Но как-то так получилось у нас,
что месяц тебя я не видел.
Звезды зажглись – шар лунный погас.
словно на звезды в обиде.
Я шел куда-то. Был пьян слегка.
И ни одно из созвездий
не нравилось мне. Ты была далека,
я думать не смел о твоем приезде.
Впервые очнувшись от смутных снов,
душа содрогнулась от стона:
больше не было в сердце стихов,
а в небесах Скорпиона.
Враждебным созвездием ранен я был,
оно меня отравило,
и сколько б ни требовал я, ни просил —
все бесполезно было.
Письмо без адреса
Ожидание... Небо Иерусалима...
Ничего не осталось мне от любимой.
Не знаю даже (а старость все ближе!),
увижу ли Лондон, тебя увижу ль?
С утра коньяк, тоска, малярия,
все реже звучит это имя – Мария.
Твоя фотография – спутник мой,
жить по-другому теперь нет мочи:
я каждый день говорю с тобой —
с добрым утром, спокойной ночи.
Открываю коробку – копилку минут,
канувших в вечность. Все пусто и немо.
Цветы сухие и стеклышки тут —
поэма!
Ты стеклышки эти бросала в окно,
чтоб канули в бездну они... А ныне
дождь за окном, на душе темно —
пустыня.
А эти цветы и засохший лист
из писем, сожженных перед отъездом...
Смотрю, лирический оккультист,
в звездную бездну:
где ж Скорпион,
и где же ты?
Окончена поэма,
оборвались мечты...
Каждый день по авиапочте
писал бы утром: «День добрый, родная»,
писал бы вечером: «Спокойной ночи»...
Но почта пропадает, и я пропадаю.
Со злости
Тебя я любил бы (черт побери!),
когда бы не эти метанья:
тут злость, и тоска, и душа горит,
и преданность... сверх ожиданья.
Да! Предан тебе я был бы, как пёс,
но знай: при твоей натуре
любой влюбленный такого б не снес,
в моей оказавшись шкуре.
Тебя всей душой (сто тысяч чертей!)
любил бы я (кровь из носа!),
но что-то творится с душой моей:
сомненья, терзанья, вопросы...
С твоей фотографией счеты веду
(черт бы побрал все это!).
Грехи твои вспомню – и, как на беду,
заснуть не могу до рассвета.
(О дьявол!) Я злюсь и к тому же раскис:
сам грешен, хотя и не очень —
вчера вот выпил... И пани Икс...
Но это так, между прочим.
До гроба я верен... Ну, хорошо...
(А, черт! Кого я ругаю?)
Моя дорогая, октябрь прошел,
проходит ноябрь, дорогая!
Любимая! Жизнь ведь проходит! Смотри:
мой стон не находит ответа.
Тебя я люблю (о черт побери!),
и меня убивает это.
Моя комната номер 2
«Я живу в стране паслёнов…» —
а напрасно, если честно,
мне здесь попросту позорно,
нестерпимо, горько, пресно.
Спозаранку у раввина
дверь откроется, и видно,
как старательно зануда
распевает из Талмуда.
После визави соседки
жидковато защебечут:
перепалка в пользу нищих.
«Где моя беретта?» – хнычу,
застрелил бы их, да нечем.
«В иерусалимском
переулке» пианистка мерит
пядью клавиши фальшиво;
всё по кругу – придушил бы.
Я приду домой в четыре,
аки перст единый в мире,
тошно мне – весь лоск растрачен
в лужах винных и коньячных.
Никаких стихотворений
(не впервые),
этой хренью
сыт (поздравь меня, подруга!)
под завязку; всё по кругу.
Мысли-мысли, как паслёны,
я торчу у телефона,
мучусь, маюсь, прозябаю,
не ручаюсь за себя я…
Телефон? – Да ни при чём он.
Джин Артур
Я был в кино, и актриса роста скромного,
красивая, милая, разве что без звездного лоска,
кого-то мне ярко напомнила,
хотя смотрелась, в общем, неброско.
Ту актрису из кино в Варшаве
я не забыл – но вот подумалось сейчас:
откуда столько у нее, при всей-то славе,
«гусиных лапок» было вокруг глаз?
Она выглядела, как моя жена
и еще кто-то, совсем недавно...
Март. Хамсин. Память напряжена.
Может быть, всё это неправда?
