А сам Миля хоть и помалкивал, но в душе как-то неосознан-чо завидовал тем ребятам, которые хоть и ведут ожесточенную борьбу против империалистических поджигателей войны, но все-таки имеют возможность носить такие шикарные вещи… I'* Да, тогда появились стиляги. Не только у них в институте, но и в других местах. С гривками, бакенбардами, смешными коками надо лбом, закрученными под Элвиса Пресли, с тоненькими усиками. Сперва на них просто косились, ржали, крутили пальцами у виска, но потом, конечно, решили подтянуть гаечки. Потому что с каждой неделей стиляг по Москве становилось все больше. Милиция и бригадмильцы — так вначале назывались дружинники — стиляг ловили, стригли налысо и сообщали по месту учебы. Вот тогда-то четверокурсник Вредлинский, будучи членом факультетского бюро ВЛКСМ, впервые близко познакомился с Павликом Мануловым.
   Этот самый Павлик и еще двое — они учились на втором курсе — угодили в милицию как стиляги. Там их подстригли под ноль, и оттуда в комитет ВЛКСМ пришла зловещая бумага. Комитет спустил ее в факультетское бюро (его тогда называли «факбюро», но никто не знал английского до такой степени, чтоб смеяться над этим сокращением). Да и вообще, стилягам было не до смеха. Строгий выговор с занесением казался им тогда манной небесной.
   Пожалуй, впервые в жизни Миля решал судьбы людские.
   Стиляг вызывали по одному и, фигурально выражаясь, подвергали тому процессу, который описывается английским глаголом, содержащимся в слове «факбюро».
   Первые двое — их фамилий Эмиль Владиславович уже не помнил — вели себя так, как и положено обреченным. Запинаясь и краснея, они истово каялись, обещали исправиться, убеждали бюро, что уже все осознали и никогда в жизни больше не наденут брюки-дудочки.
   Но Москва слезам не верила. Две юные критикессы с третьего курса жаждали крови. С благородной яростью в глазах они каленым железом жгли низкопоклонцев и требовали очистить ряды Ленинского комсомола от потенциальных предателей. Одна даже предложила обратиться в КГБ, чтоб там проверили как следует, не завербованы ли эти стиляги Си-ай-эй, Си-ай-си или Интеллидженс сервис.
   Представитель от парторганизации, правда, заметил, что компетентным органам виднее, они и так не дремлют. Дескать, если б что было, то ребята уже давно бы сидели.
   Медвежковатый и малость косноязычный парень из глухой провинции впоследствии автор нескольких не самых плохих сценариев на колхозные темы считал, что выговорешник на первый раз хватит.
   Миля, как это у него часто бывало, примерял ситуацию на себя. С одной стороны, он прекрасно понимал, что дело не стоит выеденного яйца. Вполне можно было влепить им по выговора без занесения и отпустить. Однако то, как держались стиляги, как они униженно каялись и едва ли не вымаливали прощение, неожиданно ожесточило сердце юного Вредлинского. Он вдруг представил, как повели бы себя эти мальчишки, угодив, допустим, в фашистское гестапо. Да точно так же! Из них наверняка героев не получилось бы. Выдали бы все подполье, отреклись от комсомола, от Ленина. Правда, говорить это вслух Миля не стал, но в первых двух случаях достаточно твердо поддержал девчонок и проголосовал за исключение. Провинциал, видя, что остается в меньшинстве, воздерживался, секретарь, дабы не идти против демократического централизма, тоже поднимал руку за исключение.
   Те двое первых, что были «вычищены», уходили едва не плача. Впереди, правда, у стиляг было еще собрание, которое могло в принципе и «помиловать», но шансы на это были мизерные. Так оно потом и случилось: решение бюро собрание оставило без изменения.
   Третьим вызвали Павла Манулова. Вошел среднего роста, не толстый, но и не худенький паренек, который держался не в пример другим спокойно и уверенно. Хотя, между прочим, двое предыдущих усердно валили все на него, мол, он нас подбил слушать джаз и носить брюки-дудочки.
   Но что самое удивительное, Павлик и не подумал каяться. Более того, он чуть ли не с ходу перешел в наступление. Дескать, найдите мне такой закон, чтоб в нем было записано, какие штаны носить можно, а какие нет? Может, в Конституции СССР что-то написано?! Нет, ничего там не написано. В Уставе ВЛКСМ есть какой-то параграф, где указано, какую именно прическу должен носить комсомолец? Нет такого параграфа. Наконец, если во время войны наши разведчики переодевались в немецкую форму, это значит, что они превращались в фашистов?
