Страница:
Пошел вглубь острова быстро, уверенно.
– Как же быть-то? – спросил у товарищей своих Епифаний.
– Он здесь семь лет жил, – сказал один из старцев, – не заблудится.
Цветами встречал остров бывшего своего жителя.
Малиновой стеною поднимался кипрей, нога пружинила на затейливом ковре из брусничника, вереска и мхов. Среди кипрея стояли березки, ростом – дети, видом – старички. На побережье они принимали на себя все тяготы северной жизни: мороз и ветер. Никон помнил здешние ветра. Застанет вдали от обители, и тащишь его всю дорогу на спине или на груди, как мукой набитый мешок.
С детства надорвавшиеся под непосильной ношей, березки на побережье были низки, но невероятно живучи. Их гнутые-перегнутые тельца были сплетены не из древесины, а из железных жил, не поддающихся топору.
Ладья причалила к мысу Кеньге. Отсюда шла хорошая дорога к Анзерскому скиту. Чем дальше от моря, тем выше становились березы и сосны, а потом за холмами и по холмам пошли густые заросли кедра и ели. Хвоя блестела, как эмаль, и в эмаль эту были вправлены синие глазки больших и малых озер.
– Слава тебе господи! – воскликнул Никон, искренне веруя, что это ради его высокопреосвященного явления на сию землю небом дарована столь благословенная погода.
Никон уже твердо веровал в свою необъяснимую силу желать чудесного, дабы оно тотчас свершалось. И ведь свершалось! И если раньше в нем жил страх, что чудо, пребывающее в нем, может в один из дней иссякнуть и исчезнуть, то теперь он забыл о страхе, объяснив себе постоянную и невероятную удачу свою Божиим промыслом.
Никон не пошел сразу в скит, но свернул с дороги и едва приметными тропами отправился на Голгофу, самую высокую гору Соловецких островов.
Поднимаясь на холмы, он всякий раз видел скит, деревянную церковь и строящуюся каменную в память – теперь уже в память! – старца Елиазара. Сладкая тоска по утраченной анзерской жизни сжимала сердце Никону. Что грешить, его теперешняя жизнь, полная великих забот и великих деяний, была истинной жизнью, ибо, все получив для себя, он думал ныне не о ком-либо в отдельности, но обо всех, не о душе заблудшего пекся, но о всех заблудших. Власть, великолепие, величие – вот его теперешняя обыденность вместо прежней, состоявшей из послушания, поста и помыслов. Прежние помыслы его были о том, как и что нужно совершить, чтобы спасти глупых словесных овец от геенны огненной, о власти, без которой невозможно позаботиться о душах многих. Помыслы о власти в анзерское житье он почитал за греховные, казнил себя голодом, по неделям не принимая пищи. Потом, будучи игуменом, он заботился о своих монахах, думал, как прокормить всех, где добыть деньги, чтобы расширить скит, поставить наконец каменную церковь. Он вел счет добытым тюленям, рыбе, затеял тяжбу с могущественным Соловецким монастырем, который всячески препятствовал расширению соседей. Но почему-то сладко было вспоминать ту немудреную жизнь, оставшуюся здесь, на чудо-острове.
Когда Никон взошел на вершину Голгофы, солнце показывало полдень. Отирая пот шелковым платком, обшитым тремя рядами прекрасного жемчуга, он вдруг посмотрел на этот свой, ставший привычным платок и понял, какая пропасть легла между настоящим и прошлым.
Он тотчас встал на колени и помолился и только потом позволил себе посмотреть окрест. Было так ясно, что на горизонте вставал остров Жижгин и еще далее голубым облаком матерый берег. По морю под парусами шли ладьи – то спешили на Анзеры крестьяне промышлять тюленя и сельдь.
Никон поднял руку, ладонью пробуя напор ветра, ветер был упругий, теплый.
В скиту радостно зазвонили во все колокола. Это, видно, прибыла в монастырь свита, но в колокола-то ударили не в честь свиты, а в его, Никонову, честь.
И, озирая взглядом море и землю и всю необъятную даль, он вдруг ясно представил, сколь велика земля и сколь велика власть у человека, поставленного над людьми, населяющими эту необъятную землю, сколь велик грех обмануть чаянья людей, ждущих от сильного облегчения жизни.
Никон нахмурился: он хотел от людей трудов и подвига. И еще более сомкнул брови на тонкой переносице: так смел думать первый среди пастырей – патриарх, а он, Никон, был всего лишь новгородский митрополит.
– Молю тебя! Приведи ко мне в темницу владыку Никона. Ты же знаешь, это первая просьба моя к тебе. Для спасения моей души приведи его. Я доброго дела не забуду. Добром отплачу.
Конечно, это была не первая просьба Арсена, он всегда что-нибудь просил, но ничего в мольбе его предосудительного Епифаний не заподозрил. Всякому хотелось получить благословение митрополита. Только хватит ли у него, тихого Епифания, смелости подойти к его высокопреосвященству с просьбой? Грек прочел растерянность на лице инока.
– Не о себе будешь просить, – скорбно сказал он. – Или боишься, Илья накажет?
– Накажет – потерплю, – улыбнулся Епифаний. – Когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.
– Вот и я жажду душевного обновления! – воскликнул грек. – Воистину истинная православная вера очищает душу мою от коросты заблуждений и греха. Но мне нужен свет, чтобы и самому выйти к свету.
Епифаний обнял Арсения, и они заплакали, и Епифаний пошел из тюрьмы, готовый и претерпеть, лишь бы спасти душу ближнего.
«Пропал я, совсем пропал!» – с тоскою думал Епифаний о неисполненной мольбе несчастного грека.
А между тем пришел день большого торжества. В Преображенском монастыре и на площади собрались монахи и бельцы со всех Соловецких островов. После торжественной службы читали перед ракой святого Филиппа царское покаяние. Держа над головой, письмо поднес к раке князь Хованский и передал Никону.
– «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости, – со страшною правдой в голосе читал Никон послание боголюбивого царя. – Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит… Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним. Он раскаялся тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка!»