Помню Жолибож, сада цвет,
радость – глубокую и чуть тревожную.
А теперь я живу, как анахорет,
хотя знаю: долго так жить невозможно.
Я с тобой, Джин Артур, Мария,
красивая, милая, скромная!
Узы меж нами – живые,
ты была и осталась сном моим...
А там я – пышущий славянин
посреди Среднего Востока —
влюбился в некую пани (Джин
Артур?), бешено и жестоко!
И так с нею беседуем мы,
когда я по-английски брежу:
– Do you want to go without me?
Yes, my darling, but without pleasure[18].
Последнее стихотворение
Может, любила ты... Но не так,
не с той силою.
Вместе мы шли с тобой, но не в такт...
Прости, милая!..
Год буду помнить... Еще год...
Боль притупится.
Справим же тризну, пока трясет
огневица.
Нет, ты стиха поминальный звон
слышишь едва ли!
Мелкое чувство – из сердца вон!
Идешь далее.
Что мне осталось с этого дня,
если тебя нет?..
Только – поэзия. Та меня
не обманет.
Что мне осталось?.. Грусть за двоих...
Твой след потерян.
Только лишь грусть. Только мой стих...
Он мне верен.
К фотографии
Пишу! – да, иногда в Ерусалим,
Но через Вавилон доходят письма,
И где я прав, и где пересолил -
Не важно мне... пишу дневник артиста.
Безумный, говорю с собой самим,
И слог коряв! – но всё же к правде близко!
Норвид[19]
Тут уж не нежность – растравленность,
не отчаянье – тошно, скука,
а сначала-то показалось ведь —
трагедия входит без стука.
Милая... Да какое там «милая»?
В мире бескрайнем
нет её! Я б хотел, чтоб любила меня,
но – хожу неприкаянный.
Хотел бы сгинуть – видно, невмочь мне,
всё как в тумане...
Смотрю на твою карточку, дочка, —
болван болваном.
Против женщин
Мало от женщин я видел любви...
(Вздох сожаленья. Рифма: «увы».)
А не то я жил бы совсем иначе:
не знал, что такое бессонные ночи,
радостный поднимался б с утра,
и была бы тут рифма: «ура».
Выпускал бы я больше книг,
меньше закладывал за воротник
(по крайней мере,
я в это верю).
Не лез бы в Вийоны или в Бодлеры,
берег бы нервы, —
да я вообще своротил бы горы,
кабы не эти стервы!
Причины пьянства
Я проснулся часу в четвертом.
В голове моей мысль стучится:
если жизнь такая, ни к чёрту,
надо проще к ней относиться.
Тем не менее – «в сердце рана»...
Чтобы сладить с этой прорухой,
коньячку дёрнул я полстакана
и с утра нахожусь «под мухой».
К...
Вздохнуть не трудно, такую встретив:
«Мила... прелестна...»
Но эти очи и слёзы эти
достойны песни...
Как в южном небе, там звезды тонут
в густых ресницах.
Несчастье, если их знойный омут
мне станет сниться.
Сравнить их с Гоплом? С ночною Вислой?
С фиалкой? – Мало!
Цветок волшебней создать не мыслил
Иван Купала.
Глазам печальным, тоску их чуя,
на память – стих мой...
«Прощай, колдунья!» – тебе шепчу я
вслед, с грустью тихой.
Доисторическая прогулка
В саду, в первозданной гуще
перед заходом солнца
папоротниковые кущи
глядят в водяные оконца.
Есть там странная птица —
как бишь ее... прилетала в сны...
Попугаев непуганых вереница
растянула радугу
во-от такой вышины!
Циклопы там на котурнах
гуляют и в спорах бурных
друг дружке корчат рожи
(не шабаш, но похоже).
И мирно дремлет на Древе
познанья, среди ветвей,
совершенно безвредный,
добропорядочный змей.
И лишь на Яблоне,
хищной Яблоне,
покачиваясь, как во хмелю,
растет и зреет
медленно,яростно
злодейское слово: люблю.
Моему сердцу в Палестине
Жизнь безоглядной чередою дней
мчится... Может быть, это
лишь призрак во сне
иной части света?
Иль снова мучусь мечтой больной?
Вправду, не верится,
что это голод любви иной,
иной части сердца.
Иль по́д гору тронулась жизнь моя
(чтоб сгинуть где-то)?
