Нет, такого не может быть,
чтобы сразу я стих написал,
он во мне должен прежде пожить,
чтобы выносил я, воспитал.
 
 
Чтоб моей он потрясся судьбой,
чтобы вихри ревели над ним,
чтоб пустынь изнуряющий зной
над стихом колыхался моим.
 
 
Надо мною все это встает,
как Медуза.
Открою глаза, и вот —
Муза.
 

Забже

 
Руби, шахтер, пласт угля упорней,
руби скорей и сильней:
встает в твоей шахте, встает в твоей штольне
фундамент Отчизны твоей!
 
 
Под твоим молотком пала власть капитала.
пробил свободы час.
Больше железа, угля и стали
для трудящихся масс!
 
 
Уголь согреет, накормит голодных,
уголь – наш Общий Дом,
уголь – могущество войск народных,
с ним к светлым дням придем!
 
 
Не для паразитов, для собственной пользы
течет сегодня твой пот:
ждет и смотрит рабочая Польша,
ждет молот, и трактор ждет!
 
 
Шахтер, скорее, шахтер, смелее
в грядущее наше иди,
работай, сил своих не жалея,
будь всегда впереди!
 
 
Твоя навеки земля эта, знай же!
Твой уголь, за уголь борись!
Забже идет впереди, Забже
ведет нас в социализм!
 

Внуку

 
Когда ты подрастешь, в Словацкого заглянешь
и наконец до драм его дойдешь ты,
то, все еще дитя, ты удивляться станешь:
мол, почему нас не смущает то, что
 
 
вот, например, Шекспир о бедствиях рассказы
почти бесстрастно вел? Так почему же Лилле
змей надо убеждать? И для чего здесь фразы,
коль у трагедий вид почти идиллий?
 
 
Послушай, внук: Марии Зарембинской
и без неподпоясанной рубашки
пришлось изведать ад неволи освенцимской —
все: травлю псами, труд, бесплодный, тяжкий...
 
 
на муки рабства обрекли Марию,
ах, но свободной быть она не перестала;
и сбрили волосы ей рыже-золотые,
но яростность войны в глазах ее блистала...
 
 
Внук, волосы ее остались в Освенциме,
в копне людских волос, туристам всем на диво.
Мария! Не забудешь это имя?
И коль звучат в ушах Словацкого мотивы,
 
 
то знай: в звучащий гроб вошла она, как Лилла,
и будто бы струну колышет каждый волос
ей вихрь истории, и будит не могилы,
а сокрушенных арф он пробуждает голос,
 
 
Знай, внук, что кровь твоя зовется освенцимской,
и это уважай, коль умирать придется.
Со славным именем Марии Зарембинской
иди, подняв кулак, с неправдою бороться!
 

Памяти К. И. Галчинского

 
Поэт антично-цыганский,
волшебной бричкой носимый,
конец всем твоим романсам
любимым.
 
 
Какая теперь Ниоба
в тоске тебя поминает?
Скрипка плачет у гроба,
и мы рыдаем.
 
 
Может, со Ствошем вместе
над башней Марьяцкой,
резьбу сплетаешь ты с песней
в узор залихватский?
 
 
Жаль мне, Константы, жаль мне,
шуток твоих и песен,
жизнь уже не распсалмить,
и сон стал пресен,
 
 
но как-то декабрьской вьюгой,
хоть годы минут,
грянет Бахова фуга —
и слёзы хлынут.
 
 
И скрипка, что Юзе в дар ты
дал, на радость мальчонке,
примчит метеором ярким,
зальётся звонко.
 

Анка

Ясеневый гроб

 
И здесь кружит, как на Повонзках,
пушистый снег в январский вечер...
Там, в тесных ясеневых досках,
последний сон твой глух и вечен.
 
 
Не призрак ты, а память, грозно
влекущая меня в былое,
нет, не в элизиума розы,
я в горе верую живое.
 
