За углем, нефтью и рудою
сквозь кровь влекутся чьи-то руки,
живой поток растет грядою, —
все больше крови, больше муки.
 
 
Европа! Ночь висит глухая.
Но сон нейдет в глаза пустые,
дрожишь, как Макбет, кровь смывая, —
гляди: лес виселиц в Софии.
 
 
Чтобы спугнуть повсюду сон твой,
труп с Марны тянется упорно.
Гляди: корабль на горизонте, —
то «Князь Потемкин» с флагом черным.
 
 
Дрожи! Версаль – не помощь: поздно!
Напрасны флаги, рык оркестров;
вон руки труб подъяты грозно:
Баку, Домброва, Рур, Манчестер.
 
 
Уж над Парижем, над Варшавой,
как буря, мчится в грозном клике,
расправив крылья новой славой,
стремясь к победе новой, – Нике!
 

Поэзия

 
Ты вся в белом приходишь снова,
как жасминная полночь в мае,
и жасминный запах у слова, —
сон, как месяц, плывёт, сверкая,
 
 
ты плывёшь сквозь просторы ночные,
как листва, что во мраке сокрыта,
шепчешь сны и слова потайные,
словно ливнем, словами омыта…
 
 
Мало! Мало! Как этого мало!
Ложь в словах! И туман! И бессилье!
Надо, чтобы душа запылала,
чтоб у каждого выросли крылья!
 
 
Нету проку нам в слове туманном.
Слове тихом. Холодном. Рутинном.
Ты нас к маршу зови барабаном!
Жги нас словом! Бей песней! Взвей гимном!
 
 
Где-то люди живут без унынья,
где-то дни их текут без мученья.
Дай нам слово насущное ныне,
рядом встань и труби наступленье!
 
 
А весталок нам белых – не надо,
не погаснет священное пламя —
будь как знамя среди канонады,
будь как факел, горящий над нами!
 
 
Нашу речь измени, чтобы пелось
нам и жарче, и проще, и строже
чтоб любовью душа загорелась.
Больше боли – и радости тоже!
 
 
Чтобы всех твоя арфа будила,
чтоб покорны ей были перуны,
вырви наши последние жилы,
натяни их на арфу как струны.
 
 
Змей стегать надо песней до смерти,
их шипенье глушить, не жалея.
Жизнь, что краше стихов, – есть, поверьте!
Есть любовь. И она одолеет.
 
 
И тогда ты нам слово отыщешь
и простое, и тихое очень,
и в бессмертие взвеешь погибших,
словно флагов разорванных клочья.
 

Песнь о гражданской войне
Вступление к поэме

 
Взгляни! Еще на небе мрак,
но день, огнем своих атак
прогнав войска разбитых туч,
встает, прекрасен и могуч!
И солнце – в медной каске воин —
дню салютует перед боем.
 
 
Внизу, над краем горизонта
из мрака выплывает контур
огромной тенью дерзновенной:
корабль-гигант, весь в брызгах пены,
окутанный седым туманом,
средь сонной бездны океана
плывет и вырастает скоро
в зловещий образ – грозный город.
 
 
И я не раз шел напролом
с венцом из дыма над челом
по улицам и по заставам
недвижно-каменной Варшавы,
и в те часы слова росли,
как исполины-корабли,
как город каменный, простой,
как ночь с бессонной темнотой,
слова росли: чем путь длинней,
слова все тверже, все ясней.
Я слышал улиц грозный вой,
живое сердце мостовой,
гул, наболевший и фатальный,
и скорбный крик на Театральной,
дыханье гневное разбитых,
чья кровь пятном легла на плиты.
 
 
Я сердце города услышал —
и слово возносил все выше!
 
 
Мне ведом города порыв,
дрожанье улиц, их призыв,
когда гудки протяжным свистом
ударят в окна утром мглистым
и люди в сумраке гурьбой
выходят в город мрачный, злой
с судьбой жестокой, жесткой долей
в ленивый дым над черной Волей.
 