На что мне тогда иные края
иной части света, —
и тут и там этой жизни бег —
путаный, смутный.
Лишь то, что утратил, – со мной навек,
ежеминутно.
Натюрморт
А прилягу-ка я на диванчик,
дорогие мои мадонны,
потому что принял стаканчик
и теперь я маленько сонный.
Полежу, сочиню стишок, —
ну-ка, что вдохновит поэта?
Вот разбитой рюмки бочок,
вот бутылка бурого цвета.
(Живописнейшие детали
взору вдумчивому предстали!)
Вот жестянка из-под сардин,
вот букетик – принес тут один —
розовые цветочки...
От мандаринов рыжие шкурки,
под потолком – две летучих фигурки:
мои приемные дочки.
Одна голубая, слегка закругленная,
другая – вот странное дело! —
снаружи белее мела,
а в серёдке зеленая.
Пора бай-бай, повернусь к стене:
глазеть в потолок – рискованный спорт.
А ты... и ты... нарисуйте-ка мне
этот простой натюрморт.
Цыганка
Разве ты цыганской крови?
Удивлён:
юбка узкого покроя,
волосы как лён.
Но сулит твоё гаданье-
ворожба беду:
пьяным мальчиком в тумане
тернии пройду.
Оказалось по ладони,
по раскладу карт,
что немногого я стою —
бог с ним, виноват.
Упорхнешь, зеленоока,
в клубах табака...
Буду помнить, как ты локон
крутишь у виска.
Чернокнижие
Я возжаждал власти магической,
запредельных ее начал,
и тебе – чернокнижник лирический —
«Фокус-покус!» громово кричал.
Ты пришла опоясана радугой,
как приходит весной гроза.
Разноцветным сверканьем на́долго
ослепила мои глаза.
Превратилась в рощи весенние,
в облака, в луговую цветь.
Мне и миру даря вдохновение,
приказала петь.
Я вошел с беспечной отвагою
в край волшебных твоих затей,
но свою позабыл я магию,
зачарованный чародей.
Лишь кудрей перепутанных золото
да зеленые искорки глаз, —
и уж твердость моя расколота,
и порыв надежды угас.
Ты, бывало, на палец, как волосы,
навивала мою печаль...
На иное заклятье нет голоса
иль былого заклятья жаль?
Калине
Нет, я рыдал
не о тебе той ночью!
И ввысь бросал двустрочья,
чтоб стих, как месяц, в небе встал воочью.
Быть может – слышишь ли меня, калина? —
над ним хоть кто-то погрустит немного!
А я, собрав все беды воедино,
пойду, ногами побреду босыми
куда глаза глядят... Пойду глухими
путями... Не твоей – другой дорогой.
Всё отошло. И я об этом плачу.
Но что-то с нами навсегда... Иначе
стихи пишу, ночей не сплю совсем —
зачем?
О калифе
Неужто не знаешь, чьё имя
стоит за стихами моими?
Курил наргиле я с калифом,
хотел отлучиться, ан... лихо
калиф мне башку отрубает,
на очереди – другая.
А в ней – пустяки, цветочки —
для ста Барвистанов рассада.
Срезай, не томи, если хочешь,
но прежде – понять бы их надо.
Зелёное стихотворение
Мало мне нужно на свете:
тебя и ветви,
чтобы в оконной раме
качнулись, зазеленев,
чтоб я писал стихами
о том, что... каждый нерв,
каждый миг одиночества,
боль, – ее пульс частый, —
злое таит пророчество,
шепчет: несчастный...
Мало мне нужно на свете, —
но это весь свет, может статься! —
тебя,
зеленые ветви,
и чтоб в листьях акаций
ветер шуршал, рябя,
и чтобы на сердце – покой,
и чтоб котенок стал занавеской играть,
а мне – сидеть на крылечке день-деньской
и ничего не знать.
Всё я напутал,
это – неправда как будто...
Но отчего так больно, так больно?..
Верно, я больше уже ничего не скажу,
верно, я в грозную тишь ухожу
невольно.
Мало мне нужно на свете:
тебя и зеленые ветви.
Зелёный холм
Холм зеленый в камнях белых —
если б мог, теперь бы
по нему с дочуркой бегал,
на траве сидел бы
и следил за облаками,
чепуху болтая.
Узок мир, зато какая
тут жара большая.