 
На всех хватило б слёз, без счёта
пролитых мной в ночные бденья...
И нет тебя, и вот ты, вот ты...
Постой, помедли хоть мгновенье!
 
 
Припомним звезды детства... Помнишь!
«Мир кружится...» – ты говорила,
и как бродили мы по Польше,
и памяти как сладко было.
 
 
Дорога Краков – Гданьск по Висле
вилась в цветении апреля...
Тогда мы вместе пряли мысли,
теперь мои осиротели.
 
 
Осенний Ойцув был... Сверкая,
желтели в Кельцах листьев груды.
Ах, если б знала ты, родная,
как тяжело отцу, как трудно!
 
 
Но я не сдамся! Твердо, стойко,
из дали в даль пойду я снова,
и тем, кто свет зажег на стройках,
свой долг верну я светом слова.
 

Берёза

 
Что мне делать с тоскою,
о береза!
И во сне нет покоя,
словно самая полночь
мучит сердце – ты помнишь? —
о береза!
 
 
Дочь... умершая дочь моя,
о береза!
Песня нитями прочными
задушить меня хочет,
отравить меня прочит,
о береза!
 
 
Что сказать мне, живому, можно,
о береза!
Коль слова так бедны, так ничтожны,
горе горькое пусть простонет,
что слова ничего не стоят,
о береза!
 

Шторка на окне

 
Отворил окно спозаранку,
а шторка навстречу качнулась,
словно Анка
в гробу очнулась.
 
 
Зашелестели смутно
белая шторка, синяя занавеска...
О, приди оттуда, хоть на минуту!
Ты здесь уже? Как чудесно!..
 
 
Как хорошо... как страшно, родная...
Как нежность сердце стеснила...
Мне уже не заснуть, я знаю...
Шторка?.. Может, ты навестила?
 

В упоении и тревоге

 
Умерла моя девочка... дочь моя...
Как прикажешь сердцу: молчи.
Если горем разъедено в клочья
сердце – вырви и растопчи.
 
 
Дочь моя... Ну какой любимой
так дарил я себя, как ей,
незаменимой,
незабвенной Анке моей?
 
 
Мне она, как мир, представала
в упоении, в тревоге рассвета,
в стужу сердце горячее отдавал я
за это.
 

Плач

 
«В Вислу Анку, в Вислу надо!..» —
«Папа, опомнись. Дочь-то?!» —
«Без рассуждения, без пощады,
за то, что
 
 
любить велишь все сильнее,
так что сердцу – ну хоть разбейся,
за то, что вот-вот опять засияет
букетик фиалок в Бейсцах,
 
 
а там каштаны, каштаны
– прочь, Тадзик, не надо —
за то, что у папы туманна
от любви голова, чтото в ней неладно,
 
 
что мысли так велики мои,
а действия...
что в Вислицкую базилику
шли по лестнице вместе,
 
 
что вдали собор
Казимежа, в два нефа,
что тревожит с тех пор
душу древности эхо,
 
 
что уже вплетена ты в давнее,
как орнамент,
что на устах рыдание
замирает,
 
 
что тяжко мне, ах как тяжко
ворочать мысли,
поэму придумывать нашу
о Висле». —
 
 
«Утопи меня, папа, я и так не живая...» —
«А слезы?» —
«Пусть ничьи они будут, пусть расцветает
сирень и шумят березы...»
 

Фильм о Висле

 
До устья Вислы от истоков,
до устья жизни от начала
я нес тебя на крыльях-строках,
на чутких крыльях песни мчал я.
 
 
Так мы рекой овладевали,
прекрасны были те владенья,
как свет живой из дальней дали,
как образ вечный, чуждый тленья.
 
 
От вавельских до гданьских башен,
от Новой Гуты до былого, —
до городища предков наших,
во всё любовью снова, снова
 
 
вторгались мы, чтоб словом-оком
объять истории просторы,
чтоб, в мире осмотрясь широком,
«Светает!» – возглашать упорно.
 