 
Вдруг молоты в движенье быстром
над наковальнями повиснут,
и в миг один все рухнут разом,
разбрасывая искр алмазы,
и заторопятся все вдруг
под натиском железных рук:
должны работать ночи, дни
трансмиссии и шестерни;
упругость надо рельсам дать,
их сталь должна огнем сверкать,
они во все углы развозят
сердца стальные паровозам,
стальные ребра для мостов
и руки мощных рычагов;
их стали нужно дать упругость,
они развозят черный уголь
для пасти доменных печей
и мощь, и гордость для людей!
 
 
В цехах фабричных жар и копоть,
в цехах фабричных шум и топот.
Машины в беге дерзновенном
дыханьем гневным бьются в стены,
готовя грозное отмщенье
рукам, приведшим их в движенье,
но как ни напрягают бег,
их заставляет человек
еще ускорить свой размах,
чтобы гремел на всех станках
под грохот молотов живой
закон железный, вековой.
 
 
Всю жизнь в борьбе глухой, жестокой
немеют руки, блекнут щеки;
в дышащем пламенем аду
глаза в крови и взор в бреду.
Всю жизнь в борьбе неравной падать,
забыв про песни и про радость,
а трубы раскрывают пасти,
чтоб проглотить людское счастье,
и лентой дым плывет унылой
над городом – живой могилой...
 
 
В машинном лязге – слышишь? слышишь? —
несется песня. Громче. Тише.
Издалека опять прорвется
и в сердце близко отзовется...
Шипит расплавленный металл,
в его шипенье – песни шквал,
ее сердитые раскаты.
Как пламя, подползет и схватит,
как волны, набежит прибоем,
как вихрь, закружит и завоет,
и вдруг все окна распахнутся,
и с петель двери все сорвутся,
и вдруг над улицей взметет
и красной молнией сверкнет!
 
 
О песня гневная, плыви,
и грудь дыханьем разорви,
и взвейся, взвейся над толпой,
как сокол смелый, молодой!
Над гулом города, машин
крылами вольными маши,
буди сердца людей уснувших
для новой жизни, жизни лучшей!
Твой свет в ночи кровавой брезжит.
О, песня гнева, ты – надежда!
Лети, несись над сонным краем
и расцвети зеленым маем!
Плыви, как облако, над полем,
где сердцу – радость, взору – воля,
зеленым лугом, лесом, Вислой
сверкни над пашней яркой искрой,
спустись на фабрики и в штольни,
громами крикни: «Эй, довольно!»
Ударь набатом: «Смерть магнатам!»
Звени сердцами: «День расплаты!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как тяжко говорить мне с вами,
ведь сердце сожжено словами,
но не иссякнет слёз родник,
и песня радости возникнет,
и то, что я любил мятежно,
сердец людских коснется нежно...
 
 
Сегодня в песне гнев и стоны,
но я пою, чтоб миллионы
суровым гневом напоить,
в одно большое сердце слить
и бросить в мир —
как тяжкий молот.
 

Ноябри

 
Жизнь идет. Я срываюсь и падаю.
А в груди – словно рвется ветер.
Ноябри, ноябри-листопады
тянут черными пальцами ветви.
 
 
Прель и шелест, этот запах пьяный
отравили сердце волненьем.
Я дышу осенним туманом,
существую ветром осенним
 
 
и слоняюсь по городу старому,
по осенним черным проулкам,
и затягивают тротуары
в полумглу, сырую и гулкую.
 
 
С губ слова cрываются пламенем,
весь дрожу, как будто в горячке, —
то свисают руки, как каменные,
то знобит... От себя не спрячешься.
 
 
Нет исхода, нет исхода, нет исхода...
Переулки глубже, глубже и длинней...
Я, как ветер, шевелю ночную воду,
обрываю листы ветвей...
 
 
Эта мгла глаза проела болью,
рвется сердце от тоски осенней,
голубым огнем алкоголя
полыхает во мне мученье...
 
