Это вас, не видевших света,
погонит по трупам зверье
в заморские колонии, в Страну Советов
за рынками сбыта и за сырьем.
Это вас в мир отчаянья вышлют,
здоровых, красивых и молодых,
обогащать военную промышленность,
умирая в окопах сырых.
Нужны будут годы страданий
для тех, кто не будет сражен, —
груды трупов на поле брани,
море слёз матерей и жен,
чтобы вы из последних сил,
когда вновь вас на бойню отправят,
повернули штыки свои в тыл,
против тех, кто вами правит!
Прислушайтесь к голосу брата,
молодых олимпийцев полки,
прежде чем разорвут вас гранаты,
прежде чем вас растерзают штыки.
Пусть настигнет мой стих вас огнем своим
посреди кровавого стадиона —
как гладиатор, он неустрашим,
выступая один против мильонов.
Хочу, чтоб вас не опутали ложью,
чтобы правда глаза вам раскрыла
за минуту пред стартом, быть может,
перед прыжком – в могилу...
Домбровский бассейн
Безмолвная шахта Домбровы,
очнись и скажи свое слово!
За гневом, что тверд как гранит,
пусть в недра твои моя песня летит!
За гневом, как винт упругий,
глубже вонзайся в твердь!
В штреках Домбровы – уголь,
в штреках Домбровы – смерть.
В штреках, тьмою объятых,
горек горняцкий труд,
в грязных приземистых хатах
призраки-люди снуют.
Уголь в Домброве – закон,
уголь решает и правит,
ночью горит горизонт
заревом грязно-кровавым.
Отдыха нет никогда,
каркают черные краны,
гулко гремят поезда,
уголь везут беспрестанно.
Известью белой кропят —
может быть, кровью? – вагоны.
Ждут паровозы, сопят,
рвутся, дыша учащенно.
Шлет их Домброва за хлебом,
шлет за наживой Домброва...
Искры под сумрачным небом
россыпью вьются багровой.
Уголь она посылает,
запад и юг его ждут,
вместо угля получает
голод, болезни, нужду...
Кто же тебя, Домброва,
может назвать отчизной?
Смотрит Домброва сурово
в черную ночь фашизма.
Грозны шахтеров лица,
знают, кто враг и кто друг им.
Стражем стоит полиция,
выше – лишь бог и уголь.
Кризис все злей, безнадежней,
жизнь тяжелее и горше.
Каждый горняк – мятежник,
каждый дом – заговорщик.
В штреках Домбровы – уголь,
в штреках Домбровы – смерть.
Песня, винтом упругим
глубже вонзайся в твердь!
Всем, кто унижен и беден,
будет пусть порохом слово,
На Гуту Банкову, на Реден!
К бою! Готовы? – Готовы!
Баллада о Театральной площади
Ночь. Мгла. Бессонный шум столицы.
Ты, тень, постой со мною малость.
Кто скажет нам – чего страшиться,
о чём теперь жалеть осталось?
Текут часы, как воды в Висле,
шумят – о чём же? О покое...
Текут часы, толпятся мысли:
мы с тенью – что же мы такое?
Я – плут эмоций, слов смиритель,
поэт – иль только клоун глупый?
Ночной бродяга? Исполнитель
на мнимой сцене роли трупа?
Быть может, бросить кладовую,
где хлам бесплодных снов хранится,
на площадь выбраться большую,
где ход истории творится?
Пусть не смолкает шум столичный
на этой площади безмерной —
тут если стон – то стон трагичный,
тут если шаг – то шаг предсмертный.
Звук долетит со дна преданья,
и – стон камней, и в сердце стоны:
блеск сабель, крики, приказанья,
«Ура!..» И скачут эскадроны!
Галоп казачий, топот, пули —
и станет вмиг подобьем ада
рука – пятёрка пальцев-улиц
с кирпичной лирою фасада.
Но нынче – «Лоэнгрин» в программе,
про Пятый год – не слышно пенья...
Сквозь мрак неслышными шагами
идёт шпиона привиденье.
И там, на площади широкой,
где вход в полицию сыскную,
упырь застыл – и ждёт до срока,
меня и песню нюхом чуя...
Со мною драка неизбежна,
но он страшится – и резонно...
(Шаги вбивает в мрак кромешный,
как гвозди в гроб, солдат бессонный.)
А если под личиной скрытый
шпион безличный, бестелесный —
на самом деле знаменитый
властитель дум, стране известный?..