   «Но ты-то не разведчик!» — пискнула одна из будущих критикесс.
   Вот тут-то Павлик достал из кармана какой-то свернутый вчетверо листочек и положил его даже не перед секретарем фак-бюро, а прямо перед представителем парторганизации. Тот нацепил очки, поглядел и сказал: «Предлагаю отложить рассмотрение персонального дела». Партия сказала — комсомол ответил: «Есть!» Бюро разошлось и больше к делу Манулова не возвращалось. Тех двоих выгнали и из комсомола, и из института, а Павел остался.
   Хотя Вредлинский и по ею пору понятия не имел о содержании той таинственной бумажки, он тогда был почти убежден, что Павлик — молодой чекист, выполняющий спецзадание по разоблачению неустойчивых элементов в рядах ВЛКСМ. По логике вещей вроде бы от такого надо было держаться подальше, но Миля, напротив, постарался подружиться с этим загадочным парнем, за которым
   — тут можно было не сомневаться! — стояла весьма серьезная сила. Не прервалась эта дружба и после того, как Вредлинский окончил институт и оказался литсотрудником в сценарном отделе киностудии, выпускавшей учебные кинофильмы для школ.
   Пожалуй, это был самый тяжкий период в жизни Вредлинского. Отец умер от инфаркта, попытки мамы обзванивать его старых знакомых на предмет подыскания для Мили более достойной и творческой работы оканчивались безрезультатно. Создавалось нехорошее впечатление, что ему так и придется сгнить за скучной правкой кем-то написанных сценариев с весьма увлекательными названиями, что-нибудь вроде: «Применение агробиологии в сельском хозяйстве СССР». Зарплата составляла 900 рублей, которые с 1 января 1961 года превратились в 90.
   Стоило, скажите на милость, мучиться, заканчивать престижный вуз, когда рядом, по тем же улицам-площадям, расхаживают ровесники с семилетним образованием, токари-слесари-фрезеровщики, получающие вдвое, втрое или даже вчетверо больше? А ведь где-то в Донбассе или Кузбассе были еще и шахтеры, окончившие по четыре класса с коридором, но зарабатывавшие по две-три тыщи рублей новыми… Конечно, тем приходилось горбатиться над станками, мозолить руки металлом, глотать угольную пыль, а не сидеть в чистом кабинете за письменным столом, но утешить себя сознанием этого Вредлинский не мог. Он чувствовал себя обманутым, униженным,. несправедливо обобранным.
   Все еще усугублялось тем, что Вредлинскому тогда абсолютно не везло в личной жизни. В институте он несколько раз влюблялся, но, как правило, в красивых и разборчивых девиц, которые нравились очень многим юношам. А Вредлинский не выделялся ни лицом, ни статью, ни положением родителей, чтобы быть сильным конкурентом. Наверно, существовали девушки поскромнее, которым он нравился, но их Эмиль просто не замечал, а сами они стеснялись проявить инициативу. К тому же Вредлинский учился, учился и еще раз учился, считая, что сперва надо встать на ноги, а потом заводить семью. Когда же он закончил институт, то угодил на свое 90-рублевое место, где вокруг сидели одни пожилые грымзы с педагогическим образованием. Там ни о каких романах не могло быть и речи. Институтские знакомства оборвались, искать новые, где-то на улице, Вредлинскому претило. Мама пыталась знакомить его с дочерьми своих подруг, но все они, как на подбор, были жуткими уродинами или непроходимыми дурами. Это был лежалый товар, который надо было побыстрее спихнуть с рук, и слава богу, что Эмиль, даже задыхаясь от одиночества, ни на одну из них не польстился.
   В том же 1961 году сперва Гагарин, а потом Титов полетели в космос. Когда Москва 14 апреля встречала первого космонавта, Вредлинский тоже ликовал вместе со всеми, но и страдал одновременно. На его глазах произошло воистину эпохальное событие. Парень, принадлежавший к его поколению, уроженец какой-то никому не ведомой смоленской деревни, малорослый старлей, ничем вроде бы не выделявшийся из десятков тысяч точно таких же, в один миг стал не только национальным, но и всемирным героем! Причем почти исключительно по воле судьбы.