 
Не лги, о память! Меркнет образ,
уже экран в тумане Вислы,
и этот плот, и крышка гроба,
и солнце красное повисло,
 
 
мост сокрушенный, льдины, скрежет,
дым над трубою заводскою,
последний вечер в Казимеже...
Как совладать с тоской такою?
 
 
Ах, что я делаю? Я тени
ловлю в погоне за тобою,
А разум требует: забвенье,
а сердце держится любовью.
 

Анка

 
Аня, вслух говорю, но тихонько – так лучше, так проще,
чтобы самая чуткая мысль моя не ускользнула.
Вот без малого год, как, ослепший, иду на ощупь
за тобой, которая от меня ускользнула.
 
 
Вслух говорю, но тихонько, тихонько,
чтобы Эве не было слышно.
Окошко закрыто, хоть неподалёку,
я ручаюсь – там ничего не слышно.
 
 
Из Юраты, отсюда – помнишь ты это? —
мы пробирались рекою Вислой,
к белому ль свету, к тому ли свету,
но ничего из того не вышло.
 
 
Анюля! С тех пор как пусто и немо
без тебя – смелее еще, грознее
я опять принялся за поэму,
которой быть «Свадьбой» моею.
 
 
На нашей земле не бывать Хиросиме,
станут вместе плясать тополя да ивы,
плоцкой стужи мы не боимся зимней,
плоцкой осени мгла поплывет лениво.
 
 
Ничего не сказал я тебе о Висле,
того, что сердце хотело.
Но поверь – все сейчас от тебя зависит,
все стихи мои, каждая мысль и дело.
 
 
Ты будешь их сутью, душою тайной,
во всех испытаньях мы будем вместе,
будут петь соловьи и в любых испытаньях
тебе свои соловьиные песни.
 
 
Ты первейшая самая, пусть неживая,
далекая – только куда тебе деться?
Из тысяч единственная, родная...
Ждет отец твой...
 

Обещание

 
Доченька, далекая дочка,
пусто, пусто вокруг, уныло,
сердце мое кровоточит,
сердце ждет... ничего не забыло.
 
 
Ведь не совсем умерла ты:
мы же вместе трудиться будем.
Все исполню, что обещал когдато:
понесу стихи свои людям,
 
 
стихи одарят их любовью, силою,
заставят верить и улыбаться,
хоть нелегко мне, доченька милая,
идти и под тяжестью строк сгибаться...
 
 
Страшной птицей ночь надо мной кружится,
сердце терзает в клочья.
Оторву, оторву я крылья у птицы,
вырвусь, вырвусь из мрака прочь я.
 

Моё сердце

 
Мое сердце – сердце из плоти —
изучили врачи отлично.
«До ста лет, бог даст, проживете», —
обещают они привычно.
 
 
Мое сердце, скорбью больное,
одному лишь подвластно чувству:
мне одной не хватает, одной лишь,
без которой в комнате пусто.
 
 
Где любимые, где? Не слышу я
зова их... только тишь полночная.
А быть может, слеза, повисшая
на ресницах, – умершая дочь моя?
 
 
То к паденью, то к взлету стремится
сердце-маятник... влево... вправо...
И твердят мне люди-тупицы:
слава.
 
 
Для других пусть трелями дробными
славит жизнь соловей на ветке,
я бы умер, только бы дрогнули
Анкины веки.
 

В стороне

 
Мама, я никогда не верил в приметы:
в черных кошек, в день понедельник,
в число тринадцать,
но порою охватит такой пустотой беспросветной,
с какой не пришлось еще знаться.
 
 
Мама мышей ненавидела. Вида паучьего
Анка, я помню, не переносила,
а я тишины выносить не умею... измученный,
брожу среди белого дня, без силы.
 
 
Иногда мне бывает еще чуть-чуть тяжелее,
чем вытерпеть сердце людское может,
тогда я думаю: неужели
эту горечь придется испить мне тоже?
 