 
Видно, нужно мучиться вечно
и кружить по проулкам без меры,
чтоб ночами, толпой бесконечной,
гнались за тобой твои химеры,
 
 
видно, нужно срываться и падать,
чтобы грудь раздирало ветром, —
в черных пальцах вечную радость
давят черные голые ветви.
 
 
Круженье, круженье, круженье...
Или всё это бред, всё зря?
Это просто – листья осенние.
Это – пахнет земля.
 

Травы

 
До утра – бессонницы сквозные,
ночь над сердцем – крышкой гробовой...
Пахнут кладбищем думы ночные,
чабрецом и полынь-травой.
 
 
Я срываю сорные растенья,
дорогие мне тем, что просты,
и от слов моих над городом тени
вырастают, как черные цветы.
 
 
Говорят они, что радость отблистала,
как рассветная роса на земле,
что склоняюсь головой усталой,
словно солнце в кровавой мгле...
 
 
Я спокойно иду на запад
в пустоте померкшего дня.
Горьких трав кладбищенский запах
из минувшего овеял меня.
 
 
Слышу я, как на тонком стебле
колокольчик звенит струной,
и зловещая тень, колеблясь,
наклоняется все ниже надо мной.
 
 
Над закатным пепелищем туча
распласталась, точно лист лопуха.
В дудочку будильника тягуче
свищет вихрь, но тишина глуха.
 
 
Кровь заката багрянеет, будто
гроздь рябины сквозь темную синь.
В сердце расцветает цикута,
горечь губ мне осушит полынь.
 
 
А шиповник веткою терновой
врос в меня, чтоб я уйти не мог,
оттого исходит кровью слово,
молодость болит и сон далек.
 
 
О, как травы пахнут щемяще,
как протяжно пустота гудит!
Черный ангел, крыльями шумящий, —
надо мной бессонница летит.
 
 
Сердцу страшно в полночи могильной
помнить все и позабыть о сне...
Эти строки я писал насильно,
эти строки – только обо мне.
 

О себе самом

 
Умею без промаха бить по цели,
умею стоять под огнем спокойно,
слова мои могут ранить смертельно,
подобно свинцу в бушующих войнах.
Слова мои блещут, словно кинжалы,
когда я в сердца их людские вонзаю,
и, вихрем взметнувшись, чтоб все дрожало,
врываются в души, преград не зная.
 
 
Известно ли вам, как рвутся снаряды,
сметая колонны, цветы и травы?
Я дам вам слова, что свинцовым градом
будут вгрызаться в пурпур кровавый.
В дни поражений и в дни измены,
средь голода, мора, огня,
когда содрогнутся души и стены,
знайте, не дрогну я.
И подниму я над шествием вашим
знамена красные слов,
и песня моя сольется с маршем,
с поступью ваших рядов.
 
 
Сердца, как молоты,
дружно ударят.
Солдатская поступь,
запах гари.
Гром работы,
порыв единый,
призывы песни
взлетят над пучиной.
Слава отважным,
жаждущим слава!
Бурлит и клокочет
людская лава.
Радость единства,
земля молодая,
плещется зелень,
благоухая.
Сверкай лучами,
солнечный вестник!
Расправь свои крылья,
вечная песня!
Срази меня, песня,
ты будешь права.
Меня сжигают
мои слова.
 
 
Пока не настанет мой час последний,
пускай пылают мои слова.
 
 
Шахтер проникает в забой глубокий,
тяжелые глыбы угля вырубая.
А я вырубаю суровые строки,
слова, что в сраженьях не погибают.
Набатом над вами они загудят
и в радостный мир поведут за собою...
 
 
Останусь один я, словно солдат,
покинутый всеми на поле боя.
Кто знает, как трудно, и больно, и страшно
бить в свое сердце, как в барабан!
Меня эти песни изранят на марше,
чтоб алчущим кровь мою выпить из ран.
 
 
И после, быть может, никто не услышит
песню мою последнего дня...
 
 
И я, усталый, шепчу все тише,
шепчу напрасно: спаси меня.
 