   Вредлинский именно тогда стал исподволь верить в Провидение, в предопределенность судеб, хотя долго боялся себе в этом признаться. И по сей день он частенько вновь и вновь возвращался в мыслях к феномену Гагарина. Множество закономерностей и случайностей, определяющих судьбу, сложилось удачно — и смоленский парнишка встал в один ряд с теми Великими, чьи имена сверкают в истории Человечества, как звезды первой величины. Колумб, Магеллан, Гагарин это НАВСЕГДА.
   Возможно, Вредлинский, придавленный осознанием того, что ему скорее всего предназначена судьба умереть в неизвестности, покончил бы с собой, сошел с ума или стал алкоголиком. Он был слишком слабым, чтобы самостоятельно бороться с обстоятельствами. Если что и удержало его тогда от печального исхода, так это дружба с Павлом Мануловым. Как-то раз, когда Эмиль в очередной раз посетовал на свою тоскливую жизнь, Манулов сказал:
   — Не переживай, Емеля! — он почему-то звал Вредлинского именно так. Подожди вешаться. Вот получу дипломчик — и помогу тебе устроиться.
   Странно, но Вредлинский в это почти верил. Наверно, потому, что надеяться ему было больше не на что. И ждал с нетерпением, когда Манулов получит свой диплом. Впрочем, сразу после этого Павел ничем его не порадовал. Наоборот, он куда-то исчез, долго не появлялся дома, не отвечал на звонки и так далее. Пожалуй, Вредлинский приближался тогда к некой критической точке, и лишь инстинкт самосохранения не дал ему выброситься из окна, повеситься на бельевой веревке или зарезаться кухонным ножом.
   Но тут 8 октября 1961 года — эту дату своей биографии Вредлинский запомнил навсегда! — позвонил Павел.

РАСКРУТКА

   Нет, в те годы этого слова еще не употребляли. Но именно этим современным термином можно назвать то, что началось после звонка Манулова.
   — Старик, — сказал он тогда совсем обыденным тоном. — Тут есть халтурка одна. Сможешь по-быстрому пьеску сочинить на два акта? Про любовь. Такую, знаешь, романтическую, сентиментальную, но, конечно, сугубо советскую…
   Манулов произнес это так, будто предлагал сбегать вече ком на товарную станцию и разгрузить пару вагонов. А у Вредлинского пересохло в горле. Он с трудом собрался с духом и глупо спросил:
   — И что, ее могут поставить?
   — Конечно! То есть ее обязательно поставят. На фига тогда заказывать?!
   Вредлинский уже более-менее пришел в себя и подумал, будто речь пойдет о пьесе для какого-нибудь самодеятельного народного театра в Доме культуры или заводском клубе. Но Павел назвал театр, имя которого было у всех на слуху. И режиссера, чью фамилию хорошо знали не только завзятые театралы, но самые простые смертные, которые ходят в театр раз в квартал, а то и раз в год.
   — Он?! — Эмиль не поверил своим ушам. — Он меня поставит?! Шутишь, что ли?!
   В этот момент он был убежден, что гнусный Пашка его попросту разыгрывает.
   — Поставит он тебя, поставит! — ухмыльнулся Манулов. — Ему спустили ЦУ из Минкульта, что, мол, надо обновить репертуар и дать свежую пьесу для молодого зрителя. Воспитывать, так сказать, культуру чувств молодого строителя коммунизма. Проект Программы партии читал? Там есть такой раздельчик «Моральный кодекс строителя коммунизма». Так вот, постарайся от него не отклоняться. Только все надо делать быстро, понял?
   — В каком смысле «быстро»?
   — Да в самом прямом! Пьеса через две недели нужна. Так что думать некогда. Ну, возьмешься?! Учти, другого шанса у тебя не появится! Скажешь «нет» считай, что мы больше незнакомы.
   Именно эта последняя фраза заставила Эмиля согласиться, хотя он был вовсе не уверен, что сумеет написать пьесу. Он вообще за последнее время отвык писать что-либо, кроме рецензий на занудные учебные сценарии. Но он отчетливо понимал: да, это последний шанс выбиться из серости и реализовать себя. Если он не сумеет, то сильно подведет Пашку, и тогда все, никакой надежды уже не останется. Шутка ли, пьеса-то ведь не иначе в качестве подарка XXII съезду готовится!
   Вообще-то, Эмиль уже имел кое-какое представление о том, насколько долго и волокитно утверждается и согласуется все, что предназначено для зрителей и читателей. Самые обычные учебные фильмы для школ, в которые даже при желании не вмонтируешь ничего крамольного, требовали чуть ли не десятка виз от разных инстанций. А тут пьеса, спектакль, да еще в театре, куда ломится публика и ночи за билетами выстаивает!