Я любил бы Иоасю,
доченьку-болтушку.
– Цыц! – сказал бы я пространству,
оседлал бы тучку,
полетел на туче белой
в долину Розтоки,
чтобы там прожить век целый,
ходить с Анкой в горы,
глядеть на Гаврань и Мурань,
влезать бы в потоки.
Только Анка далеко и уже выросла,
да и облачко меня в милый край не вынесло.
Но зеленый вспомню холм
Иерусалимский —
и тогда мне чудится, что дочурка близко.
Отвести меня туда никто не сможет,
и никто тут ничем не поможет.
До свиданья, Алиция и Кристина,
вы пойдёте горою, а я долиной.
Бинокль
На тебя смотреть нельзя —
ведь ты зла.
Как бинокль твои глаза —
два стекла.
Хочешь, чтобы был далёк, —
вот и зла?
Так переверни бинокль —
два стекла.
Аноним
Как рокот созвучий, как запах шальной
нависшей над Вислой сирени,
как счастье, плывущее сонной волной
сквозь день мазовецкий весенний.
Как то, чего нет еще, что – как намёк
в порывах робко-тревожных
растет, как подснежники, как вьюнок
у ног берёз придорожных,
как зелень ликующим майским днем,
как паводка буйный подвиг,
как ласточки, что бороздят окоем
по две...
Как вольный, широкий полет орла,
как светлая власть над Словом —
такой она в сердце моем жила
и грузом легла свинцовым.
Счастье
Со встречи той вечерней
мне кажется все чаще,
что счастье мое, верно, —
зеленое, как чаща.
Пусть вьется эта зелень
ночей моих бессонных,
пьянит меня, как зелье
очей твоих зеленых.
Пусть я на дне пребуду,
где плавает в молчанье
чешуйчатое чудо
с зелеными очами,
зелеными до дрожи...
Где всё на сон похоже.
Пред сном, хоть по ошибке,
прочти придумку эту...
Что – счастье?..
Дар улыбки
взамен на дар поэта.
Безнадежность
На перекрестке сяду, «автостопом»
могу добраться...
Но ты права, и прав мой горький опыт,
что всё – напрасно.
Для вечности себя одел стихами —
так обряжали мумий,
но до сих пор кустарника дыханье
не зарифмую.
Но веет ветер средиземноморский,
тоскою огорошив...
А любишь ты накручивать прическу,
а любишь ты цветы
и кошек.
Такою ты навечно в память вкралась,
и беспричинно
ты будешь, будешь, будешь накручивать на палец
мою кручину.
Уедешь, став легендою высокою.
Что ж, будь здорова.
Прошла ты мимо, как весна веселая,
которую я видел из острога.
На прощанье
И стихи нам уже не помогут,
и слёзы с вином,
и отныне по разным дорогам
с тобою пойдем.
Но стих сочится, сочится
совсем как кровь,
и в сердце смешались чисто
гнев и любовь.
Но вино течет ручеечком,
как кровь течет.
Нет спасенья мне – знаю точно.
Дразни еще...
Но слёзы, живые, горькие,
текут всерьёз.
И, наверно, ты скажешь только:
– Жалко слёз.
Уедешь, красивая, ветреная,
забудешь меня, наверное.
Ответь, есть какой-то смысл
в нежности этих ресниц,
если факелом был
мгновение?
Что ты дала мне?
Что ты дала мне? – то, что даёт
долго не вядший цветок на окне.
Имя – поэме дала. И – на год
печаль оставила мне.
III
Nessun maggior dolore, che ricordarsi
del tempo felice nella miseria[20].
Мария
Картофель делишь бережно и строго,
а ум уже другой заботой занят:
из лавки – счет, на обувь – хоть немного...
Нет, недостанет...
И снова к добрым ты идешь знакомым.
(Куда теперь их доброта девалась!)
– Вот – мыло... Что? Не нужно?.. – И пред домом
другим стоишь, преодолев усталость.
Вечерняя работа... – Кофе чашку? —
Ты подаешь... Минутка перерыва.
Стоишь и улыбаешься с натяжкой,
слеза из-под ресниц блестит пугливо.
А ночью, может быть, придет гестапо.
Заплачет дочка... Вскочишь ты мгновенно,
и будут шарить грязные их лапы
в моем столе... Во всем, что сокровенно.
Неужто всё в тебе война убила?!