Да кто же ты? филёр, губитель —
иль близкий друг, соратник бывший,
поэт, оратор, вождь, мыслитель,
всю Польшу гением затмивший?
Ты кто?.. Пропало привиденье,
ушло туда, во тьму дверную,
но мысль спешит вдогонку тени —
лишь трупы, трупы в Польше чуя...
Ночь. Мгла. Бессонница. Ни слова...
Театр, как лиру, взять бы в руки,
на площадь бросить из былого
гробов грохочущие звуки!
Все, кто погибли, все, кто живы,
пускай, горланя что есть силы,
придут сюда – из дефензивы,
из тюрем, моргов, из могилы!
Пусть ввалится кортеж шумящий
тех, кто расстрелян в цитадели!..
Упырь, у той же двери бдящий,
вновь револьвер в толпу нацелит...
Предаст, продаст и изувечит,
чтоб шанса не давать надежде,
запутает слова и речи
и победит толпу – как прежде.
Стоять он будет над телами,
как будто памятник злодеям,
пока мы этой бойни память
из сердца вырвать не сумеем!
Был год двадцать четвёртый, пятый,
шестой... Я шёл сюда с толпою,
и каждый раз упырь проклятый
свет затмевал передо мною.
Вопили улицы, пустея,
а я – я видел лишь вампира:
он тут стоял – и трупу в шею
впивался у кирпичной лиры.
Годами здесь творится, рядом,
повтор мистерии кровавой,
упырь мне песню травит ядом,
чтоб яд обрушить на Варшаву.
Я с ним не прекращаю боя
за площадь, лиру, город трупа,
и сердце достаю живое,
кровь упырю дарю нескупо.
Напьётся крови тень измены —
и песнь моя без опасенья
помчится в город вдохновенно,
сзывая толпы на сраженье,
на плаху площади безмерной,
где и у камня – голос зычный,
где если шаг – то шаг предсмертный,
а если стон – то стон трагичный.
Законодателям
Памяти Сакко и Ванцетти
Тебе мой гнев и презренье,
культура тлена и плесени!
Религия крови и преступлений,
тебе ль зародить во мне песни?
Захлестнутый крови потоком,
я в кровь окунаю напевы.
И, как электрическим током,
пронизан я искрами гнева!
Америка – тупость и сытость,
Европа – слепа и кровава,
надолго ли вами убиты
законы свободы и права?
Мировые рекорды побили,
тракторами поля ваши вспаханы,
но грозите, как прежде грозили,
электрическим стулом и плахою.
На трупах людских воздвигали
вы своды свои и колонны
и душу людскую втоптали
в бетонную яму Бостона.
Мильоны вы предали казни,
теперь казнены еще двое.
Рукою кровавой и грязной
хотите душить все живое!
Земля, ты наелась досыта
сраженными грязной войною,
воспрянешь, их кровью омыта,
и станешь навеки иною!
Мне видится завтра в лазури.
Насилье насильем подавим!
Привет вам, грядущие бури
и день, что победой прославим!
Лодзь
Давят сердце злоба и песнь.
Злобу в сердце стисни и взвесь,
песнь, как камень, вырви и брось...
В черных дымах просыпается Лодзь.
Утро гудками плачется рано,
трубы грозятся – руки заводов.
В стеклах багровых дни наши – раны,
падают ночи каплями йода.
Пусть эти капли гневом обильным
день наш наполнят, болью сжигая.
Станут машины, станут прядильни,
пряжу с катушек смерть размотает.
Злоба – искра в сердце нагом,
давят сердце кровь и огонь.
Черным дымом оно вознеслось
песню-искру бросить на Лодзь.
Кровь ли, огонь ли – на позолоту.
В кассах разбухших скачут бумаги,
стонут машины спешной работой,
кормятся жирно Лодзью деляги.
Им – на потеху день наш горючий,
нам – на асфальте в спину копыта.
Копится в небе черная туча,
встанет громами Речь Посполита.
Давят сердце воля и мощь.
Дунь на искру, кинь ее в ночь,
втисни в сердце ветер и злость —
завтра новой проснется Лодзь.
Искрой прорежет весть наши речи,
фабрикам ткацким – остановиться.
Вдоль Петроковской – толпы рабочих,
в небо взовьются красные птицы.
Нас ли задержат вражьи угрозы!
Цель наша близко. Путь наш – короткий.
Радуйся, сердце! Песню для Лодзи
гнев у цензуры выдрал из глотки.
