Я на Висле родился,
все любимо здесь мной,
с каждой птицей сроднился,
с тишиною лесной.
 
 
Ясен день или буря —
я их отсвет ловлю.
Ветер тучи нахмурит,
с ним и я зашумлю.
 
 
Погляжу, поразмыслю
и сквозь прищур ресниц
вижу, слышу о Висле
песню в щебете птиц...
 

[20]

 
Деревья оборские, дубы и клёны,
разросшиеся так пышно,
хожу одиноко в тени зеленой,
слушаю – но ничего не слышно.
 
 
Только где-то собаки лают,
подчеркивая тишины глубину.
Июль. А могло бы так быть и в мае.
Тишина. И я слушаю тишину.
 
 
Я пойду и устрою из трав себе ложе
там, где вербы и тростники,
и тогда, быть может,
напишу стихи.
 
 
Уж теперь и сама тишина уснула,
не слыхать и собачьего лая.
Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,
не ломай ее, дорогая.
 

[21]

 
Ах, думать с Ноаковским
о Польше большой, широкой,
о Возрождении польском,
о средневековье, о барокко...
 
 
Видишь наброски, планы,
и вдруг вырастают огромные,
великолепные здания —
залы, покои, приемные —
 
 
или людские жилища
для жильцов, еще не живущих...
Но время их разыщет,
и поэма архитектора будущего
 
 
станет нашей, как и ее автор,
себе изменить не смогший,
как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,
Краков, Мазовше.
 

[23]

 
Пахнут липы, пахнет вода
речная.
Не бывать мне уже молодым никогда,
не плыть неведомым краем.
 
 
За каждым изгибом русла, за каждой ивой
туман, как дым:
– Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —
я стану другим!
Буду я – как песок летучий,
как плеск волны:
одинокому – лучше
дальние дали видны!
 
 
Гражданин рулевой повернёт,
зашумит волна.
Что же – это и есть счастье твоё?
Как знать...
 

[23]

 
На раскачивающееся деревце
воробей норовит взмоститься,
раскачивается, примеривается
и наконец садится.
 
 
На колеблющиеся помыслы
капля печали осела,
дрожала, дрожала от робости
и наконец отвердела.
 
 
Я не дрожу при мысли о смерти —
все люди ее встречали, —
но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь
перед приливом печали.
 

[25]

 
Вот мы ехали всё и ехали
с шофером Фальковским.
Он спросил: «Куда ж мы едем?» —
«В Польшу».
 
 
А Польша здесь же:
от самой Варшавы —
полей пшеничная свежесть
и слева и справа.
 
 
Висла... Висла...
во всех впечатленьях и мыслях,
Висла серая и голубая,
Висла добрая, Висла злая,
то разгневанна, то лукава.
 
 
Взгляни!
Цитадель!
Там умирали.
Варшава.
 

[26]

 
Если б всё старопольское
в рамку я вставил,
ни себя, ни отчизну
я бы тем не прославил.
 
 
Двухступенные крыши?
«Девять монастырей и редкие домики?»
Нет, мой голос, вздымайся выше:
слушайте, потомки!
 
 
На Святом кресте добывается камень,
а в Варшаве дома из железа...
Раньше их возводили руками,
ныне – краны под небо лезут,
 
 
хватают железной хваткой
и несут и растят массивы...
Опиши это сильно, и кратко,
и красиво.
 
 
Этот дом над Варшавой
дал Сталин.
Спасибо Сталину. Слава! Слава!
Слава стали!
 

[27]

 
О, эти апрельские облака,
небесная синева,
попробуй ее удержать в руках,
вечно она нова.
 
 
Возьми ее в руку, пани Моника,
как цветок, что уносит вода,
как все это течет – гляди, глядика —
в мир, в никуда.
 

[28]

 
У Збышка Турского два рояля,
два гроба, воскресающие из неми.
Он седеет, задумчивый, как изваянье,
«Сыграй!» – ему скажешь. Ответит: «Не время».
 
