадности?
   Нет, они удивительно индивидуальны и потому антистадны. Булат Окуджава в них триедин: он пишет тексты, он сочиняет мелодии и он же исполняет и те и другие, то есть он заранее готовит мелодию для текста, а текст – для мелодии и приспосабливает их к своему голосу.
   Когда его песни исполняет, так сказать, «профессиональный» певец, добрая половина очарования пропадает; если на его текст пишет музыку «профессиональный» композитор, эффект примерно тот же…
   То есть песни Б. Окуджавы чрезвычайно личностны, бесконечно индивидуальны, в них нет и отдаленного намека на стадность. Потому-то многие из них живут уже сорок лет, а возможно, им вообще уготовано заслуженное бессмертие. Ведь они – целая эпоха! – и, может быть, лучшее из того, что создано российским искусством в 60-70-х годах и что не стыдно будет предъявить следующему веку.
   Но отнести их целиком к жанру поэзии я, при всем желании, не могу, потому что поэзия входит в них лишь как одна из трех составляющих. Окуджава, обладая острым и тонким чутьем, заранее оставляет в своих стихах пустоты, чтобы их заполнили его музыка и его голос. Если бы он этого не делал, если бы он доводил стихи до самодостаточности, то есть до совершенства, мы получили бы еще одного очень хорошего поэта. А так у нас есть неизмеримо большее: эпоха по имени Булат Окуджава.
   Возможно, если бы Окуджава пел профессиональней или если бы его музыка была мелодичней, воздействие его песен было бы не таким сильным. Но непрофессиональное исполнение, любительская (как считают многие музыковеды) мелодия и не ставшие стихами тексты, соединясь вместе, каким-то непостижимым и в то же время естественным образом создают чудо.
   Перейдем непосредственно к стихам… Пренебрежение ими уже сказалось на памяти подрастающего поколения, на его грамотности, на его словарном запасе. Русский стих, как правило, оснащенный рифмой, способствовавшей его запоминанию, обогащал нашу речь в гораздо большей степени, чем песня.
   В песне слово зачастую нивелировано, поскольку оно не должно высовываться из строки.
   Итак, выйдя из песни и освободившись от ее ига, стих сызнова возвращается под ее покровительство и тем самым теряет независимость. По-видимому, это следствие глубоких изменений, происходящих с человечеством.
   Странно, что это происходит в эпоху технического прогресса, который, казалось бы, раскрепостил человека, освободил его от непосильного физического труда и предоставил ему свободное время для самоусовершенствования, но почему-то при этом отучил его от чтения поэзии, что тотчас сказалось на речи наших сограждан и, прежде всего – наших детей. Сегодня они всё больше повторяют или видоизменяют не стихотворные цитаты, а отрывки из рекламных роликов, половина которых (как это ни печально!) становится присказками.
   Если время стихов действительно уходит, то этот уход грозит великими бедствиями. Поэзия в большей мере, чем любой жанр литературы, обогащала и одновременно раскрепощала наш язык. Даже замечательные словесные новации таких писателей, как Лесков или Андрей Платонов, с меньшей скоростью осваивались разговорной лексикой, чем стихотворные строки. Стихи расцвечивали разговорную речь, придавали ей своеобразие, изящество и в то же время учили свободе синтаксиса, краткости сообщения и точности мысли. По стихам было проще всего определить правильность или неправильность того или иного словесного оборота. Словом, воздействие стихов было во всех отношениях благотворно.
   Все семьдесят лет тоталитарной несвободы многим казалось, что главный враг стихов – политическая цензура.
   И она в самом деле была грозным врагом. Она заставляла настоящих честных поэтов «писать в стол», то есть лишала их обратной связи с читателем. Однако нанесла она страшный урон не столько пишущим, сколько читающим. Ведь стих сам по себе уже награда. Сожаление, что его не прочтут, приходит позже. К тому же поэт ничуть не виноват в государственных запретах и во время работы о них не думает. Его переполняют мысли и чувства, и ему необходимо найти для них такую форму, чтобы при переносе на бумагу потерь оказалось как можно меньше.
   Я был хорошо знаком с Ахматовой. Она много говорила со мной о стихах, при этом часто ругала Вертинского: не могла ему простить, что он пел ее «сероглазого короля», а главное, изменил местоимение в ее стихах «Чернеет дорога приморского сада…», приписал эти строки мужчине.
   – Хорошо, хоть другие мои стихи не поют, – вздыхала она.
   Однако недавно написана симфония на слова ее «Реквиема», хотя в трагическом «Реквиеме», посвященном арестованному сыну, своя музыка, и в никакой иной он не нуждается.
   Однажды Ахматова прочла мне стих, написанный примерно тогда же, что и «Реквием». К счастью, его еще не запели.
 