Закончив чтение, Никон передал письмо товарищу воеводы Огневу. Огнев вышел с письмом к народу, не вместившемуся в соборе, и письмо прочитали еще раз.
Инок Епифаний в собор не попал, но он решил: если тотчас не подойдет к митрополиту, то уж никогда не подойдет.
Никон, поддерживаемый, торжественности ради, архимандритом Соловецкого монастыря и игуменом Анзерского, вышел из храма и благословил всех собравшихся.
Тут-то и кинулся в ноги к нему Епифаний.
– О владыко! – закричал он. – Благослови тех, кто более всего нуждается в милости Господней. Не обойди архиерейским благословением несчастных тюремных сидельцев.
– Спасибо тебе, инок, за напоминание, – сказал Никон, благословляя Епифания. – То сам святой Филипп послал тебя, ибо при жизни познал он славу, почет, но и горесть тюремной жизни! Веди меня, инок.
Не искушая судьбу и по своей простоте, Епифаний привел митрополита сначала в тюремную келию Арсена Грека.
Келия – каменный мешок в крепостной стене. Каменная плита для лежания, распятие, иконка, лампада под иконой и черный, с прожигающими черными глазами, с точеным белым лицом, высокий, под стать Никону, монах.
Видя перед собой митрополита, Арсен, просияв, медленно опустился на колени и, поклонившись головою в пол, воскликнул:
– Святый патриарх российский, благослови!
– Митрополит это! Митрополит! – в ужасе воскликнул простодушный Епифаний, выглядывая из-за плеча Никона.
Арсен разогнул спину и, улыбаясь неземной улыбкою, покачал головой.
– О нет, Епифаний! То – патриарх!
Никон молчал. Сложил руки, принимая поцелуй тюремного сидельца. Благословил его.
– Я слышал, ты много учился? – спросил Никон.
– По неразумности, – ответил Арсен Грек. – Я закончил в Риме греческую иезуитскую коллегию, потом учился в Венеции. В Падуанском университете познавал философию и медицину.
– Говорят, ты был во многих странах? – спросил Никон: его душу сладко тревожили названия иноземных городов.
– Я был в Константинополе. Прошел всю Валахию и Молдавию. Жил у польского короля. Он держал меня за медика. Я вылечил его от камня и чечуя. Потом я жил в Киеве и вместе с иерусалимским патриархом Паисием, ища истинной святой веры, прибыл в Москву. Ныне я на исправлении за все мои грехи здесь.
– Молись, Господь милостив, – сказал Никон и в дверях обернулся, посмотрел на Арсена так, словно примерял, какое платье будет ему к лицу.
Епифаний, пропустив митрополита, уходил последним. Арсен схватил его за руку, покрыл поцелуями. Инок, смутившись, отдернул руку. Расширенные радостью глаза Арсена светились.
«Собачьи глаза-то у него, – подумал Епифаний, – ну совсем собачьи».
Обойдя тюрьму, Никон пожелал посетить святая святых монастыря, его ризницу. Архимандрит Илья не смог отказать великому гостю.
Никона богатства монастыря обрадовали. Самые дорогие вещи он брал в руки, и было видно, в какое возбуждение они приводят его.
У архимандрита Ильи кошки заскребли по сердцу, и предчувствие не обмануло.
Никон взял тяжелую золотую цепь и не положил обратно. Держа эту цепь в левой руке, он правой вынул из открытого ларца золотую икону с необычайно зеленым изумрудом и чистой каплей алмаза над ним. Запону он переложил в ладонь левой руки, а освободившейся правой поднял драгоценную панагию.
Добродушное, с репкой-носом лицо архимандрита Ильи стало красным от ярости. По-рысьи горели глазки, на бровях обозначились рысьи кисточки, исчезли губы, по скулам, словно их морозом прихватило, пошли белые пятна.
Никон улыбнулся.
– Какая красота! – сказал он, любуясь драгоценностями, оказавшимися в его руках, очень мирно положил все обратно и, заставляя архимандрита следить за своими руками, медленно достал с груди два письма.
Эти письма привез утром царский гонец, и архимандрит Илья, ревнуя к царской любви, весь день давился досадой, потому что Никон, прочитав царские письма, никому не сказал, о чем они, только долго молился у раки святого Филиппа, затворясь в соборе со старцем Мартирием.
Никон развернул одно из писем и, держа его в руках, попросил:
– Подойди, Илья, и читай здесь! – показал рукой место. – Вслух читай.
Архимандрит Илья прочитал:
– «И тебе бы, владыка святый, пожаловать, сие писание сохранить и скрыть в тайне, и пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться нас, грешных, и нашим рукописанием непутным и…»
– Довольно! – Никон убрал письмо от глаз Ильи. – Вот почему я был скрытен. Теперь читай здесь.
Взял другое письмо, показал нужное место. Илья прочитал опять же вслух:
– «Возвращайся, Господа ради, поскорее к нам выбирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».
Илья моргал глазами, ничего не понимая.
– Теперь здесь! – Никон снова поставил к глазам архимандрита первое письмо.
Тот пролепетал:
– «Помолись, владыка святый, чтоб Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто ему свету годен, имя вышеписаное (Феогност), а ожидаем тебя, великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают – свят муж».
– И еще здесь! – ткнул Никон в письмо пальцем и прочитал сам: – «Да будь тебе, великому святителю, ведомо: за грех православного христианства, особенно же за мои окаянные грехи, Содетель и Творец и Бог наш изволил взять от здешнего прелестного и лицемерного света отца нашего и пастыря, великого господина кир Иосифа, патриарха Московского и всея Руси, изволил его вселити в недра и Исаака и Иакова…» – Голос у Никона оборвался, из глаз закапали слезы, но он, всхлипывая, прочитал далее: – «И тебе бы, отцу нашему, было ведомо: а мать наша, соборная и апостольская церковь, вдовствует, слезно сетует по женихе своем…»
Никон сложил письма, спрятал их на груди и после этого обнял архимандрита Илью, который стоял как столб, пораженный известием.