 
Я его растревожил Вислой,
а может быть, и стихами,
началось что-то близкое
между нами.
 
 
И пришлось протянуть к нему руки,
чтобы вытянуть из неврастении,
чтобы вызвать его на звуки,
показать, что мы не немые.
 
 
Как в потусторонней мазурке —
вперед! – с закрытыми глазами...
Мне близка твоя музыка, Збышек Турский,
временами.
 

• • •

 
За плетнями вербочки жмутся.
«Да войдите же вы, вербы, в калитку,
да отведайте же комариного напитку —
вот росы полное блюдце,
будет вам пляска,
будет и сказка,
будет и крови чарка,
и я,ваша товарка —
ива сохатая, ведьма богатая».
Ну, а вербочки
всё жмутся, девочки...
 
* * *
 
Город, любимый мною,
ты строишь зданья,
о, как мягки весною
их очертанья...
 
 
Много нужно стараний,
но мы залепим
каждую твою рану
насущным хлебом,
 
 
его от себя отнимем,
о да! отнимем,
твоей красоты во имя,
во имя
 
 
того, что уже свершила,
что свершала
славы нашей вершина —
Варшава!
 
* * *
 
Выйду да гляну, как поле вспахано,
ни зимы не страшусь, ни ветров осенних.
И нету во мне никакого страха.
Ты ведь знаешь: я – не Есенин.
 
 
Страхи налево, страхи направо, —
но, – промозглый страх не приемля, —
он учинил над собою расправу
и удалился в темную землю.
 
 
Милая, я не боюсь ничего на свете,
твоею лишь скорой печалью маюсь…
А над полями – всё свищет ветер.
А над кровлею – белый аист.
 
* * *
 
Птицы кругом летают,
вьётся птичий рой,
спрашивают, окликают:
кто ты такой?
 
 
А я – птицам друг,
и любви, и песне,
мой стих родился не вдруг...
Может, оно уместней
и проще – совсем не писать,
а я? – ха! – пишу.
Вместо того чтоб сосцы суки-земли сосать,
кое-как, но дышу.
 
* * *
 
Ненавижу в новелле Сенкевича волка,
ненавижу жестокость дел;
промолчать кой о чем – больше толку.
Грустный удел.
 
 
Волки жену мою растерзали,
хуже, чем волки.
Тишину жестокие вихри взорвали,
ангелы умолкли.
 
 
Что с того, что умею стихи писать, —
не хочу ничего.
Ведь я должен, должен, должен
в сон любимые призраки пеленать.
А для чего?..
 
* * *
 
В глазах моих – сырость,
сердце – изнылось,
что мне до дальних далей?
Сбежал бы, тоскуя,
в чащу лесную
да помер бы от печали.
 
* * *
 
Бумага белая лучше
стихотворения скверного,
плохого стиха ничто не улучшит,
и дело первое:
 
 
не пиши без уменья, не трать силу попусту;
а во-вторых – не пиши, если нет повода,
и не волнуешься, и несет тебя попросту
всяческих пустяков вода;
 
 
брошен в нее ты – и выплывай.
Длиннее писать у меня нет повода.
Бывай!
 
* * *
 
Сросшийся с жизнью, как древо с листами,
что же скажу ей?
Что сторониться, конечно, не стану
листиков жухлых.
 
 
Если деревья, то бишь поэты,
жить без листков не могут,
если дороги правильной нету,
выйду своей дорогой —
 
 
в поле, дорогой песчаной, не торной,
не для туристов:
стихотвореньям будет просторно
в жизни живой и чистой.
 
* * *
 
Евка – в веснушках нос!
Такой и у мамы тоже.
Похожа ли? Вопрос!
Ну, до чего похожа!
 
 
Я напишу о сосне,
зеленеющей у протоки,
и вспомнишь ты обо мне,
когда прочтешь эти строки.
 
