Владислав Бахревский
Никон (сборник)

Никон

Глава 1

1
   Боярин князь Иван Никитич Хованский, ухватив дьячка за бороду левой рукой, волочил его по избе, а правою сокрушал что попало, вконец разоряя бедное жилище.
   Не чая себе спасения, дьячок тоненько выл от боли и безнадежности, но Иван Никитич не унимался. В кровь ссадил косточки на кулаке, да только и своя боль не остужала великого княжеского гнева.
   – Я тебя в пещи изжарю! – возопил вдруг Иван Никитич, поднял дьячка на воздуси, сунул в печь и запечатал железной заслонкой.
   Тут поднялся по избе вопль и зёв. С печи, из-за печи, из-под лавок пошли, как тараканы, несчетно детки, бесштанные, мал мала, полезли друг по дружке в печь, отставили заслонку и вынули родителя. Печка, протопленная спозаранок, вреда дьячку не причинила, и он был не рад вновь оказаться с глазу на глаз со своим истязателем, но князь уже позабыл о горемыке.
   Сидел за столом, нянча левою рукой ушибленную правую, и слезы, мелкие, как рыбьи икринки, сыпались из его бычьих, налившихся кровью глаз.
   Вины за дьячком, в избе которого квартировал князь Хованский, никакой не было. Совсем никакой! Разве что рясу носил да крест. Князя обидели митрополит Никон и Васька Босой.
   В служении Господу Богу Никон меры не ведал. Поднимал все посольство затемно, всех ставил к правилу, князь ли ты, раб – всех! Служил по монашескому уставу, без пропусков, замедляя действо торжественностью, обращая в назидание каждое слово священного текста.
   От долгого стояния у князя Ивана Никитича ломило спину, ноги деревенели, от голода, ладана и духоты голова шла кругом. Какое там яблоку, горошине некуда было упасть. На службу митрополита съезжались, сбегались, сползались со всей округи.
   Да разве за словом Божиим? Кто на погляд, кто чая себе избавление от хвори и неудачи через благословение архипастыря.
   Все тут делалось истово: молились, дивились, службу служили.
   Божественные гимны пролетали мимо ушей Хованского, ангельское пение, уносящее душу на небеси, было ему как зубная боль. Одно и то же по сту раз.
   А взбеситься – власти нет, коза безрогая… Царев посол, он обязан был хранить во время службы царево величие и достоинство. Огромный, как бык, лицо разобиженное, потный, стоял он на самом почетном, видном месте, вздыхая и жмурясь.
   Из-за бесконечных служб посольство двигалось медленно, ни единой, кажется, церкви не пропустили.
   Когда же князь прикидывал, сколько еще верст впереди, мозги ему застилала красная тьма и хотелось треснуться башкой о чурку.
   Правду сказать, посольство у Хованского было высочайшее. Вместе с окольничим Василием Огневым он представлял царя в священном походе на Соловки для перенесения мощей московского митрополита Филиппа. Совершалось действо небывалое в Московском государстве. Царская власть перед всем народом каялась в совершенных ею преступлениях. Некогда злодей Малюта Скуратов собственноручно подушкою удавил митрополита в тверском Отрочем монастыре, куда святитель был заточен Иоанном Грозным. Царь Иоанн, устроивший расправу над Великим Новгородом, утопивший в Волхове неповинных перед властью тысячу женщин с детьми, в довершение устроил потеху: женил местного архиепископа на кобыле. И не натешился! Послал Малюту Скуратова к Филиппу за благословением новгородского погрома. Филипп благословения царю не дал, предпочел смерть.
   Ныне посольство везло на Соловки письмо царя Алексея Михайловича к святому мученику Филиппу.
   Письмо это царь сочинил, боясь опростоволоситься перед честным миром.
   История знала случай, когда святой воспротивился цесарскому желанию покинуть свою могилу. Произошло это в Византии, которая была Москве всехвальным примером.