В этих пространных письмах и впрямь было много такого, о чем постороннему человеку нельзя было знать.
Царь писал о старческом скопидомстве умершего патриарха и, главное, о воеводах. «Да ведомо мне учинилось: князь Иван Хованский пишет в своих грамотах, будто он пропал и пропасть свою пишет, будто ты его заставляешь с собою у правила ежедневно быть; да и у нас перешептывали на меня: никогда такого бесчестья не было, что теперь государь нас выдал митрополитам; молю я тебя, владыка святый, пожалуй, не заставляй его с собою у правила стоять: добро, государь, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему есть; да если и изволишь ему говорить, и ты говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали, а я к тебе, владыка святый, пишу, духовную. Да Василий Огнев пишет к друзьям своим: лучше бы нам на Новой Земле за Сибирью с князем Иваном Ивановичем Лобановым пропасть, нежели с новгородским митрополитом быть, силою заставляет говеть, но никого силою не заставит Богу веровать…»
Царской тайной поделиться – все равно что в рабство себя продать.
– Пойду распоряжусь, – сказал тихо Илья, пошевелившись в объятиях Никона. – А сии сбережения наши, – кивнул на цепь, запону и панагию, – прими в дар от Соловецкого монастыря.
– Спасибо, святой отец, – сказал Никон серьезно. – Принимаю с чистым сердцем… Я еще книг себе в библиотеке вашей отобрал.
Илья снова насупился, но Никон сделал вид, что не замечает детского упрямства мудрого архимандрита.
– Твой грек сиделец, – сказал он, – патриархом давеча меня назвал. Ты его изыми из тюрьмы. А бельцов, которых на Заяцких островах держишь, поставь на нужные работы. Уж я постараюсь, чтоб в твоем монастыре беглых крестьян не искали… Пошли, архимандрит, помолимся о здравии вдовствующей церкви нашей… Ах, беда, беда! Плачу по Иосифу. Плачу!
Положил цепь и запону туда же, где спрятаны были царские письма, панагию подал Илье и пригнул голову, чтобы тому сподручнее было надеть панагию на своего митрополита.
Они вышли из ризницы в слезах.
Ударяясь о море, поплыл над Соловками печальный звон колоколов.
Глава 2
Он достал нож и, опустившись на колени, принялся срезать грибы, не трогая махоньких и с удовольствием разглядывая большие.
Весенний гриб сморчок самый вкусный, но и самый коварный. Приготовить его надо умеючи, не то быть беде.
Неронов забрался в лес, чтобы дать передышку изболевшейся душе. Все последние недели свободное от служб время уходило на крикливые споры. Уж и договаривались заранее, чтоб не кричать – горлом никого не возьмешь, а все кончалось криком да попреками. Дураками друг друга крестили почем зря. А ведь на каждом кричальщике сан, ряса и забота о судьбе всей России. Никак не меньше.
На всех был грех: смертью старого патриарха Иосифа никто из них не огорчился. Боязливый, поглупевший от старости, Иосиф был непреодолимой помехой, а временами попросту врагом всякого устройства обветшалого от нерадения церковного хозяйства. Три года назад, противясь единогласию, Иосиф созвал собор. И тот собор объявил: «На Москве учинилась молва великая и всяких чинов православные людие от церквей Божиих учали отлучитися за долгим и безвременным пением». И указано было: «По всем приходским церквам божественной службе быти по прежнему, а вновь ничево не вчинати».
Означало это, что попам разрешалась служба, когда они разом читали всяк свое. Слова понять в таком гаме было невозможно, а молящиеся и не пытались понимать: судачили о своих делах, бродили по церкви. И всем было хорошо, попам и прихожанам.
Государь соборного постановления не утвердил, а Стефан Вонифатьев на что человек кроткий, но и тот кричал:
– Патриарх и власти – волки и губители, а не пастыри! Многогласием уничтожается истинная церковь Христова!
Иосиф царского гнева испугался, но еще больше боялся он возмущения народного против московского засилья, и, не умея разрешить противоречия, послал он грамоту константинопольскому патриарху, спрашивая: можно ли служить литургию двумя потирами, подобает ли в службе читать единогласно, что делать с женами, которые, оставляя нелюбимых мужей, самовольно постригаются в монахини, можно ли делать священниками женившихся на вдовах или вступающих во второй брак?
Все это летело в голове Неронова чередой, заслонив грибы, и он огорчился. Встряхнулся от дум, как от наваждения. Взял еще несколько сморчков, но понял: радости нет. Он взвалил корзину на плечи и пошел вон из леса.
Иосиф думал, видно, что помрет, не дождавшись ответа восточных патриархов, но ответ пришел. О единогласии было сказано определенно: «Оно не только подобает, но и непременно должно быть». Патриарх грамоту прочитал и ничего в пользу перемен не сделал.
Но вот – нет его! А стало еще труднее: нужно выбрать нового патриарха. Ошибиться в выборе никак нельзя. На патриаршем месте должен быть не сиделец, но строитель. Великий строитель церковного дела. И опять же боязнь. Попадет на патриаршье место ретивый человек – беды не оберешься. Царь молодой, боголюбивый, всех слушает и всех слушается. Из любви к Господу, к церкви – непременно под пятой у патриарха будет. Потому-то святейшим должен быть человек совестливый, знающий свое место. А таковым был один Вонифатьев.
Избрать бы Стефана, да и делу конец. Стефан – духовник царя, его правая рука.
Но сам Стефан о том и речь не хочет заводить. Царь на патриаршье место вознамерился возвести Никона, новгородского митрополита. Тут ничего не скажешь, Никон известный подвижник, суровый, но ведь и неужива. Со старцем Елиазаром в Анзерском скиту не ужился, в Кожеозерском монахи на него жаловались за чрезмерную суровость, в Новгороде Никона народ побил. На тихого пастыря рука бы и у злодея не поднялась, а уж коли били, так знали за что.
Уломать надо царя. Пусть своего духовника почтит великим почетом. И вот же ведь, упирается Стефан. Тает драгоценное время. Тает! Примчится Никон, очарует царя.