Бакунин
Ведет пером рука сухая,
склонилась низко голова.
Под пышной гривой профиль льва.
В дверях застыла тень большая.
А лампа льет свой свет неверный.
Ночь звездами озарена,
гнетет немая тишина.
Мороз. Ночь. Снег на крышах Берна,
пушистый снег лежит на крышах.
Бакунин пишет.
Рука сухая. Грива льва.
И тень в дверях грозна, жива.
И верится, она взнесется ввысь
и разразится вновь грозою!
(Все тяжелей рука и мысль,
все тяжелей водить рукою...)
Ночь, снег, звезда глядит в окно.
Дымится трубка. Чай остывший...
Он за Байкалом счастья ищет.
Бежать из ссылки мудрено —
но ускользает от погони.
Вот пароход – и он в Японии.
А там швейцарские метели
последний заметают след.
С тех пор прошло так много лет.
Как быстро годы пролетели!
Все глубже тишь. И мрак ползет.
Дымится трубка. Чай... – Ну ладно!
Но эта тень в дверях громадна —
сорок восьмой великий год!
И вот опять, как бы из бездны,
волнуя старческую кровь,
встает на баррикадах Дрезден,
и запах крови слышен вновь,
и песни прежние он слышит,
и топот миллионов ног....
О, если бы опять, как встарь,
бороться за весну народов!
О, если бы опять восстать
за всенародную свободу!
Вновь закричать бы: «Цепи рви!»,
чтоб прозвучала песня гордо,
как в ранних Вагнера аккордах,
и утопить бы тьму в крови!
...Погибло всё. Мир в черном крепе.
Последней Прага восстает.
Сорок восьмой закончен год.
Опять оковы. Ольмюц. Крепость...
(Там мыслью мерил он весь мир,
шагами камеру он мерил,
шептал в неколебимой вере:
«Свободу завоюем мы!»
Тогда он знал – бессильны цепи
в нем заглушить к восстанью зов,
и, обреченный на смерть в склепе,
он ждал и был к борьбе готов.
А вот теперь здесь тихий Берн,
пушистый снег так давит сердце.
«Тоска, не знал которой Герцен!
О, гнет тоски – он так безмерен!»)
Здесь в тишине, гнетущей нагло,
идут воспоминанья вспять.
И хочется поговорить опять
ему с Орловым с глазу на глаз.
Иное прозвучало б слово —
он не юлил бы пред царем,
предстал бы, грозен, разъярен,
зловещей тенью Пугачева.
Народный бунт, восстанье масс
он поднял бы из заточенья...
И не тая души волненья,
берется за перо тотчас.
Январь. Ночь. Снег на бернских крышах.
Насупив бровь, Бакунин пишет:
«Все, чем владею, вам отдам —
потертый плащ и мысль о воле.
Из чаши жизни пил я вволю,
вновь двинусь за свободой сам.
Расстанусь с тишиной швейцарской —
часовщикам она нужней.
Наверное, в Сибири царской
свет звезд и ярче и страшней.
Я побреду дорогой снежной
за ветром северным вослед,
что, непокорный и мятежный,
несется с бурей сотни лет,
земле и небу угрожая
и людям гнев свой завещая».
Парижская коммуна
Поэма
Elle пе se rend pas,
la Commune de Paris[3]
Стисни зубы, гляди гордо, голову
подними выше,
слушая о последних аккордах
Коммуны города Парижа.
подними выше,
слушая о последних аккордах
Коммуны города Парижа.
I
Барабаны, барабаны всю ночь ворчали
до рассвета в ущельях улиц,
баррикады рядами встали,
просвистали первые пули.
Приступом брали ворота, форты,
смерть близко.
Улицы, как хрипящие рты,
выплевывали кровь парижскую.
Но Коммуна с повинной не идет,
не страшат ее смерть и пожары.
Гневный Париж команду дает:
«К оружию, коммунары!
Рабочие, все к оружию —
матери, сестры, братья!
Крови на улицах лужи,
но крови рабочей хватит!
Пока солдаты, как гунны,
не промчались по нашему телу,
на баррикады, Коммуна,
к оружию, граждане, смело!»
II
Красных ряды пошатнулись...
И вот, сверкая сталью,
в узкие монмартрские улицы
вступают солдаты Версаля.
И там, где в марте убиты
генералы Тома и Леконт,
офицер, напудренный, бритый,
кричит, обходя фронт:
«Солдаты! Вырвать с корнем
эту сволочь! Пленных не брать!»