 
Будут воды внизу тихи,
загорятся струи весенние...
Дед написал стихи —
под настроение.
 

Через стену

 
Письмо пишу из дали далекой,
из комнаты соседней,
из-за стены, где встречусь с тревогой,
узнаю столько волнений.
 
 
Пишу через стену к тебе и думаю:
если б и гибель над миром нависла,
эти слова – холщовые, грубые, —
как из клише, я успел бы оттиснуть.
 
 
Все было: домик, и кот, и пёс,
и столько счастья всюду,
что нынче до боли хочется слёз,
без слёз – трудно.
 
 
Меня из этого дома когда-то
взяли насильно, сразу...
И этим стихом моим, всем его складом
я лишь тебе обязан.
 
* * *
 
Вторую ночь зеваю сам
и спать жене мешаю.
Да ну! – какой там сон к чертям:
июль, а пахнет маем.
 
 
Под синевой покос на склоне,
увяли стебельки.
Была погода благосклонна —
с твоей руки.
 
 
Красиво было? Определённо,
тут – правды проблески:
Велосипед в траве. Влюблённость.
И облако.
 
* * *
 
Стихи всё короче,
все меньше дней впереди...
Мой ветер юный, дни и ночи
гуди!
 
 
Я вспыхну мгновенной искрой,
если нужен кому этот дар.
Вей, мой ветер, шалый и быстрый,
несущий пожар.
 
 
Стихи не угаснут вовеки,
сколько б ни кануло дней,
но ты, но ты, мой ветер,
вей!
 
* * *
 
Пробудить в себе звуки Шопена
или Норвида с «Памятью Бема»,
и на миг – если только возможно —
повстречаться с твоим Утешителем скорым —
Адамовым Водным Простором,
чтобы в во́ды пролить серебристые
твои слезы – Лучистые, Чистые…
Ты об этом мечтаешь, художник?
 
* * *
 
Как это славно – глаза откроешь,
и сразу – целый мир пред тобой,
и ты его в радость уронишь,
и ты его оденешь в любовь.
Но золото может покрыться шлаком,
если ты закроешь глаза.
Радость? Она затянется мраком.
Любовь? Ее обольет слеза.
Так пусть же до полного ослепленья
будут открыты глаза твои:
на радость жизни, радость творенья —
на все, что достойно любви.
 
* * *
 
Он не был мне первым встречным,
я знал о нём многое: вроде
того, как штаны через плечи
стянуть и как жизнь проходит,
 
 
я знал: он, шутя, в апельсине
найти мог волшебное что-то —
и все мы – в пляс, до бессилья,
я знал, что шекспировский Боттом,
 
 
с ослиной на час головою,
в горячей его и честной
душе уживался с героем,
что носит портрет принцессы.
 
 
Уберечь от забвенья мечтал он
весь мир и тебя, Наталья...
«До свиданья, мой друг, до свиданья»,
прочней ностальгия с годами.
 
* * *
 
Как мне нравятся эти березы —
бают, бают, навевают грезы.
Все они – кресты погибших наших,
наших лучших, рядом с нами павших.
О любви, о войне, о смерти
тихо шепчут мне березы эти.
Каждая из них прекрасней мая,
тихо шепчет, крону поднимая.
 

Поле

 
Тополя, тополя, тополя,
изрытые рвами поля,
отблеск далёких огней,
трупы гнедых коней,
бабы в платках клетчатых,
вербы застывшей прядь
и польские солдаты,
шедшие умирать.
 

Тишина

 
– Скажи, как зовут тебя?
– Тишина.
– Повтори, твоя речь не слышна.
– Тишина.
– Это ты в лесу ветвями хрустишь
весной?
О тебе соловей грустит,
пока травы ходят волной?
– Я – тишина, умолкни, гордец постылый.
Упрячу тебя в могилу.
 

Незрячий

 
– Покажи мне деревья.
– Не вижу.
– Где тут право, где лево?
– Не вижу.
– Где тут свет, а где тень?
– Не вижу.
– Скажи! Надо любить?
– Да. Вижу —
ясно как день.
 