Я – далеко... Но слышишь ли, родная,
что я в порывах ветра с прежней сплои
к тебе взываю?..
Рука умершей
На востоке падает ввысь звезда,
утопая в молоке рассвета.
Выше – созвездие Южного Креста
погружается в небо антрацитного цвета.
Со мной кипарис у тьмы на рубеже
мрачно стоит со звездами в кроне.
Я тоже мрачен, все знаю уже,
ломая руки стою на балконе.
От моря и ветра синеет мгла,
в стакане – вино пустота сменяет.
Внезапно блеснула в изломе стекла
звезда, что ее мне напоминает.
Когда улетают за грань бытия,
со лба ниспадает звезда такая.
Нет, это просто слеза моя,
ее в остатки вина макаю.
Серебряно-синяя веет мгла,
сейчас меня всего охватит.
Скажи мне, милая, ты здесь прошла?
Твоя рука мои волосы гладит?
На западе розой рассвет горит
и солнце полной чашей плеснуло.
Рассеян миф. Стакан разбит.
А руку дерево мне протянуло.
Тела
Миру – благо,
миру – прибыток,
а мне немного:
тела убитых.
Если поднимут
воскресших из тла,
мир обнимут
убитых тела:
тела детей
со дна крематория
будут лететь
над всей историей,
тела девчат,
тела юнцов,
над ними чад
терновых венцов,
тела солдат,
что во рвах ютятся,
пойдут побеждать —
освободятся,
тела из траншей,
из могилок временных,
с веревкой на шее,
тела расстрелянных,
тела затоптанных,
тела гонимых,
нахлынут толпами
непримиримых!
Докажут делом
свою правоту!
А мне с одним телом —
невмоготу.
Баллада
– Милая жена, до встречи, —
говорю перед попойкой.
(Вижу: страх согнул ей плечи,
знаю: сердце сжалось, ойкнув.)
– Мой любимый, мой бедняжка,
ляг, хинин тебе поможет.
– Да, попойка – труд. И тяжкий.
Редко кто вернуться может.
– Без тебя все пусто станет.
Не пришлешь ли мне подарка?
– Если сил на то достанет,
поцелуй пришлю я жаркий.
– Мы друг друга так любили,
шли всегда одной дорогой.
– Милая, ведь ты в могиле,
подожди меня немного.
– Ты придешь, мы встанем рано
и отправимся в Муранов.
На Налевках, Новом Свете
ждут нас маленькие дети.
– Дети все с тобою рядом,
без венков, цветов и ленты.
Их откапывать не надо,
вырастают пусть в легенды.
– Если вырастут, весною
будешь ты копать могилы.
– Да, себе, тебе, со мною
чтоб всегда была ты.
– Милый,
ты устанешь, может статься?
– Но ведь нам не возвращаться.
Жена
Облаков безумный гомон,
цвет на цвет идет войною.
Ствол у дерева обломан.
Дом. Жена к стене спиною.
Здесь: Чарнецкого... И следом:
80. Садик, лето...
«Ждать ли мне его с обедом
или загуляет где-то?..»
Я иду, поскольку должен.
Мой автобус «М». Я вышел.
Я нашел себя, я дожил,
чтоб найти себя, я выжил.
А жена глядит из двери,
и в глазах ее тревога.
Я не знаю о потере,
в сердце мир и счастья много...
У меня скитаний стая.
И тюрьма. За ней – Освенцим.
«Светлой памяти, родная», —
повторяю с горьким сердцем.
Я и стихи
Думают, стихосложенье —
как солдатское «ать-два»,
маршируют отделенья,
строятся в ряды слова.
На стихи давно б я плюнул,
но не в силах перестать:
черт какой-то мне подсунул
надоевшую тетрадь.
И у черта план роскошный,
чтоб такое я загнул,
чтобы небу стало тошно
и чтоб лопнул Вельзевул.
Вот я и веду бессменно,
закрепляя каждый миг,
из скитаний по вселенной
свой космический дневник.
В прошлом – Лондона туманы,
недоснившиеся сны...
Как на эти все романы
поглядеть со стороны?
И другое есть в сознанье,
но охватывает страх
вплоть до сердца замиранья
думать о таких вещах!..
Есть мучительное право
знать, что мир зажат в тиски,
вспоминать дано Варшаву
до мучительной тоски.