Солдаты, как скот, покорны,
ставят к стене по десять в ряд.
Под стеной – залпов раскаты,
кровь под ногами, склизко...
Понуро глядят солдаты,
кепи надвинуты низко...
III
На кладбище Пер-Лашез каштаны зелены,
дышат маем потоптанные травы,
на травах трупы расстрелянных
«во имя закона, порядка и права».
Генерал Галифе, отдавайте приказы,
пусть стреляют солдаты – так велено!
По двадцать, по сорок, по двести сразу!
Пять, десять тысяч расстрелянных...
Генерал Галифе, за расстрелянных пачками
ждут вас от Франции почет и награда.
Генерал, сапоги у вас кровью запачканы!
Генерал Галифе, вы пропитаны смрадом!
На кладбище Пер-Лашез спускается вечер,
белая луна в сумеречном крепе...
Все кровью пропахло здесь человеческой!
Это не кладбище, а призраков крепость!
IV
Ночь зловеще лунная
застыла без движения,
тучей над Коммуною
нависло поражение.
Осталось уж немного
надежд и баррикад...
«На смерть – одна дорога,
и нет пути назад!»
Домбровский пал от пули,
Риго настигла месть,
на перекрестках улиц
расстрелянных не счесть.
И пьяны кровью алой
расстрелянной толпы
жандармы, генералы,
банкиры и попы.
Шагает по Парижу
их злобная орда,
тела на пики нижет,
победою горда.
Париж, ты гибнешь с честью,
Коммуна не сдалась...
На улицах предместий
недаром кровь лилась!
V
«Гражданин Делеклюз, спасаться вам надо.
Баррикада падет, верная смерть впереди!»
Встал, опираясь на палку, над баррикадой
старец седой с красною лентой поперек груди.
Шато д’О врагами захвачен. Правый берег
еще дерется. Левый – в версальских руках.
«Коммунары, вперед!» Площадь глазами смерил:
он один. Лишь ветер играет в седых волосах.
Медленно, опираясь на палку, взошел на баррикаду,
где сотни жизней версальский огонь оборвал.
Как капитан корабля, один над разбитой громадой
делегат Коммуны на кровавые камни пал.
Шум и стрельба. Банда версальцев, озаренная
пламенем.
Дорога свободна! Но что это? Стой!
Труп бессильный, точно древко без знамени,
а под ним – кровавое знамя мостовой.
VI
Стрельбою гремит площадь.
Горишь, горишь, горишь!
Умирая, и то не сдаешься,
окровавленный, грозный Париж.
Если путь к отступлению узок
и надежд на спасение нет,
за смерть своего Делеклюза
заложников ставь к стене:
епископ, банкир, шпион,
жандармы и иезуиты...
Сорок восемь... А у нас легион
расстрелянных и убитых.
VII
Сдержи свой крик,
смелее будь, —
версальский штык
пронзает грудь.
Пусть камень мокр —
в крови людской, —
двадцатый округ
продолжит бой.
Последний выстрел
еще далек.
Вот снова быстро
взведен курок.
Целься! Пли!
Зажги запал!
Штыком коли,
пока не пал.
VIII
Борись, баррикада!
Пади, баррикада!
Гневно вздымайся,
песнь баррикады!
Червоннокрылая,
грозной громадою,
птицей над трупами
мчись со снарядом!
Борись, баррикада!
Пади, баррикада!
Будет победа,
будет расплата!
Рабочие мира,
запомнить вам надо
великое дело
пролетариата!
Пади, баррикада!
Взвей знамя выше!
Ты, не сдаваясь,
погибла без стона,
последняя, грозная
в мертвом Париже,
непобежденная,
непобежденная!
IX
Тридцать тысяч под пулями пало,
сто тысяч заковано в цепи...
Крови не стало и сил не стало,
Париж помертвелый в траурном крепе.
На улицах всюду воззвания:
«День наступает, когда вы
найдете опять, парижане,
в столице порядок и право!»
Мостовая, разрытая для баррикад,
каменные зубы скалит,
залпы трещат, цепи гремят,
маршируют солдаты Версаля.
Буржуа, возвращайся в столицу,
воздай хвалу своему Иисусу!
Еще горят последних пожаров зарницы,
повсюду безлюдно и пусто.