Шпион

 
Взгляните во тьму: шпион крадется под окнами,
маячит, как бред, уж часа четыре – иль пять, —
вдруг возникнет в дверях, —
за ним полиция в сапожищах кованых:
– Руки вверх! Ни с места! Обыщите! Молчать!
 
 
Тебе примелькается эта рожа, не бритая с неделю, —
серая, мутная, словно окна грошовой обжорки, —
взгляд пустой исподлобья, ухмылка злодея,
крючковатые пальцы... И запах из пасти
прогорклый.
 
 
Был он свой при царе, и при немцах, и в органах
польских, —
только слово скажи – он уж вертится, он уж на страже,
он нашепчет кому-то из наших товарищей:
«Завтра – на Вольской»...
Только завтра – он сам на него грязным пальцем
укажет,
 
 
а потом добросовестно-тупо исхлещет по морде,
так что выплюнешь зубы да весь тротуар
закровавишь, —
а за подвиги – отпуск, деньжата и орден.
И – гуляй вольной птицей по вольной Варшаве!
 
 
Ввечеру будет водку хлестать в ресторане,
будет модные фоксы гнусавить, оценит все сальные
шутки...
Что иудины деньги? – Дешевка! Он скупиться
не станет
и по-царски оплатит жратву и покорную плоть
проститутки.
 
 
...Он повсюду. Он вечен. Он – ухо стены. Замолчи!
Он чистейшие речи готов оплевать матерщиною.
Это он у поэта похитил наброски в ночи,
это он доказал, что в ночи ваши слезы – фальшивые.
 
 
Всюду он. Бесполезно метаться, стенать и кричать,
и горстями разбрасывать сердце живое задаром:
всюду сети и сетки. Он сумеет кусочки собрать
и, как бомбу опасную, тут же доставит жандармам.
 
 
Взгляните в окно: идет октябрь, промозглый
и блёклый,
как пальто у шпиона, как рожа без глаз...
Застилают нам взор эти серые, мутные стекла.
Наша краткая юность – фальшивый товарищ —
уходит от нас.
 

Ночной гость

   Памяти Сергея Есенина

 
Зачем ты стучишь в окно мне
ночью душной, бессонной?
Под шагом твоим скрипит и стонет
пол в проснувшейся комнате.
Подходишь, становишься рядом,
над кроватью склоняешься,
обводишь ослепшим мертвым взглядом,
ледяной рукой прикасаешься.
Трогаешь влажной ладонью
расплывшийся круг на рубахе,
говоришь мне: «И ты дотронься»,
говоришь мне: «Коснись губами»...
И снова, и снова, и снова
маячишь призрачной тенью,
стих безумный слово за словом
кровью выводишь на стенах.
Ах! В глазах у меня темнеет,
сжимается грудь от боли.
Уходи, уходи скорее,
не надо стихов этих больше!
Каждую ночь, не переставая,
голос твой над моей кроватью,
как больного ребенка лаская,
шепчет эти стихи-проклятья.
Не можешь забыть их, не хочешь
поискать веселые строчки —
и вот ночами ко мне приходишь,
молча стоишь и смотришь.
А утром вновь останусь один я,
будут глаза болеть от бессонницы.
Тогда я замечу свисший шнур от гардины
и раскрытую бритву на подоконнике...
 

Минуты

 
Руки скрещу и глаза опущу,
снова о прошлом своем загрущу,
бурею осень стучится в окно,
снова увижу, что было давно.
 
 
Прошлое вновь пред глазами предстанет
где-то вдали, по-иному, в тумане;
снова вернутся тоска и волненье:
шагом знакомым пройдешь, как виденье.
 
 
Снова в глазах и словах заблестит
свет, что в руках твоих розовых скрыт.
Новью цветы расцветут, как когда-то,
в комнату хлынут, пьяня, ароматы.
 
 
Взору бессонному явится тело,
точно цветок табака побледнелый,
ночью сырою, серебряно-мглистой
месяц лукавый заглянет сквозь листья...
 