   Тем не менее он взял на работе отпуск за свой счет, вынул из письменного стола пухлую папку, наполненную собственными неоконченными рукописями — большей частью нашкрябанными еще в институтские годы, и сел за доставшуюся от отца пишущую машинку «Рейнметалл». Эта компактная, сверкающая черным лаком и хромированными деталями машинка казалась ему тогда верхом совершенства, гостьей из какого-то прекрасного будущего, куда он, работая днями и ночами, изо всех сил стремился попасть. Он словно бы бежал по перрону за постепенно набирающим ход поездом, пытаясь догнать хотя бы последний вагон. Сумасшедшая гонка!
   У него даже сюжета в голове не было. Первые полдня он потратил только на то, чтоб пересмотреть все свои прежние незаконченные опусы. Там было кое-что с романтическим уклоном, но ничего такого, что можно было переработать в пьесу. Или хотя бы принять за основу. Имелось лишь несколько удачных фраз, которые, как показалось Вредлинскому, могли бы хорошо прозвучать со сцены. Одну из них произносил парень, другую — девушка, третью— умудренный жизнью пожилой человек, четвертую — партийный секретарь. И все! Никакого иного задела у Эмиля не было.
   Тем не менее, оттолкнувшись от этих фраз, Вредлинский накрутил вокруг них четыре интенсивных, острых диалога. В них Эмиль перелил все, что накипело на душе, конечно, придав всему этому звучание, вполне соответствующее последним постановлениям. Потом нашел способ, как связать эти диалоги между собой… и получилась пьеса. Правда, ни драмой, ни трагедией, ни тем более комедией ее назвать никто бы не решился. Ни в один из классических жанров сюжет не вписывался.
   Наверно, ее можно было назвать «комсомольской мелодрамой что ли.
   Действие происходило, конечно, в Сибири, на стройке некой крупнейшей в мире ГЭС. Вредлинский, разумеется, ни на таких стройках, ни вообще в Сибири отродясь не бывал, да и не собирался туда ехать. Но зато он читал газеты, в которых обо всем этом писали. Ни одного первостроителя-комсомольца он в глаза не видал, но хорошо знал и манеры, и язык тех рабочих пареньков, которые жили с ним в одном дворе. Только, конечно, надо было из их речи убрать мат.
   События в пьесе были выстроены до ужаса бесхитростно и даже примитивно, но оттого казались очень жизненными и достоверными. Бригадир бетонщиков (о том, что такая специальность существует, Вредлинский узнал только в процессе работы над пьесой) влюблен в передовую сварщицу, а та — в молодого инженера-прораба, разумеется, сторонника широкого внедрения новаторских методов строительства (на то, чтоб понять, какие методы нынче считаются новаторскими, Вредлинский потратил три часа, включая время, ушедшее на чтение одного из номеров «Строительной газеты»). Конечно, новаторство с трудом пробивает себе дорогу, закоснелый бюрократ-начальник запрещает работать по-новому, но неутомимый прораб решает поставить эксперимент и доказать свою правоту. Положение осложняется еще тем, что отвергнутый сварщицей бригадир, шибко расстроившись, сквозь пальцы смотрит на тех, кто нарушает трудовую дисциплину, а как следствие — ухудшает качество бетонных работ. В результате где-то что-то прорывает, бригадир, спохватившись, проявляет героизм, заделывая пробоину. Потом его самого уносит водой, но отважный инженер бросается в реку, вытаскивает пострадавшего и доставляет в медпункт. Тем временем вредный бюрократ сваливает всю вину за прорыв воды на инженера-экспериментатора, 'обвиняет во вредительстве и грозит отдать под суд. Собирается партком стройки, где есть и сторонники, и противники инженера. Дело доходит до кульминации, когда лишь чистосердечное признание бригадира в том, что именно он не проследил за своими бетонщиками, которые нарушили технологию, может спасти инженера от незаслуженной кары. Конечно, все кончается хорошо: бригадир сознается, за геройство, проявленное при ликвидации прорыва, его прощают, и вдобавок оказывается, что в него давно влюблена фельдшерица из медпункта, куда его доставил инженер. Под конец, разумеется, веское слово— ту самую четвертую фразу из «задела» Вредлинского
   — произносил секретарь парткома.
   Работа над пьесой пошла так споро, что у Эмиля даже осталось время на то, чтоб перепечатать свое творение набело, да и вообще он уложился в двенадцать дней. Неужели получилось?