«А тебе-то чего больше всех надо?» – спросил себя вдруг Неронов и рукой махнул: таким уж мать родила – за всех думать, за других страдать.
Он заплутал и выбрался на дорогу далеко за полдень. По дороге, вихляясь колесами, тащились три телеги. Он догнал последнюю. В телеге была поклажа и людей было довольно, шестеро. Ему, однако, сказали:
– Садись, грибник!
Он передал людям корзину, потом, попрыгав петушком, заскочил в телегу.
Сладко заныли находившиеся по лесу ноги.
– Сморчки! – заглянул в корзину сидевший в телеге поп с очень знакомым Неронову лицом.
– Сморчки, – закивал головой Иван, напрягая память. – В Москву?
– В Москву, – ответил поп со вздохом.
– Всем семейством?
– Всем гуртом.
Телега ухнула колесами в выбоину, пыль поднялась густая, пахнущая лошадьми, телегами, прежними дождями. Разговор оборвался, и Неронов задремал.
Его разбудили в городе.
– Не проехал своего дома?
Неронов огляделся.
– Не проехал. Мне словно бы по пути с вами. – И опять задремал.
И вдруг он понял, что лошади стали. Открыл глаза и обрадовался: до самого дома довезли.
Спрыгнул с телеги, взял корзину. И только теперь сообразил: подводы приехали к воротам его двора. Люди, уставшие от долгой езды, выбирались из телег, разминали ноги, терли себе поясницы, и в глазах каждого были сиротство и страх.
Никак не понимая, что это за люди и почему они привезли его к дому, Неронов подошел к калитке в воротах.
Нерешительно стоящие у калитки люди уступили ему место и право дернуть за шнур колокольца.
Неронов за шнур дернул, а потом поглядел на приезжих да чуть корзину не уронил.
– Аввакум!
– Батько Иван! – воскликнул Аввакум изумленно.
– А это брат, что ли, твой? – Неронов ткнул пальцем в грудь попа, с которым ехал в телеге.
– Братец! Евфим!
– Так я с вами от самого леса еду! Ахти! Ох-хо-хо-хо! – закатился Неронов и смеялся до слез.
Калитка была отворена, в калитке стояли домочадцы и, не понимая, что происходит, глядели, как смеется-заливается хозяин их, а с ним на все голоса хохочет табор, мужики, женщины, дети.
Потом топили баню, мылись с дороги, обедали. За пирогами Неронов рассказывал гостям о недавнем событии, поднявшем на ноги всю Москву:
– Сподобился я, грешный, зреть и участвовать в перенесении мощей Иова. Добрый святитель был. Я иной раз погляжу на себя со стороны, так плакать хочется. Себя-то мы больше Господа любим. На словах ахти как резвы, да на расправу жидковаты. Прежние святители не чета нам.
– Не чета, – согласился Аввакум, виновато понурясь плечами. – Иов-то, слышал я, мученик?
– Мученик. Утверждал христианство между мордвою и татарами. Боле четырех тыщ крестил. Особенно в селе Конобееве. Там у мордовских язычников самое гнездо было, а он, смерти не боясь, пришел к ним с Христовой правдой. В Рязани, в Архангельском соборе, мантия его хранится с двумя прошибами от стрел. В Москву мощи принесли в понедельник шестой недели Великого поста. От Тушина стрельцы гроб на головах несли. Поставили у Тверских ворот в Страстном девичьем монастыре. Здесь мощи государь встречал, патриарх Иосиф и архиепископ Михаил.
– Это какой же?
– Муромский и рязанский. Он у новгородского митрополита Никона был ризничим. Никон его и посвящал в архиепископы.
– Никон-то ведь сосед мой, – сказал Аввакум. – Я из Григорова, он из Вельдеманова.
Глаза Аввакума светились радостью: это все-таки презанятно, когда твой сосед в друзьях у царя. Неронов увидал эту радость и вздохнул:
– Никон мягко стелет, вот только до сна ли будет на его пуховиках?
– Ты не любишь Никона? – огорчился Аввакум.
– Я тебя люблю, потому что вижу, как живешь, как мучаешься… Никон только с виду мудрец. Он – голова горячая. Схлестнулся с новгородцами, и что же? Сразу в церковь – и всех проклял! Всех! И был за то бит. А я говорю – поделом бит, на злобу злобой ответили.
Неронов тяжело задумался.
– Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, – напомнил Аввакум.
Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу – просиял.
– Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»
Аввакум сидел пригорюнясь.
– О Никоне, что ли? – толкнул плечом в плечо Неронов. – Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.
– Никон – земляк, – уперся Аввакум.
– Земляк да говняк! Вот помяни мое слово! – осердился Неронов. – Пошли к Стефану Вонифатьевичу… Государю-то давно пора глаза открыть на то золото, что, может, и не так шибко сверкает, как начищенная медяха, зато и не позеленеет вовек.
Поднялись из-за стола.
– Дак ты в царев дворец идешь, что ли? – шепотом спросил Аввакума Евфимий.
– Стефан Вонифатьевич – царев духовник, стало быть, во дворец, – ответил Аввакум, заливаясь краской гордости и смущения.
– Диво!
И младшие братья уставились на старшого, как на чудо-юдо. Такой же деревенский поп, а едва в Москву ступнул ногой, и к царю во дворец позвали. Это ведь не к стрелецкому голове – к царю.
Стефан Вонифатьевич ласково и про себя почти говорил слова приветствий, благословляя и целуя Неронова и Аввакума.
– Помню! Помню! – сказал он Аввакуму. – От зверя-воеводы прибегал в Москву.
– Как же быть-то? – спросил у товарищей своих Епифаний.
– Он здесь семь лет жил, – сказал один из старцев, – не заблудится.
Цветами встречал остров бывшего своего жителя.
Малиновой стеною поднимался кипрей, нога пружинила на затейливом ковре из брусничника, вереска и мхов. Среди кипрея стояли березки, ростом – дети, видом – старички. На побережье они принимали на себя все тяготы северной жизни: мороз и ветер. Никон помнил здешние ветра. Застанет вдали от обители, и тащишь его всю дорогу на спине или на груди, как мукой набитый мешок.