 
Сны беспокойные, сны непонятные —
всё отцвело, окна заперты наглухо.
Лирика горькая! Песнь начинается —
в сумраке черные крылья качаются.
 

Бесы

 
Ночью кричу я, окно разбиваю —
кровь из порезов рекой потекла...
Слева и справа меня окружают
хитрые бесы, исчадия зла.
 
 
В мраке – сиянье зелёного круга,
улицы мчатся слепою волной,
движутся бесы фонарные цугом,
пламенем синим струятся за мной.
 
 
Кровь со слезами мне взор застилают;
бесы хохочут, оскалив клыки,
в спину рога мне с размаху вбивают,
топчут надежду и рвут на куски.
 
 
Бесы земные мне роют могилу,
звёздные бесы пророчат беду.
Пусть посинею, потрачу все силы —
вырвусь. И в ноги к тебе упаду.
 

Серебряное и чёрное

 
Я терзался, проснуться пытаясь, —
сон хватал и тащил назад,
и, безумьем моим изнутри прорастая,
те слова всё больше болят.
 
 
Мой язык и коряв, и туманен —
не шепчу, а плачу во сне, —
и болят те слова, изнутри меня раня,
и от них еще хуже мне.
 
 
И все больше безумья и крика,
сердце вязнет в тенётах смут,
лишь слова эти льются и гневно, и дико,
и во мне как колокол бьют.
 
 
Может, скоро, дремотой охвачен
и не слыша шагов твоих,
словно в гроб серебряно-чёрный, упрячу
я тебя в сумасшедший стих.
 

Ночью

 
Горестной ночью даже светильни
Плачут, слезятся газом обильно
И над домами, как над гробами —
Мертвые сами – плачут над нами.
 
 
Ты же, поэзия, в горе великом
Ночью зовешь нас плачем и криком;
Горькие речи – чёрные плиты:
Давят, кровавят тёрном увитых.
 
 
Так приходи же чудно и смело,
Чтобы сердца нам вырвать из тела,
Чёрных просторов дай покрывало,
Чтоб твоё пламя нас не терзало.
 

Комета

 
Ах, спутанные мысли – сплетение вздора!
Ах, слово приговора – невнятица злая!
Сквозь ветер продираясь, клонюсь от напора,
печаль во мне, как ветер, гудит, не смолкая.
 
 
Во сне брожу бессонно, и в этом блужданье,
как свечка, угасаю – сгущаются тени,
и длится серебристых созвездий молчанье
над песней и над болью моих сновидений.
 
 
До дна, дотла я должен сгореть – не иначе,
как искры, что блуждают по млечным проселкам,
и падать мне – звездою, больною, горячей,
кометой снов недужных, ненужным осколком.
 

Не пойму

 
Что мне надо, чего не надо,
не пойму того никогда я...
Я топчу слова беспощадно
и, окрасив кровью, бросаю.
 
 
Нет! Не выражусь я напевом,
не сочту я все звезды неба...
Одержимый болью и гневом,
боль кричу и горю от гнева.
 
 
Никогда понять не смогу я,
что за сила мной овладела,
диском солнечным четвертует,
оковала радугой тело.
 
 
Убежать мне, вырваться надо,
избежать сумев пораженья...
Как вернуть мне юность и радость,
где ж любовь, что почти спасенье?
 

Тёмный круг

 
На лету наклонился,
круг чертя надо мною,
чёрной бабочкой взвился,
ослепил чернотою
 
 
и кружил неустанно,
сонно, мрачно, нескоро,
после вспыхнул – и канул —
и столкнул меня в морок,
 
 
мне пылать повелел он,
петь – звездою незрячей,
ветром заледенелым,
красной кровью горячей.
 

Глаза

 
Белоцветную ветку мая,
словно стяг, подниму над собой!
И глаза мои радость узнают —
взлетят в небосвод голубой!
 
 
Тёплым шумом, ветрами хмельными
будет пронизан простор!
Будет небо, как женское имя,
Как очей её горестный взор.
 