* * *
 
Плывут облака надо мною
грядою белой,
плывут... Ну, а мне-то какое
дело?
 
 
Живое жить хочет. Я тоже
не исключенье.
Но чувствую, точит и гложет
и с каждым мгновеньем
 
 
подбирается к горлу всё ближе,
алчная, злая.
Я лапы костлявые вижу,
изнемогая.
 
 
Но нет! Не оборвана лента —
я жив. И покуда
не создал из смерти легенды,
жить буду.
 
* * *
 
Просыпаюсь рано очень,
чувство времени теряю,
месяцу шепчу «спокойной ночи»,
видимо, хвораю,
видимо, какой-то тяжкой хворью
(и уже без пьянства),
словно сам с собою спорю,
мыслей постоянство
я утратил, но когда
за окном темно,
думаю: всегда
поэзия со мной.
 
* * *
   Ванде Вилкомирской
 
Стоит ли струны мучать,
если молчание – лучше,
если сути молчанья
никто не постиг,
если против молчанья —
только крик?!
Нет! И против молчанья
кое-что есть!
Скрипки твоей звучанье,
мой жест.
 

Дуб

 
Я иду, и на ходу меня шатает.
Жизнь с меня, как лист осенний, облетает.
Что за лист? Дубовый ли, кленовый?
Все равно не вырастает новый.
 
 
Что ж? Любви немного было,
было и добро и зло,
много гнева, нежности и пыла —
всё прошло.
 
 
Листья, листья рвутся, и на каждом —
имя! Имя – на любом листке.
Назови торжественно и важно
имена родные те.
 
 
Нет! Осенний ветер
снова принимается качать
цепкие, нагие ветви.
Больше мне счастливым не бывать.
 
 
Голый ствол один белеет,
а над ним – метели белый клуб.
Ну так что ж! Смелее!
Это я – тот дуб.
 
   18 X 1961

Плакат

 
И сбежали вётлы вниз по бугорочку,
а там берег обрывист —
выстроились ветлы в цепочку,
склонились.
 
 
Гей! Край родимый!
 
 
И пошли себе рядами ветлы
песочком белесым.
Может, песня старая зовет их
к лесу?
 
 
Гей! Край родимый!
 
 
Нет, полями мазовецкими, куявскими
идут-поспевают,
чтобы некий музыкант варшавский
воспевал их.
 
 
Гей! Край родимый!
 
 
А в конце пути, в дальней дали,
запоют, как умеют, зальются,
может быть, иногда рассмеются
или листья зашепчут в печали?
 
 
Гей, листья усыпали берег.
Гей, Фридерик...
 
   21 XI 1961

Роды

 
Роды? Что ж! Крутило, ломало
женское тело сначала.
Из него понемногу, помалу,
выходило что-то, кричало.
 
 
Спеленают, сядут около,
школьный ранец дадут,
и тогда слетятся соколы,
духи придут.
 
 
Согнется над Мицкевичем,
Словацкого обоготворит.
«А я – ничто. Мне – не о чем!»
Это он говорит.
 
 
Потом подрастет, полюбит,
стихи напишет про то,
не о Марыле, не о Людвике:
«За что любить... Я – ничто».
 
 
И тогда звезда повиснет
над его головой
и поэзией брызнет,
словно водой ключевой.
 
 
Эти роды – болезненней дело,
чем ребенку родиться.
Я утверждаю все более смело,
что всегда могу омолодиться.
 
   9 XI 1961

Адам

 
Слиться хочу с тишиною —
колоколом, что замолк.
Все, что сделано мною,
Он давно превозмог.
 
 
Не полюблю Марыли
(сколько их было, страсть!),
с Ним давно разделили
эту страсть.
 
 
Не верю, что умер Ордон —
историки лгут.
Ни я, ни Он
не призна́ем их суд.
 