С детства надорвавшиеся под непосильной ношей, березки на побережье были низки, но невероятно живучи. Их гнутые-перегнутые тельца были сплетены не из древесины, а из железных жил, не поддающихся топору.
Ладья причалила к мысу Кеньге. Отсюда шла хорошая дорога к Анзерскому скиту. Чем дальше от моря, тем выше становились березы и сосны, а потом за холмами и по холмам пошли густые заросли кедра и ели. Хвоя блестела, как эмаль, и в эмаль эту были вправлены синие глазки больших и малых озер.
– Слава тебе господи! – воскликнул Никон, искренне веруя, что это ради его высокопреосвященного явления на сию землю небом дарована столь благословенная погода.
Никон уже твердо веровал в свою необъяснимую силу желать чудесного, дабы оно тотчас свершалось. И ведь свершалось! И если раньше в нем жил страх, что чудо, пребывающее в нем, может в один из дней иссякнуть и исчезнуть, то теперь он забыл о страхе, объяснив себе постоянную и невероятную удачу свою Божиим промыслом.
Никон не пошел сразу в скит, но свернул с дороги и едва приметными тропами отправился на Голгофу, самую высокую гору Соловецких островов.
Поднимаясь на холмы, он всякий раз видел скит, деревянную церковь и строящуюся каменную в память – теперь уже в память! – старца Елиазара. Сладкая тоска по утраченной анзерской жизни сжимала сердце Никону. Что грешить, его теперешняя жизнь, полная великих забот и великих деяний, была истинной жизнью, ибо, все получив для себя, он думал ныне не о ком-либо в отдельности, но обо всех, не о душе заблудшего пекся, но о всех заблудших. Власть, великолепие, величие – вот его теперешняя обыденность вместо прежней, состоявшей из послушания, поста и помыслов. Прежние помыслы его были о том, как и что нужно совершить, чтобы спасти глупых словесных овец от геенны огненной, о власти, без которой невозможно позаботиться о душах многих. Помыслы о власти в анзерское житье он почитал за греховные, казнил себя голодом, по неделям не принимая пищи. Потом, будучи игуменом, он заботился о своих монахах, думал, как прокормить всех, где добыть деньги, чтобы расширить скит, поставить наконец каменную церковь. Он вел счет добытым тюленям, рыбе, затеял тяжбу с могущественным Соловецким монастырем, который всячески препятствовал расширению соседей. Но почему-то сладко было вспоминать ту немудреную жизнь, оставшуюся здесь, на чудо-острове.
Когда Никон взошел на вершину Голгофы, солнце показывало полдень. Отирая пот шелковым платком, обшитым тремя рядами прекрасного жемчуга, он вдруг посмотрел на этот свой, ставший привычным платок и понял, какая пропасть легла между настоящим и прошлым.
Он тотчас встал на колени и помолился и только потом позволил себе посмотреть окрест. Было так ясно, что на горизонте вставал остров Жижгин и еще далее голубым облаком матерый берег. По морю под парусами шли ладьи – то спешили на Анзеры крестьяне промышлять тюленя и сельдь.
Никон поднял руку, ладонью пробуя напор ветра, ветер был упругий, теплый.
В скиту радостно зазвонили во все колокола. Это, видно, прибыла в монастырь свита, но в колокола-то ударили не в честь свиты, а в его, Никонову, честь.
И, озирая взглядом море и землю и всю необъятную даль, он вдруг ясно представил, сколь велика земля и сколь велика власть у человека, поставленного над людьми, населяющими эту необъятную землю, сколь велик грех обмануть чаянья людей, ждущих от сильного облегчения жизни.
Никон нахмурился: он хотел от людей трудов и подвига. И еще более сомкнул брови на тонкой переносице: так смел думать первый среди пастырей – патриарх, а он, Никон, был всего лишь новгородский митрополит.
8
Грек Арсен поклонился Епифанию до земли.– Молю тебя! Приведи ко мне в темницу владыку Никона. Ты же знаешь, это первая просьба моя к тебе. Для спасения моей души приведи его. Я доброго дела не забуду. Добром отплачу.
Конечно, это была не первая просьба Арсена, он всегда что-нибудь просил, но ничего в мольбе его предосудительного Епифаний не заподозрил. Всякому хотелось получить благословение митрополита. Только хватит ли у него, тихого Епифания, смелости подойти к его высокопреосвященству с просьбой? Грек прочел растерянность на лице инока.
– Не о себе будешь просить, – скорбно сказал он. – Или боишься, Илья накажет?
– Накажет – потерплю, – улыбнулся Епифаний. – Когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.
– Вот и я жажду душевного обновления! – воскликнул грек. – Воистину истинная православная вера очищает душу мою от коросты заблуждений и греха. Но мне нужен свет, чтобы и самому выйти к свету.
Епифаний обнял Арсения, и они заплакали, и Епифаний пошел из тюрьмы, готовый и претерпеть, лишь бы спасти душу ближнего.
9
Дни таяли, а Епифаний никак не мог подойти к митрополиту. Возле Никона всегда люди, да люди-то какие! Князья, игумены, в келию к нему тоже просто так не попадешь: келейники у Никона молодцы дюжие, много не разговаривают.«Пропал я, совсем пропал!» – с тоскою думал Епифаний о неисполненной мольбе несчастного грека.
А между тем пришел день большого торжества. В Преображенском монастыре и на площади собрались монахи и бельцы со всех Соловецких островов. После торжественной службы читали перед ракой святого Филиппа царское покаяние. Держа над головой, письмо поднес к раке князь Хованский и передал Никону.
– «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости, – со страшною правдой в голосе читал Никон послание боголюбивого царя. – Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит… Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним. Он раскаялся тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка!»
Закончив чтение, Никон передал письмо товарищу воеводы Огневу. Огнев вышел с письмом к народу, не вместившемуся в соборе, и письмо прочитали еще раз.