 
Небо тяжкой тоской раздавит,
будет в мае октябрьский закат,
а глаза – припомнить заставят,
глянут сладко – и вновь победят.
 
 
Для меня спасенья не видно,
боль в словах – исцелить нельзя...
Как собаки верны, беззащитны,
ко гневу прильнут глаза.
 

Гадание

 
Валет от безнадёжной любви к тебе великой —
гляди! – два сердца вынул, затем проткнул их пикой.
 
 
Вот мчится к королю он в бубновом экипаже;
вещают трефы горе – а он не знает даже.
 
 
Он на опушке леса... Въезжать туда – опасно...
Не знает он: с тобою – блондин бубновый, ясный.
 
 
А у того – червонный, желанный, сладкий голос...
Но светлый, золотистый сожги над свечкой волос —
 
 
и вмиг узнаешь правду: блондин тебя морочит,
давно влюблён в брюнетку, тебя уже не хочет.
 
 
Тебя сгубить брюнетка была бы очень рада.
Её ты опасайся. И пить вина – не надо!
 
 
В вино подлиты слёзы. Те слёзы – ядовиты:
из всех сердец червонных с жестокостью добыты.
 
 
Валет, от горя пьяный, по снам упрямо рыщет —
он в трефах, в пиках, в бубнах напрасно сердце
ищет.
 

Чары

 
Распахнулись тумана груды...
Еле слышно шурша тростниками,
месяц выплыл из бора и стал над запрудой —
там где в сумерках девы купались.
 
 
Мягко в волосы – белых лилий
заплетали бутоны-корзинки.
Под покровом небес, что прохладу разлили,
так приятно стряхнуть росинки,
 
 
молодые подставить груди
колдовскому зеленому свету,
к зову леса прислушаться: что же будет,
чем деревья из тьмы ответят?..
 
 
Дуновеньем ночным безмолвье
проплывет над водой замутнённой.
В эту ночь молоком расцветают и кровью
их тела, словно лилий бутоны.
 
 
Но тревога и страх всё ближе,
и коснется грудей стыдливость —
и серебряный месяц жутью оближет,
стан облепит слюной тоскливой.
 
 
И, очнувшись от приторной лени,
девы с дрожью обхватят плечи,
а вода уже не отпускает колени,
а глаза затмевает млечность.
 
 
С криком будут кататься по травам,
одурманенные кошмаром, —
месяц плетью сребристой тела окровавит,
а земля лишь умножит чары.
 

Вершина

 
Неподвижна, надменна, зла,
заколдованным сонным ликом
мглу и тучи она рассекла
и исходит каменным криком.
 
 
Высылает орлов из гнезд,
молнии швыряет руками,
и, пробитые гвоздями звезд,
очи в бездну летят, как камни.
 
 
Гнев и радость схлестнулись здесь,
бури вволю попировали!
Камень с пропастью, с вихрем песнь
в хор сливались на перевале.
 
 
Как вершину, красу вознес,
чтоб туманом ее не скрыло...
Там заря растеклась от слёз,
там – тоскливо...
 

Победа

 
Слово мое созрело,
слово мое расцвело,
сильный иду и смелый,
гордо подняв чело,
 
 
никому никогда не покорен,
молитвы моей не услышишь,
слово свое, как топор,
поднимаю все выше и выше.
 
 
Слово мое все ясней,
восторженно и открыто:
сердце, от страха не цепеней,
сердце, будь тверже гранита!
 
 
Грудь все шире и шире!
Слово пущу, как стрелу:
взлети, звезда, над миром,
озари вековую мглу!
 
 
Вздуваю пламя пожаров,
чтобы мрак исчез бесследно.
Мир, с твоей гривы старой
песню сорву – для победы!
 

О весне и о смерти

 
Им уж недолго звенеть для меня,
птицам весенним в небе высоком;
потоки, бурлящие пеной, гоня,
ветер несется полем широким.
 
 
Выйду в долины, выйду в дубравы,
глаза погружу в тишину и даль,
снова увижу молодость славную
в цветах, на которых весна и печаль.
 