   Император Феодосий Второй, убежденный патриархом Проклом, согласился на перенесение мощей святителя Иоанна Златоуста из города Комны близ Сухуми в Константинополь. Царица Евдоксия, мать Феодосия, за проповедь о суетных женщинах, в образе которых узнала себя, предала Иоанна суду. Последовали ссылка и скорая смерть. Посланные за мощами люди не смогли, однако, оторвать их от земли.
   Пришлось императору Феодосию писать покаянное письмо за свою мать и за себя. Письмо было прочитано у гроба, и только после этого гроб дался царским слугам без труда.
   Указал царю Алексею Михайловичу на это предание Никон. Вся затея была его, и потому не боярин Хованский правил посольством на Соловки, но митрополит. Хочешь не хочешь, приходилось боярину терпеть многочасовые службы. Да ладно бы одни службы, но проклятые чернецы постами замучили.
   Никону – хорошо! Привык хлеб да лук водой запивать – мужицкой крови. А Хованский с Огневым – вконец извелись. И, сговорившись, устроили боярин с окольничим на одной из стоянок тайный пир. Избу выбрали неприметную, на краю села, припасы доставили ночью, никто из чужих о затее не ведал.
   Весело в тот день службу стояли, глянут друг на дружку и улыбнутся. Наварено у них было и напарено не хуже, чем в Москве.
   И только это боярин с окольничим сели за стол, только-только по чаре выпили, как дверь в избу отворилась и вошли Никон, а за ним Васька Босой – любимец государя, самый знаменитый на Москве юродивый.
   – В пост?! – ткнул Никон перстом в ахти какой скоромный, грешный стол и тотчас кинулся вон из избы.
   Но Васька Босой схватил его за полу рясы:
   – Экий ты потешник! Беса укоризной вздумал пронять? Пастырь глупый! Разве овца слову внемлет? Кнуту она внемлет! Мы за дверь, а они и налопаются.
   Головастый, коротконогий, с огромными ручищами, Васька прошлепал красными, как у гуся, ногами по избе, сдернул со стола скатерть со снедью, прошелся по ней ногами, а потом залез с башкою в печь и громко высморкался на приготовленную для московских бояр еду.
   Ни окольничий, ни сам боярин пикнуть перед Васькой не посмели. Васька – дурак, а грамоту знает и царю письма с дороги шлет, государь же не Хованскому пишет, а Ваське. И с Никоном у царя постоянная ссылка.
   Вот и таскан был за браду сирый дьячок. Под горячую руку попал бедный.
   Впрочем, князь Хованский скоро отошел и по своей воле за бесчестье дьячку заплатил жуткие для маленького человека деньги – сто один рубль. Служилому казаку пять рублей в год платили. А почему сто один, спрашивается?
   В царском Уложении о бесчестье духовных лиц пятьдесят статей. За бесчестье рядового монаха пять рублей по суду взыскивают, за архимандритов, не помянутых в Уложении, по десяти. А тем, кого помянули, цена за бесчестье разная. Рязанскому Солотчинскому архимандриту полагалось двадцать рублей, боровскому Пафнутьевскому игумену – тридцать, Белоозера игумену – пятьдесят. Дороже других стоило бесчестье архимандрита Троице-Сергиева монастыря – сто рублев.
   Вот и заплатил Хованский простому дьячку сто один рубль, себе в утешение.
2
   «Как черный вран на белоснежье», – подумал о себе Никон, окидывая взглядом белое лоно реки и безупречно белую шубу дикого леса по берегам.
   Никон ушел на реку помолиться в одиночестве, но, давно уже привыкнув к келейной полутьме, он растерялся на великом белом свету. В келии душа стремится к солнцу, оставляя греховное тело в потемках. Теперь же, на белой земле, под ослепительным белым небом, он весь был пронизан невидимым человеку оком правды. Ни рукой от того ока не загородишься, ни мыслью праведной, лживой, юродивой – весь, весь на виду!
   И убоялся царев святитель молитвы. Повернул назад, в село, где стояли царские послы.