 
Трудно мне на могилу Анки собраться,
можно в такси, но вот ведь несчастье:
на пути понедельники, числа тринадцать,
кошки траурной масти...
 
 
Нет, я ведь материалист, не верю приметам,
они для меня ничего не значат.
Но только усядусь в сторонке где-то —
плачут слова мои, плачут.
 

Ясность

 
Разбудил хорошего поэта,
был чуть-чуть под хмельком я;
пошла про меня слава эта:
звоню по ночам к знакомым.
 
 
Разбудил с намерением добрым
и стихи положил около,
сказал ему: «Друг, будь добрым,
вглядись в это облако.
 
 
Видишь? Это моя дочка,
видишь, летает,
видишь, перышки такие же точно...»
И туман в голове стоит и не тает...
 
 
А я хочу вырваться из тумана,
в ясность вернуться,
вернуться к ясности, в долгожданный
сон окунуться.
 

О большой любви

 
Ануля, дочка, прямо в лицо
ударила ты меня...
Но всегда права ты в конце концов,
сумасбродка, дочка моя!
 
 
Целый год стихов не могу писать я,
оттого что ушла ты, отцу на горе...
Долго ль призраки можно качать в объятьях,
по уши в разном вздоре?
 
 
Нет, не вздор это, Аня, не пустяки,
я – поэт и буду поэтом,
о великой любви написать бы стихи —
не об этом!
 

Ещё о фильме

 
Мы (не столько я, сколько Аня)
делали фильм в Казимеже.
Король Казимеж поладил с нами,
угощались из жбана мы пивом свежим.
 
 
Король? – ну, ясно, умер давно он,
и дело не в этом,
но отчего встало сердце комом
в горле поэта?
 
 
Чтобы вникнуть в дела королевские давние,
требовалось много труда и внимания.
«Вопрос жизни», – говорили, бывало,
и вдруг Анки не стало...
 
 
Ради дочки моей за того короля
я одежду холщовую, может, надел бы.
Шел бы за Анкиным гробом я,
не во мне было бы дело,
 
 
и, может быть, думал: «Король, король,
как случиться могло, что так меня смяло,
что кто-то нанес мне такую боль
и что этой жизни так мало, так мало?..»
 

Я жил

 
Жалею о каждой минуте, не погеройски протекшей,
прошедшей напрасно,
минуте, с которой светлей бы и крепче
не сделалось братство.
 
 
Я в себя смотрю – вдруг да пусто? —
до слёз пугаясь молчанья,
в шелковистый платочек стихов искусно
собираю свое отчаянье.
 
 
Нет, туда не пойду я, куда относит,
не уступлю ни дня!
Смерть многих скосила и многих скосит,
но не меня.
 
 
Если бы смог, сказал бы Анке любимой,
оглянувшись на все, что в жизни свершил,
моей возлюбленной, неповторимой:
«Я жил».
 

Моя дочь

 
Снова ночь проплакана длинная,
мысли мечутся, словно листья,
всё за нею – моя любимая! —
всё за нею гонятся мысли.
 
 
Каково тебе отдыхается
в жесткой ясеневой одежде?
А она лежит, улыбается,
не такая совсем, как прежде.
 
 
Как мне из горя вырваться,
из глубины леденящей,
чтоб с тобой хоть на миг увидеться,
с настоящей?
 
 
Фирлеювной спящей в Бейсцах,
ты мне видишься в саркофаге...
А себе не найду я места,
а писать не найду отваги.
 
* * *
 
Анка, три с половиной года минуґло,
это страшно, огромно,
а ведь нет ни дня, ни минуты,
чтоб я свое горе не вспомнил:
 
 
ты ушла, и остался я здесь сиротою —
что мне твердость моя напускная? —
я ищу тебя в небе, но небо пустое,
и я небо тогда проклинаю.
 