Инок Епифаний в собор не попал, но он решил: если тотчас не подойдет к митрополиту, то уж никогда не подойдет.
Никон, поддерживаемый, торжественности ради, архимандритом Соловецкого монастыря и игуменом Анзерского, вышел из храма и благословил всех собравшихся.
Тут-то и кинулся в ноги к нему Епифаний.
– О владыко! – закричал он. – Благослови тех, кто более всего нуждается в милости Господней. Не обойди архиерейским благословением несчастных тюремных сидельцев.
– Спасибо тебе, инок, за напоминание, – сказал Никон, благословляя Епифания. – То сам святой Филипп послал тебя, ибо при жизни познал он славу, почет, но и горесть тюремной жизни! Веди меня, инок.
Не искушая судьбу и по своей простоте, Епифаний привел митрополита сначала в тюремную келию Арсена Грека.
10
Свет проникал в келию снизу, в узкую каменную щель.Келия – каменный мешок в крепостной стене. Каменная плита для лежания, распятие, иконка, лампада под иконой и черный, с прожигающими черными глазами, с точеным белым лицом, высокий, под стать Никону, монах.
Видя перед собой митрополита, Арсен, просияв, медленно опустился на колени и, поклонившись головою в пол, воскликнул:
– Святый патриарх российский, благослови!
– Митрополит это! Митрополит! – в ужасе воскликнул простодушный Епифаний, выглядывая из-за плеча Никона.
Арсен разогнул спину и, улыбаясь неземной улыбкою, покачал головой.
– О нет, Епифаний! То – патриарх!
Никон молчал. Сложил руки, принимая поцелуй тюремного сидельца. Благословил его.
– Я слышал, ты много учился? – спросил Никон.
– По неразумности, – ответил Арсен Грек. – Я закончил в Риме греческую иезуитскую коллегию, потом учился в Венеции. В Падуанском университете познавал философию и медицину.
– Говорят, ты был во многих странах? – спросил Никон: его душу сладко тревожили названия иноземных городов.
– Я был в Константинополе. Прошел всю Валахию и Молдавию. Жил у польского короля. Он держал меня за медика. Я вылечил его от камня и чечуя. Потом я жил в Киеве и вместе с иерусалимским патриархом Паисием, ища истинной святой веры, прибыл в Москву. Ныне я на исправлении за все мои грехи здесь.
– Молись, Господь милостив, – сказал Никон и в дверях обернулся, посмотрел на Арсена так, словно примерял, какое платье будет ему к лицу.
Епифаний, пропустив митрополита, уходил последним. Арсен схватил его за руку, покрыл поцелуями. Инок, смутившись, отдернул руку. Расширенные радостью глаза Арсена светились.
«Собачьи глаза-то у него, – подумал Епифаний, – ну совсем собачьи».
Обойдя тюрьму, Никон пожелал посетить святая святых монастыря, его ризницу. Архимандрит Илья не смог отказать великому гостю.
Никона богатства монастыря обрадовали. Самые дорогие вещи он брал в руки, и было видно, в какое возбуждение они приводят его.
У архимандрита Ильи кошки заскребли по сердцу, и предчувствие не обмануло.
Никон взял тяжелую золотую цепь и не положил обратно. Держа эту цепь в левой руке, он правой вынул из открытого ларца золотую икону с необычайно зеленым изумрудом и чистой каплей алмаза над ним. Запону он переложил в ладонь левой руки, а освободившейся правой поднял драгоценную панагию.
Добродушное, с репкой-носом лицо архимандрита Ильи стало красным от ярости. По-рысьи горели глазки, на бровях обозначились рысьи кисточки, исчезли губы, по скулам, словно их морозом прихватило, пошли белые пятна.
Никон улыбнулся.
– Какая красота! – сказал он, любуясь драгоценностями, оказавшимися в его руках, очень мирно положил все обратно и, заставляя архимандрита следить за своими руками, медленно достал с груди два письма.
Эти письма привез утром царский гонец, и архимандрит Илья, ревнуя к царской любви, весь день давился досадой, потому что Никон, прочитав царские письма, никому не сказал, о чем они, только долго молился у раки святого Филиппа, затворясь в соборе со старцем Мартирием.
Никон развернул одно из писем и, держа его в руках, попросил:
– Подойди, Илья, и читай здесь! – показал рукой место. – Вслух читай.
Архимандрит Илья прочитал:
– «И тебе бы, владыка святый, пожаловать, сие писание сохранить и скрыть в тайне, и пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться нас, грешных, и нашим рукописанием непутным и…»
– Довольно! – Никон убрал письмо от глаз Ильи. – Вот почему я был скрытен. Теперь читай здесь.
Взял другое письмо, показал нужное место. Илья прочитал опять же вслух:
– «Возвращайся, Господа ради, поскорее к нам выбирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».
Илья моргал глазами, ничего не понимая.
– Теперь здесь! – Никон снова поставил к глазам архимандрита первое письмо.
Тот пролепетал:
– «Помолись, владыка святый, чтоб Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто ему свету годен, имя вышеписаное (Феогност), а ожидаем тебя, великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают – свят муж».
– И еще здесь! – ткнул Никон в письмо пальцем и прочитал сам: – «Да будь тебе, великому святителю, ведомо: за грех православного христианства, особенно же за мои окаянные грехи, Содетель и Творец и Бог наш изволил взять от здешнего прелестного и лицемерного света отца нашего и пастыря, великого господина кир Иосифа, патриарха Московского и всея Руси, изволил его вселити в недра и Исаака и Иакова…» – Голос у Никона оборвался, из глаз закапали слезы, но он, всхлипывая, прочитал далее: – «И тебе бы, отцу нашему, было ведомо: а мать наша, соборная и апостольская церковь, вдовствует, слезно сетует по женихе своем…»
Никон сложил письма, спрятал их на груди и после этого обнял архимандрита Илью, который стоял как столб, пораженный известием.
В этих пространных письмах и впрямь было много такого, о чем постороннему человеку нельзя было знать.