   Горько было Никону. Он вспомнил себя среди необъятных снегов Анзерского скита. Вся его жизнь в те дальние лета была истиной и всякое дыхание истиной же. Тогда он был простой чернец с душой невинного теленка: была трава – щипал, не было – ждал, когда вырастет.
   Радость неискушенного покинула его в первый же день, когда, по приговору братии, был он избран в игумены Анзер. И чем выше возносила его жизнь, добытая прежним подвигом и чистотой, тем дальше он был от самого себя и от истины.
   Нынешний чрезмерный пост, изнуряюще долгая молитва чудились ему сосудом Феофила. Киево-печерский чудотворец Феофил тридцать лет наполнял корчагу слезами, пролитыми на молитве. Старец собирался предстать с теми слезами перед Богом, но Бог отверг нарочитое. Перед смертью Феофилу явился ангел и показал ему другой благоуханный сосуд, много больше корчаги. В сосуде были слезы, пролитые Феофилом наземь ненароком.
   Никон успел привыкнуть к власти, к изощренной роскоши архиерейской жизни, к толпам народа, ожидающим от него благодати, к ласке царя. К одному не мог приспособиться – к совести своей. Совесть в нем болела постоянно. Вся его теперешняя жизнь была не просто жизнью, но расчетом на новое возвышение. Молитва не ради молитвы, пост не ради поста, слово не ради слова, и сам Бог был для него только средством.
   Чем настойчивее князь Хованский торопил посольство, тем медленнее оно двигалось, исполняя молитвенные деяния Никона. Дело было в том, что патриарх Иосиф совершенно одряхлел и выживал из ума.
   Упаси боже, Никон и подумать себе не позволял о патриаршем месте, но он знал всей тайной духа своего, что это место предназначено ему. Надобно только не думать об этом и не торопить. Само время не торопить. И Никон медлил. Близилась весна, стало быть, и весенняя распутица, когда всякому движению конец на добрых два месяца.
   Знал за собою Никон и еще один немалый грех. Ничего не мог поделать митрополит с живущим в нем мужиком Никитою. Мужик то и дело подталкивал владыческую длань митрополита совершить то и другое по его мужицкой прихоти. Рад был мужик потешиться над боярами, рад был видеть, что бояре-то такие же людишки, только хуже, хуже, ибо в каждом из них сатанинский конь норова, который лукав перед сильнейшим и беспощаден к зависимому.
   Не ради умилостивания святого Филиппа, не ради служения господу держал Никон в аскетической строгости царское посольство, но ради мужика Никиты, на потеху ему.
   Лукавство для монаха тяжелее вериг. Не посмел Никон молиться в уединении. Он верил в силу безупречной молитвы и боялся причинить несчастье молитвой, когда в сердце гнездятся неправда и корысть.
   Вчера привезли Никону письмо от государя, веселое, ласковое. Величал государь митрополита великим солнцем сияющим, пресветлым богомольцем.
   Прощения просил: «Не покручинься, господа ради… Без хитрости не писал к тебе. Да пожаловать бы тебе, великому святителю, помолиться, чтоб Господь Бог умножил лет живота дочери моей, а к тебе она, святителю, крепко ласкова; да за жену мою помолиться, чтоб, ради твоих молитв, разнес Бог с ребеночком; уже время спеет, а какой грех станется, и мне – ей! – пропасть с кручины. Бога ради, молись за нее…»
   А молитва не удалась.
   Вернулся Никон в село и сразу к Ваське Босому в ноги с покаянием. Юродивый, как птичка, легко выслушал, легко благословил.
   – Собирайся в дорогу, владыко. Боярин как бы от гнева не расхворался. Вы собирайтесь, а я помолюсь. Мои какие сборы? Валенок и тех надевать не надо.
   Что верно, то верно. И в северной стороне Васька ходил по снегу босиком.
3
   Под старческий голосок дважды треснувшего колокола маломочной местной церквушки вышел обоз в дорогу. Ребята вперемешку с собаками бежали за санями, строя рожи по неразумности и от веселости серьезным ездокам.