 
Вам, незабудки голубые, прибрежные,
подснежники тихие, снега белее,
поет мое сердце, кроткое, нежное,
о том, что любил я, о том, что лелеял.
 
 
Молодо, молодо, страха не зная,
смело и ясно взгляну я на свет.
О, как высоко вдаль простирается
май бесконечный, май моих лет!
 
 
Знаю, не раз расцвету еще маем,
песни потоком грудь всколыхнут,
синюю бездну глазами пронзая,
смерти в лицо я еще загляну!
 

О радости

 
Над тихой голубой водою
небо голубое и тихое.
Зашумело зеленое, молодое
по небу зеленым вихрем.
 
 
Где же ты, ветер зеленый,
над какими шумишь полями?
Еще в росах калины и клены,
и глаза залиты слезами.
 
 
Зашумела синева на склонах,
золотыми лучами светится,
вдаль – молодое, зеленое —
несись, мое сердце, мой ветер!
 
 
Несись в шуме шальном, зеленом,
дождем радости золотистым!
Зеленым калинам и клёнам,
тебе и мне песни лучистые.
 

Тревога и песнь 

Элегия на смерть Людвика Варынского

 
Если ты не страшишься песни,
невеселой, скупой, придушенной,
если муж ты душою и если
песню вольную любишь, – послушай.
 
 
Ширь земная не знает границы,
тщетно мысль охватить ее хочет.
А по шири земной – темницы,
а в темницах – тоска, одиночество.
 
 
Вот уж ноги опухли – как брёвна,
вот уже дёсны цингою изрыты,
и лицо все бледней и бескровней,
только пламя во взоре открытом.
 
 
Март. Весна. Небеса все яснее.
День встает в тишине непробудной.
Но дышать все трудней и труднее
и о смерти подумать трудно.
 
 
В этой камере, мраком объятой,
вдруг он слышит товарищей пенье,
шлиссельбургских мрачней казематов
и грозней шлиссельбургских видений.
 
 
Слышит песнь, пронзенную гневом,
и твердит он невидимым братьям,
как твердил он когда-то в Женеве:
«Дорогие, мне надо обратно...
 
 
В Лодзь обратно, в Варшаву, в Домброву...
Не сломили меня эти годы...
О, я должен вернуться... быть снова
вместе с партией, с польским народом...»
 
 
Вновь безмолвье кругом гробовое,
точно нить, его мысль оборвалась,
и застыло лицо восковое,
и в глазах только пламя осталось.
 
 
Где-то в небе рассыпалась стая
птиц крикливых, зловещих и черных,
словно шрифт, за которым простаивал
он ночами в подпольной наборной.
 
 
Фабрика Лильпопа... улица Злота...
и Журавья... все спутаны явки...
ах, работа... как много работы...
павильон в цитадели варшавской...
 
 
Но отхарканным легким не больно.
Смерть в «глазке» сторожит непробудно.
О, с такою тоскою по воле
умирать так мучительно трудно!
 
 
И горит его взор, догорая,
если ж искры последней не станет,
мысль его, словно факел пылая,
подожжет пусть тюремное зданье!
 
 
Еще раз повернулся... И снова:
– О, я должен...– Опять улыбнулся.
Захлебнулся последней кровью.
И скончался. В отчизну вернулся.
 

Лёгкая атлетика

 
Олимпийцы, атлеты,
мировою овитые славой,
услышите ль голос поэта
в час бойни кровавой?
 
 
Не каркаю, как ворон крылатый,
не вещаю вам, как пророк,
не актер я и не декламатор —
я слышу предгрозовые раскаты,
я чувствую – близок срок,
когда лава польется из кратера.
 
 
Рекордсмены и чемпионы,
футболисты, боксеры, стрелки!
Это вам раздадут патроны,
это вам раздадут штыки.
 
 
Это от вас отваги потребуют,
это для вас мундиры шьют
в Европе, где мильоны без хлеба,
где правит диктаторов кнут.