 
Никакая, увы, философия
не сотрет, не изменит факта.
Мать ушла, и сестра ушла Софья,
а ведь я примирился как-то.
 
 
Но совсем по-иному с тобою,
наяву и во сне вспоминаю...
Может, в чем-нибудь я виноват пред тобою —
почем я знаю.
 
 
На Повонзках могила заснеженная,
и вижу березы над ней наяву я...
Скажи, ты ведь вправду была, моя нежная,
ведь я существую...
 

Анютины глазки

 
Анютины глазки с могилы Анки
в склянке прозрачной.
Все утра мои теперь, как подранки,
все полдни мрачны.
 
 
«Пани доктор, так мне немножко
полегче будет».
Но она велела закрыть окошко:
нельзя, застудит.
 
 
А там, в узкой ясеневой темнице,
в гробу, тепло ли?
Я болен. Хочу умереть в больнице.
Не помнить боли.
 
 
К черту термометр, лекарства спрячу.
Они не лечат.
Но Анютины глазки вижу и плачу —
от них мне легче.
 
 
Анка, я... еще поживу, покуда
легендой, светом
твои цветы оплетать здесь буду...
Я – только в этом!
 

Новые стихи

Висла
[Фрагменты]

[1]

 
В белых знамёнах – вишни,
зеленые – вскинул тополь,
а в небе видением Вислы
разлив голубого потопа.
 
 
Проехали Сандомежи,
апрель мчит по воздуху мысли.
Лети нашей радости вешней
веселый посвист по Висле!
 
 
Висла! Неси по руинам
заботы к вечным маям!
Об этом расцветом невинным
берёз тебя заклинаем.
 
 
Гляди же! Это Варшава
с мостами, центром, Жеранью.
Варшава, кровавая слава,
глотай нас, живьем пожирая.
 
 
Весна горячей работы,
Висла Первого мая,
тружусь с надеждой, с охотой,
всего себя отдавая.
 

[2]

 
В Гочалковицах – Висламалютка,
как Свидер:
ладони в воду – запрудкой,
и всю ее тут увидел.
 
 
Белая Виселка, Черная Виселка
с горы Бараньей.
Апрель. А небо? Хрустальной выделки,
свежести ранней.
 
 
Катится Виселка, светлая, резвая.
Что ее ожидает?
Здесь создадут водоем для Силезии,
в Силезии воды не хватает!
 
 
Возведена здесь плотина бетонная.
Море в селе будет этом.
В Польше такая радость огромная —
быть сегодня поэтом!
 

[3]

 
Если б я Реем был из Нагловиц,
сеял бы я пшеницу,
сеял слова бы – но как их измолвишь,
как повернешь на страницу?
 
 
С самым глухим польским местечком
что нас объединяет?
Словно под камнем хранимая вечно,
польская речь родная.
 
 
Польши дороги мы перестроим,
но сохраним преданий оплот,
двинемся дальше ширью такою,
шире, чем арка Опатовских ворот.
 
 
И будут пшеничные эти поля
вспаханы тракторами.
Об урожае небес не моля,
гимны придумаем сами.
 

[4]

 
Качается маятник солнца
над Енджеёвом
для меня, для тебя, для потомства
днем новым.
 
 
Не на мой вкус и рост
все, что создано в Нагловицах, —
пан, ксендз и пробст
повинны в этих страницах.
 
 
У источников польской речи
в их вглядись начало;
песнь – немого сестра – издалече
без руля по Висле примчала,
 
 
приплыла ладьею, карбасом...
(Слова эти нынче немы —
лишь поэт вдохновенным часом
впишет в поэмы.)
 
 
Рудам Келецким и Свентокшиским,
что лежат веками,
неужели ж не отразиться
моими стихами?
 
 
Я из гроба вскинул бы руку,
из-под глины толщи,
чтоб доделать, доверить звуку
все, что ныне свершается в Польше!
 