   Нет, он в это не верил. Когда Вредлинский набирал Пашкин телефон, у него руки тряслись. И потом, когда вез рукопись в театр, где работал Манулов, терзался мучительными сомнениями. А что, если Пашка поглядит на его писанину и скажет:
   «Нет, Емеля! Это не фонтан. К тому же я, извини, подстраховался, мы уже нашли толкового молодого…»
   Но все прошло на удивление просто. Пашка лениво перелистал странички вряд ли он прочитал что-нибудь! — и сказал: «Годится!» Потом они пошли в бухгалтерию, и там Вредлинскому выписали аванс, который ему показался невероятно огромным, — 500 рублей. 20 сиреневых 25-рублевых купюр! До этого Эмилю доводилось держать в руках только красненькие десятки…
   — Это еще не все, — хмыкнул Манулов, когда Вредлинский расписывался в ведомости. — Гарантирую — ты еще тысяч пять огребешь на этой вещице. Железно!
   Потом Пашка представил Вредлинского режиссеру. Тот уважительно обращался к Манулову по отчеству: Павел Николаевич. И Вредлинского назвал Эмилем Владиславовичем, не как-нибудь… Между тем новоиспеченный драматург, видя перед собой маститого народного артиста, не знал, как язык повернуть.
   Ведь это ж почти Станиславский!
   Эмиль думал, что маститый возьмет пьесу и скажет: «Знаете, сейчас я не сумею прочесть ваше творение. Зайдите через пару недель, посоветуемся, что поправить надо…»
   Однако режиссер проглядел рукопись примерно так, как Пашка. То есть не вчитываясь. И произнес слова, поразившие Эмиля до глубины души:
   — Ну что ж, будем работать! Павел Николаевич вас уведомит, когда приходить на генеральную. Премьера через три недели.
   Затем он величаво удалился, а Манулов сказал:
   — Понял, Емеля? Держись за меня — Шекспиром будешь! Вредлинский, конечно, не поверил, что станет Шекспиром. Да и в том, что его позовут на генеральную репетицию, сомневался. Он полагал, будто режиссер, прочитав пьесу в спокойной обстановке, скажет: «Господи, что за белиберда!» и выкинет ее в корзину для мусора.
   Но ровно через две недели — в каких терзаниях и в каком смятении духа их прожил Вредлинский, словами передать невозможно! — раздался звонок, и бодрый голос Манулова поинтересовался:
   — Емеля, у тебя приличный костюм есть?
   — Ну, вроде есть…
   — Почем брал?
   — Восемьдесят рублей с чем-то.
   — Это называется дерьмо, а не костюм. Ботинок тоже нет, конечно?
   — Почему? Есть…
   — Мокасы Зарайской фабрики за десятку?
   — Откуда ты знаешь?
   — Потому что ты в прошлый раз именно в них шкандыбал. Стало быть, про галстук, рубашку и прочее можно вообще не спрашивать… В общем так: завтра в два часа у нас генеральный прогон твоего сочинения. Но ты, смотри, приезжай пораньше, часиков в двенадцать. Попробуем тебе из нашей костюмерки подобрать что-нибудь. Там ведь солидные люди будут, захотят на тебя поглядеть. И что увидят? Босяка! Так что впредь не жмоться. Деньги еще не потратил?
   — Нет… — пробормотал Эмиль, который не решался даже прикоснуться к своей полутысяче, так как был убежден, что аванс у него отберут либо после того, как пьесу зарубит худсовет, либо после того, как она провалится.
   — Небось на машину решил скопить? Рано, старик. Лучше прибарахлись сперва для начала. Правда, ты ведь небось, кроме ГУМа и ЦУМа, мест не знаешь… Ладно! Перед премьерой свожу тебя туда, где нормальные люди одеваются.
   В назначенный день и час Вредлинский приехал к служебному входу театра, где его уже ждал Пашка. Эмиль был скорее в подавленном, чем в приподнятом настроении. Сон какой-то, наваждение… Здесь, в театре, где все стены увешаны портретами «народных» и «заслуженных», где Шекспира ставят и всякую другую классику, будут играть ту халтуру, которую он. Миля Вредлинский, сляпал за две недели?
   Пашка действительно провел приятеля в костюмерную, и там вежливая пожилая тетка подобрала для Эмиля очень подходящие по размеру шмотки. Когда Вредлинский глянул в зеркало, то увидел какого-то совершенно незнакомого человека, чуть ли не денди. Манулов сказал, что на сегодня и так сойдет, а вот к премьере надо будет выглядеть получше.