 
В «дзядов» и духов не верю,
в чары, в ночные заклятья.
Хоть по ним я мерю
мерки мои и понятья.
 
 
Эй! Поля, в хлеба разряженные,
мы вам верны,
и с винтовкой, уже не заряженной,
умрем у стерни.
 
   14 XI 1961

Против бешенства

• • •

 
Дребезг окон, стен трясенье...
Эта буря как накатит!
Что ж мне надо для спасенья?
Разве – до утра – заклятий.
 
 
Чары-мары... тьфу ты, ими
кто нас нынче обморочит?
Да упырь вот в домовине
с чердака слезать не хочет!
 
 
За окошком чьи-то морды
мерзкие гримасы строят.
Как, рассвет, еще не скор ты —
кто-то мне глаза закроет?
 
 
От бессонницы те страсти,
как и горсть стихотворений...
А во тьме, куда попасть мне, —
дребезг окон, стен трясенье.
 
 
Эта буря мчит от Вислы,
тополя сгибая круто:
как не знать ее мне свиста!
Будет – грусть. Седое утро.
 
 
Но подвигнусь вновь на труд я —
сочиню стихи иные,
в них зазолотеет утро...
Чары – вздор. Молчи, стихия!
 

На Жолибоже

 
Густы на Жолибоже тополя,
но небо мне милей над Жолибожем,
особенно в дни ноября, когда
слой серой краски на лазурь положен.
Когда я полюбил, такое ж небо было.
Как мило...
 

Тишь-тишью

 
Я по Освенциму плачу
и по тебе, Мария.
Звалась ты Мария, может, иначе.
Умерли дни былые.
Хожу-брожу, бестолковый покойник,
еле таскаю ноги.
Вспомнит ли кто обо мне с тоскою?
Что я встречу? Смерть на дороге.
Еще похожу-поброжу, быть может,
рука моя стих напишет.
В землю потом положат,
тишь-тишью.
 

Воспоминание о 1931 годе

 
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!.
Знакомая формулировка.
Я и каменщик – мы в тюряге.
У нас голодовка.
 
 
Этот сырой каземат
и жалкая корка хлеба,
неужели они для нас —
окно в небо?
 
 
Окно будет распахнуто
кувалдой, пером, мастерком,
хлебное поле – вспахано
честным трудом.
 
 
Мы выйдем на волю с тем каменщиком,
хлеб заработать чтоб.
А если кому не нравится —
в лоб!
 

Эстетика

 
Будь я поэтом-эстетом (как кому-то на ум взбрело),
слагал бы вирши эстетские (себе же назло),
но лучше б я нанялся маляром,
выводил лица покойных,
а после – головой в ведро
с краской: вот смерть достойная...
 

Стихотворение

 
Она спит,
я пишу свой стих,
мое сердце болит,
мир тревожно затих,
дом объят тишиной,
страх навис надо мной,
страх видений ночных,
и пишу я свой стих.
 
 
Не сплю, бужу тебя, берусь за папиросу:
будильник на столе, хлеб, пара желтых хризантем;
кричит ноябрьский ветер, как хор многоголосый,
и, словно искривленное полено,
я нем,
с кривой улыбкою на мир смотрю...
Спи, моя нежность неизменна,
но я не сплю.
 
 
Отними папиросу, склонись надо мной
и погладь мои волосы нежной рукой,
прикажи мне тебя, как дитя, укачать,
научи, как стихи писать.
Если нет, то путем безнадежным
за Мокотовым, за Жолибожем
вдаль уйду неизвестным прохожим,
поплетусь, где-то камень найду —
головой на него упаду.
 

Счастье

 
Величайшее счастье —
всегда только часть его.
 
 
Прекраснейшая из поэм —
та, которой нет совсем.
 
 
Прекраснейшая из дам —
где-то там...
где-то там...
 

На рассвете

 
На рассвете многие —
только держись —
всю жизнь начинают новую жизнь.
 