Кровь и гибель в миг тоски я
словно вижу наяву.
Именем твоим, Мария,
я бессонницу зову...
Думал я: в дыму стеная,
Старый город пал... И вот
плачу я... Прости, родная!
А отчаянье растет...
Но, беспомощный, неловкий,
всё в Леванте, у воды,
обучаю маршировке
стихотворные лады...
Это мне не нужно лично
и не нужно никому.
Родина ведь безгранична,
сердцу нужды нет в дому...
«Баллады и романсы»
«Девушка, слушай!.. Не слышит... Послушай...
День озарил твой поселок зеленый...»
Пусто в поселке, поселок разрушен,
рыжая Ривка одна на руинах,
бедный тринадцатилетний ребенок.
Толстые немцы проехали в танке.
(Эй, убегай же, несчастная Ривка!)
«Мать под землею, отец мой в Майданеке...» —
Вдруг рассмеялась и скрылась с улыбкой.
Ехал знакомый из Любартова:
«Вот тебе булка, поешь... будь здорова...»
Взяв, откусила, сверкнула зубами:
«Я отнесу это батьке да маме».
Ехал крестьянин и бросил ей злотый,
ехала баба и кинула что-то,
много людей проезжало, глядели:
ноженьки босы, лохмотья на теле.
Ехал Христос со страдальческим взглядом,
немцы везли его снова на муки.
Ривку с Иисусом поставили рядом,
взяли винтовки эсэсовцы в руки.
«Девушка, слушай, за рыжие косы,
слушай, Христос, за венец твой терновый,
за то, что вы оба и голы и босы
и оба евреи, ублюдки Иеговы,
оба сейчас подлежите расстрелу —
вот приговор наш по вашему делу».
Лишь в Галилею их стон докатился,
в ангела каждый из них превратился,
грянули залпы, взмывая все выше...
«Девушка, слушай!..» Она уж не слышит...
Моя родная
Я не хочу в поэзии лгать,
она не должна, не может быть лживой.
С тобой же смеяться хочу и рыдать,
пока мы живы.
Родная, взгляни на лазурный свод,
на снег посмотри – какой он белый!
На лыжах своих перейди на тот,
счастливый берег.
Решеток в этой комнате нет,
весною солнце ее наполнит...
Ты знаешь, не спал я тысячу лет,
ко сну меня клонит.
С тобой вдвоем на вершинах гор
костры мы разложим порой ночною.
Вспыхнут пожары, голод и мор —
будь в мыслях со мною.
Пусть холод зимний, пусть летний зной —
все так же люблю тебя, в радости, в горе.
Решеток здесь нет. Есть берег другой —
и крематорий.
Ненаписанные стихи
• • •
Декабрьский ветер воет, воет все ночи напролет.
Не спится.
И сердце глухо в грудь стучит и хочет вырваться
навеки.
Я слышу вас, сердца людские, сквозь ветер
и в тюрьме, в темнице,
хоть ночь вокруг, во мне, я вижу всех вас, когда
смыкаю веки.
Но как до вас я докричусь? – В гортани сжатый голос
треснет.
Какие подберу слова, чтобы проникли в ваши души?
Вы ночью плачете, мечтая, чтобы мои вам лгали
песни,
а ночь, ко мне подкравшись, в горло вцепляется
и душит, душит.
Певучей ложью не предам вас, не оскорблю
подачкой слуха,
не сброшу, будто крышку гроба, с вас этой ночи груз
бессонный.
Вы слышите: шумят над вами века, столетия, так
глухо,
и слово падает обломком, куском Самсоновой колонны.
Вас погребут беззвездной ночью, такой же,
как сейчас над нами,
глаза и рот песком засыплют, затопчут наскоро
могилы,
а голос, прилетевший с ветром, начнут отталкивать
крестами.
На реке
Конец дороги всё ближе,
за днём убегает день,
текут к окончанью срока
волны и времена.
Как в негативе, вижу
вместо сиянья тень,
когда я пою одиноко
на зыбком борту челна.
Сокроется всё от взора,
затянется пеленой,
не буду спорить с рекою —
сяду и руки скрещу,
и сердце отвыкнет скоро
от радости всякой земной,
смерть явится, тронет рукою —
внимания не обращу.
Самоубийца
По комнате он прошагал всю ночь,
от двери к окнам, снова до порога.