Царь писал о старческом скопидомстве умершего патриарха и, главное, о воеводах. «Да ведомо мне учинилось: князь Иван Хованский пишет в своих грамотах, будто он пропал и пропасть свою пишет, будто ты его заставляешь с собою у правила ежедневно быть; да и у нас перешептывали на меня: никогда такого бесчестья не было, что теперь государь нас выдал митрополитам; молю я тебя, владыка святый, пожалуй, не заставляй его с собою у правила стоять: добро, государь, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему есть; да если и изволишь ему говорить, и ты говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали, а я к тебе, владыка святый, пишу, духовную. Да Василий Огнев пишет к друзьям своим: лучше бы нам на Новой Земле за Сибирью с князем Иваном Ивановичем Лобановым пропасть, нежели с новгородским митрополитом быть, силою заставляет говеть, но никого силою не заставит Богу веровать…»
Царской тайной поделиться – все равно что в рабство себя продать.
– Пойду распоряжусь, – сказал тихо Илья, пошевелившись в объятиях Никона. – А сии сбережения наши, – кивнул на цепь, запону и панагию, – прими в дар от Соловецкого монастыря.
– Спасибо, святой отец, – сказал Никон серьезно. – Принимаю с чистым сердцем… Я еще книг себе в библиотеке вашей отобрал.
Илья снова насупился, но Никон сделал вид, что не замечает детского упрямства мудрого архимандрита.
– Твой грек сиделец, – сказал он, – патриархом давеча меня назвал. Ты его изыми из тюрьмы. А бельцов, которых на Заяцких островах держишь, поставь на нужные работы. Уж я постараюсь, чтоб в твоем монастыре беглых крестьян не искали… Пошли, архимандрит, помолимся о здравии вдовствующей церкви нашей… Ах, беда, беда! Плачу по Иосифу. Плачу!
Положил цепь и запону туда же, где спрятаны были царские письма, панагию подал Илье и пригнул голову, чтобы тому сподручнее было надеть панагию на своего митрополита.
Они вышли из ризницы в слезах.
Ударяясь о море, поплыл над Соловками печальный звон колоколов.
Глава 2
1
– Ах вы, красавчики мои! Ах вы, овечки земные! – Иван Неронов, опустив с плеча корзину, стоял на крошечной, среди тесных молоденьких сосенок полянке, а перед ним на парной майской земле паслась на солнышке кудрявая отара сморчков.Он достал нож и, опустившись на колени, принялся срезать грибы, не трогая махоньких и с удовольствием разглядывая большие.
Весенний гриб сморчок самый вкусный, но и самый коварный. Приготовить его надо умеючи, не то быть беде.
Неронов забрался в лес, чтобы дать передышку изболевшейся душе. Все последние недели свободное от служб время уходило на крикливые споры. Уж и договаривались заранее, чтоб не кричать – горлом никого не возьмешь, а все кончалось криком да попреками. Дураками друг друга крестили почем зря. А ведь на каждом кричальщике сан, ряса и забота о судьбе всей России. Никак не меньше.
На всех был грех: смертью старого патриарха Иосифа никто из них не огорчился. Боязливый, поглупевший от старости, Иосиф был непреодолимой помехой, а временами попросту врагом всякого устройства обветшалого от нерадения церковного хозяйства. Три года назад, противясь единогласию, Иосиф созвал собор. И тот собор объявил: «На Москве учинилась молва великая и всяких чинов православные людие от церквей Божиих учали отлучитися за долгим и безвременным пением». И указано было: «По всем приходским церквам божественной службе быти по прежнему, а вновь ничево не вчинати».
Означало это, что попам разрешалась служба, когда они разом читали всяк свое. Слова понять в таком гаме было невозможно, а молящиеся и не пытались понимать: судачили о своих делах, бродили по церкви. И всем было хорошо, попам и прихожанам.
Государь соборного постановления не утвердил, а Стефан Вонифатьев на что человек кроткий, но и тот кричал:
– Патриарх и власти – волки и губители, а не пастыри! Многогласием уничтожается истинная церковь Христова!
Иосиф царского гнева испугался, но еще больше боялся он возмущения народного против московского засилья, и, не умея разрешить противоречия, послал он грамоту константинопольскому патриарху, спрашивая: можно ли служить литургию двумя потирами, подобает ли в службе читать единогласно, что делать с женами, которые, оставляя нелюбимых мужей, самовольно постригаются в монахини, можно ли делать священниками женившихся на вдовах или вступающих во второй брак?
Все это летело в голове Неронова чередой, заслонив грибы, и он огорчился. Встряхнулся от дум, как от наваждения. Взял еще несколько сморчков, но понял: радости нет. Он взвалил корзину на плечи и пошел вон из леса.
Иосиф думал, видно, что помрет, не дождавшись ответа восточных патриархов, но ответ пришел. О единогласии было сказано определенно: «Оно не только подобает, но и непременно должно быть». Патриарх грамоту прочитал и ничего в пользу перемен не сделал.
Но вот – нет его! А стало еще труднее: нужно выбрать нового патриарха. Ошибиться в выборе никак нельзя. На патриаршем месте должен быть не сиделец, но строитель. Великий строитель церковного дела. И опять же боязнь. Попадет на патриаршье место ретивый человек – беды не оберешься. Царь молодой, боголюбивый, всех слушает и всех слушается. Из любви к Господу, к церкви – непременно под пятой у патриарха будет. Потому-то святейшим должен быть человек совестливый, знающий свое место. А таковым был один Вонифатьев.
Избрать бы Стефана, да и делу конец. Стефан – духовник царя, его правая рука.
Но сам Стефан о том и речь не хочет заводить. Царь на патриаршье место вознамерился возвести Никона, новгородского митрополита. Тут ничего не скажешь, Никон известный подвижник, суровый, но ведь и неужива. Со старцем Елиазаром в Анзерском скиту не ужился, в Кожеозерском монахи на него жаловались за чрезмерную суровость, в Новгороде Никона народ побил. На тихого пастыря рука бы и у злодея не поднялась, а уж коли били, так знали за что.