   Местный поп, воодушевленный участием в столь великом государственном деле, не глядя на жестокий мороз, пел с дьячком и всем своим клиром псалмы, растрогав до слез митрополита.
   Никон вышел из саней, облобызал попа, подарил ему серебряный нательный крестик и, благословив еще раз жителей и жилища их, приказал возницам погонять.
   Лошади пошли ходко, покрываясь сизым инеем.
   А Василий Босой в те поры молился в коровьем хлеву. Сладкая горесть билась в сердце его, и он плакал, как ребенок, и корова пожалела его и облизала шершавым мокрым языком. Васька принял коровью ласку и затих, забылся, но тут звонко заскрипели схваченные морозом половицы, и из сеней в хлев зашел стрелец Федька Агишев.
   – Давно уж все уехали, – сказал. – В одиночку-то на волков быстро наедешь.
   Васька Босой встал, погладил корову по теплой шее.
   – Порадуй хозяев своим молочком обильным да телятами здоровыми.
   Перекрестил корову.
   – Ты бы лучше меня перекрестил, – хмыкнул Агишев, – у коровы все равно души нет.
   – Тебя нельзя перекрестить, – сказал Васька, расплываясь идиотской нутряной улыбкой.
   – Это почему же?! – ахнул Агишев, у него задергался левый глаз, и он закрыл его ладонью.
   – Да вот нельзя! – сказал Васька и пробежал мимо стрельца, прихватив в сенях свой тулупчик, подбитый куницами, – подарок царя.
   Федька Агишев поспешил за юродивым, но на крыльце задержался. Легкий посвист снега под Васькиными босыми ногами цапнул его кошачьей лапой по сердцу. Передернуло.
   Лошадь у Агишева была добрая, но он сразу перепоясал ее кнутом и так погнал по разъезженной после обоза дороге, что лошадь скакала в оглоблях.
   Мелькнуло белое поле, и пошел, пошел по сторонам северный лес, чахлый от тесноты, но бесконечный и непроходимый сразу же за дорогою.
   Агишев, распаляясь какой-то неведомой злобой, истязал кнутом свою лошадку, и она неслась, как слепая. Сани плюхались в выбоины, кренились, раскатывались и шли боком. Стрелец покосился на своего ездока. Васька сидел как тряпичная кукла, сидел и улыбался все той же бессмысленной идиотской улыбкой.
   Агишев, приметив впереди крутой спуск, не придержал лошадь, но снова ожег ее кнутом, да по брюху. Света невзвидя, лошадь рванула, Агишев выпустил из рук вожжи, рухнул с облучка на Ваську, и они вместе выпали из возка.
   Лошадь умчалась под гору и не остановилась.
   – Эх, мать честная! – Глаза у Агишева блуждали. – Чего делать-то? Может, вернемся?
   – Пошли, лошадь нас подождет, – сказал Васька и затрусил босыми ногами по сверкающему следу от полозьев.
   Лошадь не остановилась. Она, чуя впереди обоз, догнала его и долго шла, пристроясь к последним саням. Наконец кто-то заметил, что сани пусты, всполошились, доложили о происшествии князю Хованскому. Обоз остановился. Поглядели, кого нет, и только тогда отрядили трое саней со стрельцами на случай нападения волков.
   Обоз продолжил движение, ночь близилась.
   Верст пятнадцать, а то и все двадцать отшагал Василий Босой по студеной северной дороге. И ничего – обошлось будто бы.
   А через неделю ночью прибежали за Никоном.
   – Юродивый помирает!
   Никон быстро оделся, но, одеваясь, услышал, как гудит за стенами дома жуткая северная пурга.
   Встал на молитву, со стыдом думая о своей неохоте покинуть теплое жилище.
   Пошел. Васька Босой занимал соседнюю избу.
   Юродивый лежал под образами, в белой рубахе и в цепях.