 
Вот он, герой, – тут как тут
– уже и одет и обут.
 
 
Едва натянул портки
– готов наперегонки.
 
 
А новой жизни как не было, так и нет.
Эх, люди, люди!!! И почему на всё у вас
только один ответ
драные портки да драные башмаки?..
 

Ув. гр. пр.

 
– Уважаемый гражданин приказчик,
есть у вас бумага? Продайте стопку.
– Обождите, мальчишка сейчас притащит,
он пошел за товаром в подсобку.
– Ув. гр. пр., мне ужасно некогда,
времени – просто в обрез,
если ваш мальчик замешкается,
я отправлюсь в лес.
Куплю себе стопку листов шелестящих
в березовой роще, в кленовой чаще,
а если и там не сыщу ни листочка —
повешусь, и точка.
 
* * *
 
Там, напротив, железо куют.
Ничего.
Телефон звонит поминутно.
Ничего.
В дверь звонят.
Ничего.
Машины рычат.
Ничего.
Я всё это перекричу
молчаньем,
ненаписанным стихотвореньем,
тенью своей печальной.
 
* * *
 
Ничего со мной не стрясется,
коль хлеба кусок найдется.
 
 
Хлеб?
Само собой:
в дом приходит хлеб трудовой.
Не то сгинуть придется,
коль хлеба куска не найдется!
 
 
Хлеб? – само собой.
Автомат... тут вопрос другой.
Хлеб насущный? – само собой:
чтоб за жизнь —
в ежедневный
бой.
 

Песня польских рабочих

 
Средь фабрик и заводов
та песня родилась.
Нас долго мучил голод,
годами кровь лилась.
 
 
Сегодня нас мильоны,
мы строим Общий Дом,
мы красные знамена
мечты своей несем.
 
 
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
 
 
Огни социализма
рассеивают мрак,
на зов родной Отчизны
в бою равняем шаг.
 
 
Сегодня Польша встала
в обличье трудовом —
насилье капитала
с родной земли сотрем!
 
 
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
 
 
Раздавим сапогами
фашистский черный сброд!
Страна Советов с нами
как добрый друг живет.
 
 
И с городом воскреснут
руины деревень.
Мы первомайской песней
встречаем новый день.
 
 
Мы сметаем порядки
государства господ —
это в классовой схватке
побеждает народ!
 

Воспоминание

 
Моя мама была знакома с врачом по фамилии
Перкаль,
моя мама питала к нему симпатию и уважение,
доктор Перкаль был достоин уважения моей мамы,
в нашем доме не было антисемитизма.
 
 
Мои друзья евреи сражались в Войске Польском,
мои друзья евреи погибали за Польшу,
моим друзьям – миллионам моих друзей! —
поставили памятник в гетто.
 
 
Какой Гомеров гекзаметр воспел бы такую смерть?
С ней не сравнится даже истерзанный труп
Патрокла.
О! не Илиада – Аид... Больше, чем Голгофа, —
Освенцим...
Вот основание памятника в варшавском гетто.
 
 
Мир, мир умершим. Не мир, а борьба – живым,
борьба за имя людское для каждого, кто человеком
зовётся...
Моя мама была знакома с врачом по фамилии
Перкаль,
который был благородным человеком.
 
* * *
 
Мысли мелькают белками в парке —
глядишь, устанут...
Тянется день, а суровые парки
тянуть не станут.
 
 
Жизнь коротать за чаркой – не дело,
топай по тропам!
Только моя-то жизнь пролетела,
словно галопом.
 
 
Родина-матушка, тюрьмы да войны,
книжки, журналы, —
нет, не могу помереть спокойно:
мало мне, мало!
 
 
Эх, написал бы я пасквиль на Бога —
Бог не отпишет.
Ванда, мой свет, написал бы так много —
да кто услышит?
 
 
Кто мне поверит, что май приходит
осенью зябкой,
что жить охота – аж пальцы сводит?!.
(Дочка, писал твой папка.)
 