Я знаю, с места не сдвинуться
От тяжести Виевых век.
О, если бы вдруг откинуться
В какой-то семнадцатый век.
 
 
С душистою веткой березовой
Под Троицу в церкви стоять.
С боярынею Морозовой
Сладимый медок попивать.
 
 
А после на дровнях в сумерки
В навозном снегу тонуть…
Какой сумасшедший Суриков
Мой последний напишет путь?
1939
 
   В то время я еще не знал, что у Николая Глазкова тоже есть стихи о картине Сурикова. Долгое время Глазкова не печатали, пока он в конце концов не начал сочинять нечто приемлемое для советских издательств. Но, к сожалению, примерно с этого времени (начало 50-хгодов) Глазкова всё реже и реже посещали удачи. Зато Глазков образца сороковых-роковых (кстати, эта строка придумана Глазковым и позаимствована у него Д. Самойловым) очень яркий, ни на кого не похожий поэт. Выученик великого языкотворца Велимира Хлебникова, он и сам в свою очередь обогатил наш язык не только тем, что ввел в него слово «самиздат». Мыслил, чувствовал и писал он по-новому, неожиданно и совершенно неординарно. Когда началась война, он сочинил четыре строки:
 
Господи! Вступися за Советы.
Огради страну от «высших рас».
Потому что все твои заветы
Гитлер нарушает чаще нас.
 
 
А когда война закончилась:
 
 
Легла пятилетка войны.
Ее за четыре года
Выполнили сыны
Трудового народа.
 
   Удивительно не то, что Глазкова не печатали, удивительно, что его не арестовали. Впрочем, литературное начальство, от которого в те времена зависела сама жизнь пишущего, считало Глазкова юродивым, о чем он сказал в своем стихе:
 
Дни твои, наверно, прогорели
И тобой, наверно, неосознанны:
 
 
Помнишь, в Третьяковской галерее
Суриков – «Боярыня Морозова»?…
 
 
Правильна какая из религий?
И раскол уже воспринят родиной.
Нищий там, и у него вериги,
Он старообрядец и юродивый.
 
 
Он аскет. Ему не нужно бабы.
Он некоронованный царь улицы.
Сани прыгают через ухабы, —
Он разут, раздет, но не простудится.
 
 
У него горит святая вера.
На костре святой той веры греется
И с остервененьем изувера
Лучше всех двумя перстами крестится.
 
 
Что ему церковные реформы,
Если даже цепь вериг не режется?…
 
 
Поезда отходят от платформы —
Это ему даже не мерещится!..
 
 
На платформе мы. Над нами ночи чёрность,
Прежде чем рассвет забрезжит розовый.
У тебя такая ж обреченность,
Как у той боярыни Морозовой.
 
 
Милая, хорошая, не надо!
Для чего нужны такие крайности?
Я юродивый Поэтограда,
Я заплачу для оригинальности…
 
 
У меня костер нетленной веры,
И на нем сгорают все грехи.
Я поэт ненаступившей эры,
Лучше всех пишу свои стихи.
«Боярыня Морозова», 1946
 
   Даже беглого прочтения достаточно, чтобы понять, как свежи эти полувековой давности стихи. Они ни на кого не похожи, у них своя глазковская интонация, способная противостоять любому музыкальному вмешательству.
   В 1923 году Осип Мандельштам писал о своем погодке:
   «Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока. Книга Пастернака „Сестра моя – жизнь“ представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат».
   Поэтому снова хочу повторить: хотя бы ради собственного здоровья не только пойте песни, но и читайте стихи.