   – Нарядился в дорогу, – сказал он Никону и засмеялся.
   Засмеялся как совсем здоровый человек. Никон вспыхнул, принимая ночной вызов к юродивому за глупейший розыгрыш. Но Васька, хохоча, сбросил с себя тулуп, покрывавший ноги, и Никон увидал, что Васькины ноги черны.
   Хохоча, Васька тыкал рукою в Никона, и казалось, что цепь тоже смеется, позвякивая. Не обрывая дикого смеха, Васька стал подниматься, стараясь приблизить потное, изуродованное гримасой лицо к лицу митрополита. Не дотянулся, упал навзничь, и стало тихо.
   «Боже мой, – подумал Никон, – что означает смех умиравшего? Знамение! Но о чем?»
   И понял, что этот час останется с ним на всю жизнь.
4
   Ни единой морщинкой не коробило Белое море, а паруса не болтались, паруса звенели от попутного ветра.
   – Чудо! – сказал Никон. – Будто святые отцы Зосима и Савватий несут нас на дланях своих.
   Он стоял на носу ладьи, то и дело трогая митру и поправляя облачение. Лицо его покрыли красные, мелкие, как денежки, пятна. Ему было суетно.
   Соловки надвигались. Уже валуны в стенах можно разглядеть. Угловые башни толсты, в низких шапках – воины, поставленные в землю по грудь, дабы и шагу назад не могли сделать перед любой силой. В крутых лбах ни ума, ни коварства – одна только преданность.
   Никон не был уверен, что примут его без сучка и задоринки. Игумен Анзерского соседнего монастыря, он в былые годы не ладил с соловецкими старцами. А старцы здесь были как эти башни, их даже царское слово, сказанное в сердцах, не страшило.
   Года три тому назад царь повелел соловецкому игумену Илье поставить каменную церковь в Анзерском скиту. Никон хлопотал за своего учителя Елеазара, основателя скита. Соловецкий игумен Илья, получив царский наказ, не кинулся исполнять его тотчас, но, осердясь на старца Елеазара, велел посадить его в тюрьму. Держал в заточении, покуда блажь не прошла.
   Правда, года еще не минуло, как митрополит Никон посвятил игумена в архимандриты, но всякого можно было ждать от гордеца. Забрать у монастыря мощи – все равно что в сокровищницу его залезть. Странники мощам ходят поклоняться. Не убудет ли поток ищущих спасения? А ну как бешеный Илья воспротивится царской воле?
   У Хованского сотня стрельцов, а у Ильи не меньше пяти сотен…
   От суетности мыслей душа митрополита ветшала, съеживалась, и он никак не мог обрести достоинства, внешнего и внутреннего, необходимого для совершения великой миссии.
   Вдруг холодно мерцающие влажными каменьями стены монастыря пыхнули белыми облачками, и тотчас потрясенный воздух разорвался, поднял в небо птиц и вслед за пушками ударили колокола, изъявляя приходящим тяжко-торжественную, государственную радость.
   Никон, помолодев лицом, в миг единый из человека, мающегося душою, предстал великим пастырем, готовым пасти хоть все мировое стадо овец словесных.
   Митрополита и боярина встречали крестным ходом, иконой Боголюбской Богоматери, писанной с благословения святого Филиппа.
   Архимандрит Илья, синеглаз, нос-репка, рыжий от веснушек, так и сиял простодушной радостью.
   Слившись воедино, хозяева и гости, обойдя стену, вошли в монастырь Святыми воротами, со стороны Святого озера. Литургию служили в Преображенском соборе. Суровый каменный куб собора был бы мрачен, как аскет, когда б не луковки на барабанах да не шатер на главной кровле, столь высоко взлетевший в небо, что ни одна русская церковь и даже сам Успенский кремлевский собор не могли с ним тягаться.
   После службы гостей повели в трапезную. Палата была огромная, под стать Грановитой. Свод залы держал каменный столб. Сам низкий, он высоко поднимал четыре каменных своих крыла, образуя четыре неба.