[6]

 
У меня родятся внучата,
виски седеют все более,
а сила моя непочата,
во мне творится история.
 
 
Я еще о смерти не думаю,
но в жизни успею сказать ли,
что ландыш так же разумен,
как поэт и писатель.
 
 
Кто любит землю родимую,
как покойную мать любимую,
чей последний час был бы светел,
если б взор ее ясный отметил,
 
 
отразил бы последним светом
то, что сердцу важнее хлеба,
что ласкает душу приветом,
голубое польское небо.
 

[7]

 
Ты не спрашивай, дочка, где папа,
когда папы не будет.
Наша Польша словами богата,
а в словах жить я буду повсюду.
 
 
Проплыви от истоков до устья
Вислы великой,
не одно – то с весельем, то с грустью —
тебя окликнет.
 
 
А когда доплывешь до слиянья
Вислы с морем,
скажешь: «Здесь истории грани,
их достиг и отец... быть может!»
 
 
Я не Сментек, я не Жеромский,
не Фантазий и не Мечтатель.
Я лишь камень свободы польской,
что в траншеи небо метало.
 
 
И я в Польше шагами мерными
иду с народом моим,
с каменщиками, с инженерами —
передовым!
 
 
Почему же передовым? Потому что, кто первым
громом
был свободу прославить призван,
кто в борьбе звал звуком громовым,
тот народом и будет признан.
 

[8]

 
Тополя... Если бы шум один листьев
услыхал от них я,
ничего бы из стихов не вышло,
вместе с ветром бы стих я.
 
 
Одинокий я шел бы, лишний,
к истощению мысли,
к омелению Вислы.
 
 
Тополя мне такие в Варшаве
шелестели,
под которыми гибли отцы наши в славе
в Цитадели.
 
 
И шумят тополя, как когда-то
над ними,
знаменуя их муки и горечь утраты
памятниками живыми.
 
 
Птичьи стаи над ними летают
вверху беззаботно...
Так должно было стать —
ведь пришла свобода.
 

[9]

 
Небо заплыло тучами
с севера моря плотно,
над Немецким Островом скучились
близко: у Плоцка
дождь, сгибая ракиты,
лавиной хлынул,
гром собрался сердито
обрушиться на равнину,
на поля ячменя, пшеницы,
как вдруг из разверстой дали
изволил он появиться —
меч из солнечной стали, —
пронзил мохнатые пасти
уже не тучищ, а облаков,
заливши светом и счастьем
окрестности далеко.
И стало от Плоцка до Добжиня ясно —
волнение Вислы и шумная речь.
Это прекрасно:
победил огнепёрый солнечный меч!
 

[10]

 
А во мне если сердце забьется,
то и песня в разлив разольется.
За каждое польское слово
дам правую руку отсечь!
Как мне бежать от тебя, польский говор,
польская речь?
 
 
Через Неслуховские дебри?
По болотам, где тонет луна,
через Вислы кипучие гребни,
через прадедовские времена?
 
 
Через то, чего больше не будет,
через то, что уж стало известно?
Не уйду. Слишком событиям
тесно!
 

[11]

 
Лирика... Только что я поостыл
от привисленского экстаза,
а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —
кусок истории сразу.
 
 
Это было ниже Торуня,
города крестоносцев,
летом, в преддверье июня,
когда птах и ромашек россыпь...
 
 
На юге были Влоцлавек и Плоцк,
оправленные водяной эмалью.
Был вечер. И мы бы всю ночь
так простояли.
 
 
Огромные листья пальмовые
заката из-за облаков.
Мазовецкое это, маевое,
раскинувшееся широко.
 
 
Шар солнечный вниз катился,
вечер спускался,
крестоносец в седло садился,
народ разбегался.
 
 
Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню
хищно, цепко,
возводил своего замка твердыню
прочно, крепко.
 
 
Мы своей мазовецкой сохой,
с мазовецким своим добродушьем
ограждали свои семейства
от рыцарского оружья.
 