   На генеральной репетиции Эмиля посадили через проход от небольшой группы людей, при виде которых он прямо-таки сжался в комочек. Большей части из них Вредлинский, правда, не знал в лицо и только догадывался, что они важные птицы (хотя они могли быть всего лишь помощниками, телохранителями и другими «шестерками»), но тех, кого узнал, вполне хватило, чтоб Эмиля пробил озноб. Он увидел там не очень молодую, но величественную даму, которую прежде имел счастье лицезреть только на портретах в газете «Правда». Член Президиума ЦК! Мамочки! И еще там сидел солидный молодец не совсем комсомольского возраста, но с комсомольским значком. Это ж первый секретарь ЦК ВЛКСМ! Батюшки!
   В ту сторону Вредлинский просто боялся смотреть. Ему было ужасно стыдно. Сейчас все эти уважаемые, очень занятые люди, на которых весь СССР держится, увидят то, что нашкрябал халтурщик Миля…
   Слева от Эмиля сидел, полуоткинувшись на спинку кресла, маститый режиссер. Он явно волновался, но очень хорошо играл полное спокойствие. Великий артист! Дальше сидели еще какие-то театральные деятели, и в их числе один критик, который когда-то, еще при жизни отца, бывал у Вредлинских. Проводив его как-то раз после очередного визита, отец охарактеризовал критика так: «Запомни, Миля! Этот тип — жуткая сволочь, но с ним надо дружить».
   Все волновались, только Пашка, примостившийся за спиной Эмиля в следующем ряду, был спокоен по-настоящему и лениво мял зубами ириску «Кис-кис» — жвачки в СССР еще не выпускали.
   Странно, но едва открылся занавес, как у Мили прошел озноб. Он увидел сцену с декорациями, которые были придуманы здешним художником по его весьма скупым ремарками. Их успели соорудить за две недели!
   Потом в этих декорациях появились люди, которых придумал Миля, и стали жить той жизнью, которую все тот же Миля для них нафантазировал! Да как жить залюбуешься! Народных и заслуженных артистов в спектакле играло только трое, потому что роли в основном предполагали участие молодых актеров. Но эти молодые ребята и девушки старались вовсю. С жаром, талантливо, энергично. Ну и, конечно, режиссура была блестящая. Ведь Вредлинский только писал слова для своих персонажей, но не писал того, как они их будут произносить, с какой жестикуляцией, с какими поворотами головы, с каким огнем в глазах. Даже реплики, которые Эмиль считал проходными и мало что значащими, режиссер обыграл так, что они казались чуть ли не ключевыми. Да что там реплики! В паузах, когда не звучало ни слова, актеры с помощью одной лишь мимики достигали такой выразительности, что в зале звучали аплодисменты. Ну а про те четыре диалога, которые сам Вредлинский считал удавшимися, особенно последний, когда секретарь пригвоздил к позорному столбу бюрократа, тормозящего новаторство, — и говорить нечего. Это было потрясающе!
   Народу в зале сидело немного, поэтому хлопки не производили особого впечатления. Но уже после того, как отзвучала последняя фраза, Пашка шепнул в ухо Вредлинскому:
   — Ни фига себе! Сама Екатерина встала! Вот это номер!
   Только теперь Эмиль рискнул скосить глаза направо. Он увидел, что та самая важная дама, которую он до сих пор только на портретах видел, встала с кресла и, повернувшись вполоборота, улыбается и хлопает ладошкой о ладошку. И тот, с комсомольским значком встал, и все остальные. Режиссер легонько дернул оторопелого Вредлинского за локоть — мол, встать надо, молодой человек, невежливо получается! Миля встал, сделал какой-то дурацкий кивок, мало похожий на поклон, и услышал плавный голос бывшей вышневолоцкой ткачихи:
   — Молодцы, очень хорошо потрудились, по-гагановски!
   Валентина Гаганова, если кто помнит, была в ту пору известна не меньше, чем Юрий Гагарин. Она работала на том же текстильном предприятии, где в молодости трудилась нынешняя дама из Президиума ЦК. Добившись успеха, Гаганова перешла из передовой бригады в отстающую и сделала ее бригадой коммунистического труда. Развернулось целое движение, во всех отраслях передовики стали переходить в отстающие бригады. Гагановой присвоили звание Героя Соцтруда и избрали делегатом на XXII съезд КПСС.