   Угощение было устроено общее, для простых и великих, но великолепию стола могли и в Москве позавидовать.
   Князь Хованский и окольничий Огнев повеселели наконец. Зато мрачен стал Никон.
   – Таким столом не смирять грешную плоть, но зазывать ищущих легкой жизни.
   – То в честь праздника, – сказал миролюбиво архимандрит Илья, и Никону понравилось, как это было сказано.
   Довольный отходил ко сну в ту светлую июньскую соловецкую ночь святитель Никон. Его люди донесли ему: архимандрит Илья прячет на Заяцких островах не менее трех сотен бельцов из беглых крестьян.
   Нашлось-таки, чем стукнуть Илью, если норов свой вдруг выставит.
   Никон заснул крепко и спал не пробуждаясь.
5
   Поднялся рано. В келии светлынь, но это был особый свет, свет негаснущего северного дня. Никон облачился в простую монашескую рясу и, радуясь раннему пробуждению, пошел поклониться мощам Филиппа.
   Двор был пуст, и странно было Никону, что люди спят на свету. За десять лет жизни на материке отвык от белых ночей.
   Никону подумалось, что до утра, пожалуй, далеко и что пустое он затеял: церкви, видимо, заперты, но дверь Преображенского собора сама собой открылась перед ним.
   Он удивился, но тотчас разглядел белое лицо и белые длинные волосы монаха, неподвижно стоявшего у стены.
   – Благослови, святой отец! – попросил Никон, опускаясь перед монахом на колени.
   Тот не удивился смирению митрополита и, ничего не отвечая, перекрестил.
   – Ты кто? – спросил Никон.
   – Мартирий, – ответил старец.
   – Что же ты не спишь?
   – Не спится… Я при мощах был, а ты вот пришел за ними.
   – На то воля Божия, – сказал Никон.
   – Я знаю, что воля Божия, только тоска берет. Давно при мощах. Из-под паперти Зосимы и Савватия еще откапывал. Они там рядом стояли, Филипп и Иона, наставник Филиппов.
   – Слышал я: сразу-то мощи Филиппа не дались, как и мощи Иоанна Златоуста…
   – Отчего ж не дались? – удивился Мартирий. – Оттаяли лед, и дались. Вода снизу подошла, гроба и примерзли. Гроба старые были, гнилые. Я к щели в Ионовом гробу свечу поднес, заглянул, а лицо у Ионы как живое, блеск от него и свет.
   – Ну а чудеса… проистекали? – спросил Никон, недовольный простодушием старца.
   – Были, – ответил старик. – В те поры инок Малахия зело зубной болью страждал. Так я дал ему от ветхого гроба Филиппа малую щепочку, он ее к щеке приложил, и болезнь прошла.
   Посмотрел на митрополита печально и строго.
   – Великих чудес не было. Недостойны. Грешники на Соловках ныне обретаются превеликие. Хоть тот же Арсен Грек, под мое начало отданный.
   – Кто же он, этот Арсений?
   – Еретик. Седых волос еще не нажил, а уже во всех верах был, не о благе бессмертной души памятуя, но ради сытости ума, пичкая дурную голову мерзостным учением врагов Господа нашего. Так и сказал мне: «Отче, был я во многих школах, во многих государствах. Ведь не примешь того государства веры, так и в училище не ходи, не возьмут. А мне наука слаще меда, отче!»
   Никон состроил грозу на лице.
   – Так этот грек и над православием смеялся?
   – Зачем?! – удивился Мартирий. – О нашей вере он хорошо говорит. «Вижу, – говорит, – что у вас благочестие еще не изронено, не то что у нас. В Царьграде ныне и половины веры нет, все потеряно».
   – Пошли, святой отец, помолимся у раки святителя нашего Филиппа о всех грешниках. – Никон пошел первым, сутулясь и шаркая ногами, словно нес уже на себе всю махину грехов человеческих.