 
А когда до войны доходило,
восставали мы вихрем метели.
Грюнвальд! Страшна наша сила!
С их шлемов перья летели!
 
 
Как же выявить это сегодня
социалистическому поэту?
С нашими днями не сходно
это.
 
 
Это было черное время
тевтонское...
Сброшено с плеч их бремя,
здесь земля – вся польская.
 
 
Польских колесников знаменитых
чую надежды и мысли...
Измененный истории свиток
ветер колышет над Вислой.
 
 
Это было здесь, у Торуня,
у этого вот холмочка...
Каким же громам-перунам
нас сразить после этого,
дочка!
 

[12]

 
Славянам горло сжимая
и пруссам терзая тело,
шла рыцарей туча стальная,
и все после них мертвело.
 
 
Шлемы, гербы, турниры,
Мы – врагов, они – нас рубили...
А земля-то жаждала мира,
и над нею – солнце да были.
 
 
Мой город, как детство наше,
живет, трудится, мыслит,
и реки, под гнетом стонавшие, —
Вкра, Скрва, Висла.
 
 
Об этой земле мне трудно пишется —
так она мне люба,
стук ее сердца в сердце мне слышится,
как шелест листьев ольхи – дубу.
Дубы – рябинам,
рябины – букам,
а буки – волнам Вислы любимым
расскажут, что я говорю внукам.
 
 
Обучал меня польской речи
народный ум,
обучал меня польской речи
дуба польского шум.
 

[13]

 
Если б я воспевал стихами
только древние камни Кракова,
то я сам, с каждым днем затихая,
стал бы каменней камня всякого.
 
 
Но я ствол живой, а не камень,
не бревно и не развалина.
Дай душе, поэзия, пламень,
чтоб душа не была раздавлена,
 
 
не затеряна средь камней,
средь всего, что дорого глазу,
среди давних печальных дней...
Оглуши меня, муза, сразу!
 
 
Лесные пичуги, птахи,
луч рассвета,
крылышек взмахи —
всё должен воспеть я это.
 
 
Босым пробежать по лугу,
в озеро прыгнуть с разгона,
как иволга, на всю округу
кричать радостно и упоенно,
что это так, не иначе,
что жизнь нам это велит,
что мы не отдадим нашей
земли.
 

[15]

 
Когда иволга крикнет звонко:
«София, и-ди-на-пив-во-пойду-и-я!»,
когда свист дроздов по лесам разнесется,
а коса по лугам пройдется,
зашумит вся надвислянская сторонка,
расшумлюсь и я.
 
 
А жаворонок на заре
цвирь-цвирь – и вверх прянет,
где облачка в серебре,
глянешь вниз – древний камень встанет,
камень города моего детства:
собора и замка крыши,
здесь мне всё до пылинки известно,
но всё в памяти глуше и тише.
 
 
Но сирени над Вислой
опять бушевать,
и без слез невозможно
существовать.
 

[17]

 
Может быть, ты уже близка,
а может, и нет?
И не скоро захлопнется гроба доска,
будут ночи и дней рассвет.
 
 
Нет, я жизни своей не пропью, не залью.
Знай.
Не впущу в свое сердце тоски змею!
Дай,
 
 
дай ручонки твои вместо меня всему миру с доверьем,
чтобы он тебя обнял...
И тогда ты воскликнешь вдруг с изумленьем:
«Отец, ты ведь этого и желал!»
 

[18]

 
Открой окно. Дождь снова,
а глотка моя суха,
мне не хватает слова
для стиха
о последнем дне мая
дождливом,
у цветов уже сил не хватает
в блаженстве счастливом
 
 
под светом той луны,
что и нам сияла,
а вот уж минуты те сочтены,
и их не стало, —
когда нашим глазам приходилось встречаться,
как бы в очи глядя судьбе...
Но постой! Не хочу в стороне я остаться,
размышляя лишь о себе.
 

[19]