Рембо
«О нет, не петь для тех, что праздно суетятся,
и не идти туда, где корчатся уроды, —
я песнею моей взлечу легко, как ястреб,
взлечу задумчивый, угрюмый и свободный,
вам не поймать ее погаными руками —
она взмывает ввысь, легко парит, но вдруг
с лазурной высоты срывается, как камень,
и кружится земля, и замирает дух...» —
так шепчешь ты, поэт, шагая в час рассвета
бульварами. Повис туман на гребнях крыш.
И чудится тебе, что Сена – это Лета
и скорбною ладьей плывет по ней Париж.
Послушай, подожди! Людской крови багрянец
растоптан сапогом ликующей толпы,
над трупами бойцов – тысячезадый танец
блюющих, блеющих, рыгающее-тупых,
ты только приглядись – о, сутенеров роты! —
вскипает в сердце злость, пронзает сердце боль —
ты слышишь голоса сквозь пьяную икоту:
«Поэт, поди сюда и петь для нас изволь!»
Бесовский карнавал душа едва ли стерпит,
ты в корчах разглядел удушья торжество, —
но этот же Париж гляделся в очи смерти,
когда гуляла смерть по улицам его.
В тени каштанов вырастают привиденья,
в весеннем воздухе еще дымится кровь,
а в сердце – тайный страх и пьяное круженье, —
что жеребячий смех иль жалобы стихов?..
Быть может, ястребок, ты отдал сердце миру,
в болото слез людских швырнув его с небес, —
и что ж? Вокруг тебя роятся лишь вампиры,
а те, кто нынче жив, – гниют на Пер-Лашез?..
...И не останешься ты в этой лодке мерзкой,
так тошно в скопище галдящих упырей!..
Прощанья – ни к чему. Уйди от них скорей,
такой задумчивый и равнодушно-дерзкий.
Уйди от них скорей. Ты – сын иных созвездий,
а мы – сыны Земли. Куда податься нам?
В изодранной суме возьми лишь гнев да песни,
а молодость свою – раздай морским ветрам.
Изгнанье – навсегда. А мразь на этом свете
одним безмолвием презренья удостой...
Но, мальчик мой, скажи, как маленькой планете
вместить всего тебя, с раздумьем и тоской?
Параграф
Тишина была тяжкая, нудная,
мухи ползали по окнам.
Защитник, исчерпав красноречие скудное,
сел, протирая очков своих стекла.
Слышно было: кто-то зевал,
бумага кругом шелестела...
На столе предмет деревянный стоял —
крест и на нем распятое тело.
Деревянный свидетель в процессе,
подобно всем остальным, молчал,
лишь осенние мухи, крылышки свесив,
предсмертным жужжаньем наполнили зал.
Встал судья... Но что это? Как это?
Рухнули с треском дверцы огромного шкафа,
с полок, из фолиантов, кодексов и актов
параграфы посыпались на пол.
Лопнули пандекты разбухшие,
и ринулись на стол и на ска́мьи
рои отвратительных мушек
и червей с двумя хвостами.
Замер зал, молчанье все глуше,
вдруг крики: «Где выход? Спасите!»
Но поздно! Уже наползают и душат
рои этих мух омерзительных!..
Лезут черные, короткие, продолговатые,
вползают одна за другою в рот глистом.
Идет меж них перекличка: сотый, сто пятый,
сто пятьдесят шестой.
Сидят уже тучей на каждом предмете,
в коридоры и в залы ползут без конца.
И вдруг на судью я взглянул и заметил:
у него параграф вместо лица!
Задрожал, побледнел прокурор
(прокурорская лирика нам знакома!),
когда судье он шепнул: «Приговор!» —
не знал, по параграфу – по какому.
Из себя не могу я выжать ни слова,
горло мое крючками сжато
параграфа пятьдесят второго
и сто пятьдесят девятого.
Параграфы петлей затянули шею,
параграфы камнем на голову падали,
параграфы распухали, жирея,
вскормленные беззакония падалью!..
И вдруг, наконец, очевидно мне стало,
мыслью этой как молнией я поражен:
здесь защитников вовек не бывало,
здесь каждый заранее осужден!
И я за провинности миру плачу́,
осужден на пожизненное молчанье,
но я кричу параграфу-палачу,
чтоб он отменил наказанье,
ибо не раскрепощенная словом
вечно терзается мысль-калека,
как на судейском столе дубовом
распятая фигурка человека.
Луна улицы Павьей
Золотая луна над улицей Павьей —
словно хала. Но всё это – прибаутки.