* * *
 
В пьяной башке, наконец, ясно,
пьяные звезды скоро погаснут,
встанет рассвет бельмом на глазу слепого,
радио загремит на весь мир – и давай трещать
(по радио, конечно, гуралю в керпцах слово,
а может, ещё какое важное дело,
может, Трумэн какой-нибудь или Бевин),
ну и пусть себе верещит на свет целый.
Зачем?
Откуда мне знать.
 
 
Решил я (вместе с моей душой) – нынче май,
так пускай... будет сирень и каштанов свечи,
и чтоб тишина стояла,
и небо было за́лито синевой,
и снова был я влюблен бесконечно.
 
 
Да так и есть!
Ванда, любимая,
Радио пусть катится...
а любовь не остынет.
 
* * *
 
Знаю, Пушкин страдал от царя.
Да что там. Знаю давно:
слова его, как алмазы, горят
каждым каратом. Но
 
 
всё-таки он в тех антишамбрах[30]
съёживался чутьчуть,
когда вокруг ошивалась шантра
па. Кто? Не в этом суть.
 
 
Обнявшись, будь я на сто лет моложе,
я бы плакал с ним от тоски.
Факт: я хандрю и мучаюсь тоже —
от Вислы и до Оки.
 
 
Поляк и русский, мы оба люди,
но одного не осилю:
это было и это будет —
«Клеветникам России».
 

Счастье

 
Мое добро – кусок карандаша,
которым я пишу.
Что ждет меня? – поселится душа
в тиши, покинет шум.
 
 
А гром в тиши? – история зовет —
зовет из дома в путь.
И будущее говорит: «Вперед!»,
а прошлое: «Забудь!»
 
 
Живу я так же, как живет народ,
обычный польский люд.
Идти за смертью? – радостный поход.
Идти за счастьем? – труд.
 
 
Мое несчастье? – не Освенцим, нет
(его во всем виним):
я счастье, что дано в награду мне,
раздал другим.
 

Против бешенства

 
Прежде:
космы до плеч
и – «Муза, явись к поэту!..»
А я
включаю приемник,
развертываю газету.
Корабль
в Средиземное море
бурливую пену тянет.
Грозящим тебе и мне
оружием он нагружен.
Но стачка была в Тулузе,
и в Лондоне стачка грянет.
Спокоен строй коммунистов
в мужественном содружье.
Китай?
Что о нём
мы знали, кроме:
тончайший фарфор,
и чай,
и даль, да еще какая!
А нынче?
Радость
в каждом доме
у Желтой реки Китая.
Статуя Свободы.
Есть?
Есть.
А Трумэн
скрипит зубами:
«Франции
как бы
еще подвезть
оружье
для войны во Вьетнаме?»
Мы возводим город,
закладываем сад,
завод подымаем
с песней веселой.
Но мы сумеем сказать
«назад!»
бешенству форрестолов.
 
 
Не позволим
банде разбойной
разразиться
атомной бойней!
 
 
Советский Союз
поворачивает реки,
там радость и труд
свободны навеки.
 
 
Там сила и братство
всего человечного!
Мне есть что сказать,
а Трумэнам – нечего.
 

Стихи к умершей матери

 
Мама!
Я жив, работаю,
и можешь быть уверена:
мое сердце —
Твое по́ крови —
не из дерева.
 
 
Мама!
Я стал поэтом
(лучше, чем большинство),
пишу и думаю: «не то!» —
поэтому опереться бы —
но на кого?
 
 
Мама!
Я «делаю то, что делаю»,
как ты учила и понять помогла,
ношу в себе – целое:
то, что ты мне дала.
 
* * *
 
Каб лишился чёрт рогов,
вера б ослабела,
онемел костёлов зов —
нет до чёрта дела.
 
 
Поскакал бы черт, как он умел —
галопом, галопом.
Поскакал бы черт к одной куме
настоящим чертом.