6
   Инок Епифаний, сидя на возу, блаженно щурился на солнышко, и лошадка, чувствуя, что возница не торопится, шла ровно, чуть прибавляя шаг на подъемах. Это была умная рабочая лошадь, на ней возили разную хозяйственную поклажу разные люди, но из всех она помнила Епифания и старалась послужить ему. У этого монаха был тихий ласковый голос, добрые руки. Надевая упряжь, он никогда не забывал погладить лошадь, всегда у него находился кусочек хлеба, которым он украдкой угощал ее. Возы он накладывал посильные, а если не было поблизости строгого начальника, то и легкие.
   Сегодня Епифаний возил конский навоз на закрытую лесом поляну, где монахи, северной земле на удивление, выращивали арбузы. Рыли траншеи, закладывали в них конский навоз на метр-полтора, лунки с семенами на первое время прикрывали.
   От ласки солнца, от запаха пробудившейся для жизни земли мысли у Епифания были простые и коротенькие.
   «Как славно, – думал он. – Слава тебе, Господи, что дал мне жизни! Слава тебе за всякую жизнь, сотворенную тобой».
   Он, сказав эту саму собой явившуюся молитву, не отягчал более голову словами, а только улыбался, потягивая в себя воздух. Он был всем нынче доволен: судьбой, доброй лошадкой, Соловками, которые России-матушке кажутся издали погребом, набитым льдом.
   К Соловкам Епифаний не только привык, но и сердцем прилепился. Он прожил здесь семь лет в послушниках и вот в начале года постригся в монахи. Епифаний был превеликий любитель книг, а у монаха перед бельцом для чтения привилегия. Старец Мартирий, живший с Епифанием в одной келии, был знаменитый книгочей и поощрял инока.
   Епифаний, вспомнив о старце, улыбнулся и даже засмеялся тихонько. За день до приезда Никона подул северный ветер. Мартирий, озаботясь, собрался на пристань поглядеть, все ли там в порядке для приема гостей. Хотел душегрею под рясу поддеть, а ее нет. Все в келии перерыли – пропала душегрея. Осерчал старец, на келейника своего зыркнул так, что хоть пропадом пропади, и надоумил Господь Епифания подойти к Мартирию да и пощупать его за бока. Тут и сыскалась душегрея на телесах старца. Оба хохотали до слез, и старец был благодарен духовному сыну за необидчивость.
   – Эй! Эй!
   Епифаний вздрогнул, его подводу догонял верховой, из бельцов. Епифаний остановил лошадь. Белец подскакал, спрыгнул с седла.
   – Тебя зовет архимандрит Илья. Садись на мою конягу, а я буду навоз возить. Да живее скачи. Дело спешное.
   Инок, привыкший к послушанию, не раздумывая и не спрашивая ни о чем, сел в седло и поскакал в монастырь.
   Архимандрит Илья повелел ему идти на ладью, отвезти митрополита Никона в Анзерский скит.
7
   Погода стояла блаженно тихая. Воздух был золотист, и облака как золотые кущи.
   Шли на веслах. Сменившись, инок Епифаний прошел на корму, сел на лавку, опустил руку в воду.
   – Тепло-то как!
   Никон, стоявший неподалеку, перегнулся через борт и тоже попробовал воду.
   – И вправду тепло. Чудо! Июнь в самом начале, а вода нагрелась.
   – Руке тепло, а попробуй искупайся, ноги так и сведет, – сказал Епифаний и, видя, что митрополит повернулся к нему и слушает, добавил: – Арсен говорит, если бы на Соловках горы были, от северного ветра защита, то все бы у нас росло и зрело не хуже, чем в Московии.
   – Кто этот Арсен? – спросил Никон.
   – Гречанин. Тюремный сиделец. Еду ему ношу. Он под началом у старца Мартирия, а Мартирий мне – духовный отец.
   Никон больше ничего не сказал, поднялся, нетерпеливо ожидая, когда ладья причалит.
   – Я хочу побыть один, – остановил он свиту, двинувшуюся было за ним следом.