Уломать надо царя. Пусть своего духовника почтит великим почетом. И вот же ведь, упирается Стефан. Тает драгоценное время. Тает! Примчится Никон, очарует царя.
«А тебе-то чего больше всех надо?» – спросил себя вдруг Неронов и рукой махнул: таким уж мать родила – за всех думать, за других страдать.
Он заплутал и выбрался на дорогу далеко за полдень. По дороге, вихляясь колесами, тащились три телеги. Он догнал последнюю. В телеге была поклажа и людей было довольно, шестеро. Ему, однако, сказали:
– Садись, грибник!
Он передал людям корзину, потом, попрыгав петушком, заскочил в телегу.
Сладко заныли находившиеся по лесу ноги.
– Сморчки! – заглянул в корзину сидевший в телеге поп с очень знакомым Неронову лицом.
– Сморчки, – закивал головой Иван, напрягая память. – В Москву?
– В Москву, – ответил поп со вздохом.
– Всем семейством?
– Всем гуртом.
Телега ухнула колесами в выбоину, пыль поднялась густая, пахнущая лошадьми, телегами, прежними дождями. Разговор оборвался, и Неронов задремал.
Его разбудили в городе.
– Не проехал своего дома?
Неронов огляделся.
– Не проехал. Мне словно бы по пути с вами. – И опять задремал.
И вдруг он понял, что лошади стали. Открыл глаза и обрадовался: до самого дома довезли.
Спрыгнул с телеги, взял корзину. И только теперь сообразил: подводы приехали к воротам его двора. Люди, уставшие от долгой езды, выбирались из телег, разминали ноги, терли себе поясницы, и в глазах каждого были сиротство и страх.
Никак не понимая, что это за люди и почему они привезли его к дому, Неронов подошел к калитке в воротах.
Нерешительно стоящие у калитки люди уступили ему место и право дернуть за шнур колокольца.
Неронов за шнур дернул, а потом поглядел на приезжих да чуть корзину не уронил.
– Аввакум!
– Батько Иван! – воскликнул Аввакум изумленно.
– А это брат, что ли, твой? – Неронов ткнул пальцем в грудь попа, с которым ехал в телеге.
– Братец! Евфим!
– Так я с вами от самого леса еду! Ахти! Ох-хо-хо-хо! – закатился Неронов и смеялся до слез.
Калитка была отворена, в калитке стояли домочадцы и, не понимая, что происходит, глядели, как смеется-заливается хозяин их, а с ним на все голоса хохочет табор, мужики, женщины, дети.
Потом топили баню, мылись с дороги, обедали. За пирогами Неронов рассказывал гостям о недавнем событии, поднявшем на ноги всю Москву:
– Сподобился я, грешный, зреть и участвовать в перенесении мощей Иова. Добрый святитель был. Я иной раз погляжу на себя со стороны, так плакать хочется. Себя-то мы больше Господа любим. На словах ахти как резвы, да на расправу жидковаты. Прежние святители не чета нам.
– Не чета, – согласился Аввакум, виновато понурясь плечами. – Иов-то, слышал я, мученик?
– Мученик. Утверждал христианство между мордвою и татарами. Боле четырех тыщ крестил. Особенно в селе Конобееве. Там у мордовских язычников самое гнездо было, а он, смерти не боясь, пришел к ним с Христовой правдой. В Рязани, в Архангельском соборе, мантия его хранится с двумя прошибами от стрел. В Москву мощи принесли в понедельник шестой недели Великого поста. От Тушина стрельцы гроб на головах несли. Поставили у Тверских ворот в Страстном девичьем монастыре. Здесь мощи государь встречал, патриарх Иосиф и архиепископ Михаил.
– Это какой же?
– Муромский и рязанский. Он у новгородского митрополита Никона был ризничим. Никон его и посвящал в архиепископы.
– Никон-то ведь сосед мой, – сказал Аввакум. – Я из Григорова, он из Вельдеманова.
Глаза Аввакума светились радостью: это все-таки презанятно, когда твой сосед в друзьях у царя. Неронов увидал эту радость и вздохнул:
– Никон мягко стелет, вот только до сна ли будет на его пуховиках?
– Ты не любишь Никона? – огорчился Аввакум.
– Я тебя люблю, потому что вижу, как живешь, как мучаешься… Никон только с виду мудрец. Он – голова горячая. Схлестнулся с новгородцами, и что же? Сразу в церковь – и всех проклял! Всех! И был за то бит. А я говорю – поделом бит, на злобу злобой ответили.
Неронов тяжело задумался.
– Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, – напомнил Аввакум.
Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу – просиял.
– Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»
Аввакум сидел пригорюнясь.
– О Никоне, что ли? – толкнул плечом в плечо Неронов. – Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.
– Никон – земляк, – уперся Аввакум.
– Земляк да говняк! Вот помяни мое слово! – осердился Неронов. – Пошли к Стефану Вонифатьевичу… Государю-то давно пора глаза открыть на то золото, что, может, и не так шибко сверкает, как начищенная медяха, зато и не позеленеет вовек.
Поднялись из-за стола.
– Дак ты в царев дворец идешь, что ли? – шепотом спросил Аввакума Евфимий.
– Стефан Вонифатьевич – царев духовник, стало быть, во дворец, – ответил Аввакум, заливаясь краской гордости и смущения.
– Диво!
И младшие братья уставились на старшого, как на чудо-юдо. Такой же деревенский поп, а едва в Москву ступнул ногой, и к царю во дворец позвали. Это ведь не к стрелецкому голове – к царю.
2
Высокой белой волною поднимаясь над высоким складным лбом, волосы издали сверкали как белоснежный нимб. Трепет охватывал душу оттого только, что ты сподобился видеть столь благородного человека, светоча, патриарха не по выбору высшей государственной власти – читай: земной, – но патриарха духом и наитием.Стефан Вонифатьевич ласково и про себя почти говорил слова приветствий, благословляя и целуя Неронова и Аввакума.
– Помню! Помню! – сказал он Аввакуму. – От зверя-воеводы прибегал в Москву.