И был мальчонка-портной в Варшаве.
И было имя ему – Исаак Гуткинд.
Луна над Варшавой – прочих лун не краше.
Утро каждое – раным-рано —
открывал мастерскую Исааков папаша,
звон трамвайный будил Муранов.
Мастерская выходит во дворик.
Обстановка, конечно, бедная:
грязь, вонища, торгуются, спорят...
Ицек рос, никому не ведомый.
Хвост селедочный да ломтик хлеба —
разносолов иных не прибавишь.
И глядел на трапезу с неба,
проплывая над улицей Павьей,
лунный диск... Так сурово устроен свет,
так не щедро отмерены детства пределы:
уж как про́било малому десять лет —
началось портновское дело.
Шил ребенок, да размышлял втихомолку:
«Ведь луна – золотая пуговица, —
мне б найти такую иголку...» —
А отец визжал: «Работай, курица!»
Как заплаты на лапсердаке —
год за годом и день за днем...
Отец – как портной-бедолага всякий —
взял да и помер за шитьем...
В жизни случаются злые шутки,
да и как понять сюрпризы бытия?
А ты, забитый подросток Гуткинд,
о чем ты ведал, кроме шитья?
Детских недоумений россыпь,
нищета, унижений тайна... —
И отгадки на все вопросы
он искал в брошюрках случайных.
С голытьбой не напрасно общенье:
на Налевках, на Павьей, на Гусьей
он усвоил такие реченья:
«Быть людьми. Устоять. Не струсить».
А в брошюрках – словечки разные,
мельком слышанные когда-то,
про порядки про буржуазные,
про единство пролетариата,
и шептали портные старшие
о былых революциях грозных,
о премудром учителе Марксе,
о Ленине, Карле и Розе, —
этой долгой повести главы,
эпизоды жаркие, скорбные...
В те поры профсоюзам Варшавы
навязали высокие нормы...
С транспарантом тяжелым Гуткинд
шел с другими рабочими рядом.
Кулаком рассекли ему ухо,
и – живым манером – в тюрягу.
Сидит Ицек четвертый год:
у судей коротка расправа, —
на решетки свет золотистый льет
луна, что с улицы Павьей.
Луна, лунища, посвети сильней
над Дикой, над Павьей, над Кармелитской!
Да жив ли он в лапах этих людей?
И что они делают с Ицеком?..
Льется жизнь печально и странно...
Только, граждане, что за шутки?
Всколыхнулся опять Муранов,
В самом центре событий – Гуткинд...
Post scriptum
...Как-то мне на днях передали листки:
почерк вроде знаком – я развел руками, —
«Вы, товарищ Броневский, напишите стихи
про нашу двадцать первую камеру...»
14 апреля
Памяти Владимира Маяковского
По ту сторону радости
ждут усталость и смерть.
Всею жизни громадой
их значенье измерь.
Но, из сумрака вышедши,
прогремит оратория,
в небо взвитая выше, чем
черный дым крематория.
Пусть нам слово, как радий,
прожигает сердца.
Слава павшим собратьям,
нам же – путь без конца!
* * *
Друг мой, судьба нас разъединила,
мы расстаемся чужими, право, —
ты в Лодзь свою едешь, а я в постылой
и чужой мне останусь Варшаве.
Знаю, тебе ни к чему быть поэтом,
лирически заливающимся сверчком,
в каменной Лодзи, в бетон одетой,
каждый шаг твой отзовется стихом.
Знаю радость борьбы повседневной,
и зависть берет: она так легка,
а мне тяжелей – во мне бьются гневно
песня, боль и человеческая тоска.
Приемлю я всё, чем живет наш век,
радость и боль всем дарю с любовью,
сырье моей песни – всегда человек,
и песня моя вспоена моей кровью.
Как мог не понять ты, мой друг дорогой,
где я силу беру, в чем я мощь обретаю?
Со стихом, как с мечом, выступаю я в бой,
со стихом я люблю, со стихом я страдаю.
Свою не отдам я стожильную лиру,
никто не коснется стострунной моей,
я сам понесу ее, грозную, миру,
хоть будет она всех гробов тяжелей.
И мне не изменит вовек моя песня,
она поражения не признаёт,
из сердца взлетит, как орел в поднебесье,
и ринется хищно на сердце твое,
с добычей своею над скалами голыми
промчится туда, где течет безмятежная Лета.
А если умрет – упадет она голубем.
Только так умирают поэты!