Верно, - ответил он Михельману, - ума никому не вложишь. С этим делом даже национал-социалистской партии не справиться, у нее это, Михельман, только с одним тобой и вышло. Зато тут уж она просто чудо сотворила, маслоед! - И залился смехом, да так, что даже Михельман ненадолго повеселел.
   Я сказал матери:
   - Лобиг и Таушер с ним теперь не здороваются, хотя он ходит в форме штурмовика.
   Мать откинула влажную прядь со лба, отвела меня в сторонку и зашептала:
   - Раз уж ему дают зерно и масло, а может. даже и спирт с винокурни, то и он, ясное дело, в долгу не остается. За здорово живешь ничего никому не дадут.
   Она сама была из деревни и знала, как близко крестьяне принимают такие вещи к сердцу.
   17
   Как раз в те дни, столь горестные для Аннемарии и Герды, учитель Михельман взял на себя еще одну дополнительную обязанность. В качестве руководителя местной организации нацистской партии он, как говорится, по зрелом размышлении добровольно взялся доставлять извещения о погибших и пропавших без вести и тем самым получил прямой доступ к душам своих сограждан.
   Все извещения поступали к нему, но никто сам за ними не являлся, и он их ни с кемну хотя бы из учеников-не передавал. Нет, он самолично разносил их адресатам, он являлся в дом собственной персоной, в форме штурмовика.
   И вскоре добился своего-стоило ему появиться на деревенской улице во второй половине дня, все жители приникали к окнам, прячась за занавесками, прислушивались к его шагам и молили бога, чтобы он прошел мимо и поскорее исчез из виду...
   Если он удалялся, значит, судьба еще раз пощадила сына, или отца, или брата. Но если он входил в дом и тщательно вытирал ноги у порога, женщины тут же разражались рыданиями. Михельман молча стоял в дверях с гордым сознанием, что истина весть о смерти - на его стороне и что эта истина непреложна.
   В конце концов его стали бояться пуще господа бога. Богу можно помолиться, както его умилостивить. Есть он на небе или нет, какая-то надежда всегда теплится, отчего бы не попытаться. С Михельманом дело обстояло иначе. Приговор, который он сообщал, был окончательный и обжалованию не подлежал. Когда он входил в дом, все надежды рушились.
   - И избави нас от лукавого! произносил он еле слышно.
   С тех пор как он начал доставлять похоронки, в деревне почти совсем затихли толки о новом учителе. Никто и не заикался уже о том, что школьные свидетельства, выданные Михельманом, даже в районном городке не принимаются во внимание. Что уж тут говорить, на дворе стояла зима 1944 года, слишком многих она унесла.
   И разве удивительно, что вскоре уже всем, и прежде всего ему самому, стало казаться, что страшная кара исходит от него, от Михельмана?!
   - Спаситель посреди нас, - сказала Дорле по прозвищу Пышечка.
   Она уже опасалась, что он таким манером всех стоящих мужиков истребит.
   Но в том-то и дело, что истинный бог-особенно если у пего своей землицы нет-не только страх внушать желает, но и любовь. Истинный бог, особенно если он по совместительству еще и школьный учитель, да к тому же не умеет ни одной фразы довести до конца, не желает лишь омрачать людей вестью о безвозвратной потере. Он желает творить добро, сказал бы я теперь.
   Он не только карает, но и являет божественное милосердие. Вот в эту-то пору и началась история с башмаками.
   Как-то морозным утром, в восемь часов.
   Михельман велел детям выйти из-за парт и показать башмаки. На некоторых он тут же набросился с побоями, крича, что в школу надо приходить в приличном виде, даже-или тем более -в тяжкий для народа час. Кроме того, можно и простуду схватить.
   Винфрида, младшего сынишку наших соседей, - одного из тех, кто видел, как Швофке уходил из деревни, таща за собой деревянный танк, вымененный у пленного украинца, - этого-то Винфрида он сразу выделил из общей массы. Мальчик был обут в высокие ботинки на шнурках, явно ему не по размеру-носки задирались вверх, словно стремились вознестись на небо, а каблуки были стоптаны начисто.
   - Тебе что, некому отдать башмаки в починку?
   - Некому.
   - Кто еще хочет починить обувь?
   Тут-то и пробил час, когда бог, внушавший страх, явил милосердие. Михельман выразил готовность взять на себя починку обуви. После уроков Винфрид разул свои опорки и зашлепал домой в деревянных башмаках без задников. Но на следующий день опорки преобразились как по волшебству: подшитые новыми кожаными подметками, они гордо возвышались на заново подбитых каблуках, а начищенные до блеска носки вновь прочно стояли на земле.
   Наш-то, его отец, видевший в жизни не так-то много хорошего, совсем голову потерял от радости. Подметки, как он обнаружил, были вырезаны из трансмиссионного ремня ("самая лучшая кожа!"), каблуки - из самолетных шасси, причем все так искусно подогнано на сто лет хватит. И он с полной готовностью выложил две марки и двадцать пфеннигов, которые полагалось заплатить за работу.
   Когда слух об этом пронесся по деревне, другие родители тоже захотели, чтобы ботинки их детей взяли в ремонт, и жена Михельмана, покидавшая постель только на два часа в день - тело ее разрослось, а сердце усохло, с 15 до 17 часов принимала у них стоптанную обувь и складывала ее в мешок.
   Куда эти башмаки потом отправляли, никто не знал. Иногда к дому Михельмана вечером подкатывал разбитый "опель", а в какую сторону потом уезжал - неизвестно.
   Все в деревне просто диву давались: что ни ботинок, то иной подход, сообразно его фасону и качеству. Сразу было видно, что над ним поработал мастер своего дела, прямотаки виртуоз. У Михельмана от заказчиков просто отбою не было, причем далеко не все они имели детей школьного возраста это было условием скорее желательным, чем обязательным.
   Прошло совсем немного времени, и вот уже ученики тащили в школу мужские полуботинки, черные или коричневые, рабочие башмаки из толстой свиной кожи, дамские туфли, в том числе и лодочки на высоких каблуках (у кого они еще уцелели), сандалеты, спортивные тапочки, сапоги и обычно уже через неделю получали все в лучшем виде - даже с новыми подметками, если это оказывалось необходимым.
   В соседней деревне Винцих жил, правда, сапожник, но он был уже очень стар; под каблуки он набивал железные пластинки, а вместо подметок приколачивал дрянную красную резину, в которой гвозди совсем не держались, а сама она вспучивалась и вылезала с боков, так что каждое утро приходилось ее обрезать целыми полосами. Теперь уже из Винциха стали приносить рваную обувь в Хоенгёрзе. Вот как далеко зашло милосердие Михельмана. Конечно, наш бог загребал неплохие денежки, да по тем временам разве за это кто осудит.
   Ну вот, а потом пришел день, когда наш бог, как и всякое истинное божество, показал нам всем, что его доброта не безгранична. Да иначе и быть не могло. Милосердие милосердием, да только злоупотреблять им не надо.
   В воскресенье выпал свежий снег; Михельман важно и неторопливо шествовал вниз по улице. На нем была теплая куртка и подбитые новыми подметками сапоги, скрипом соперничавшие со снежной корочкой. Навстречу ему двигался Лобиг, тот самый, что совсем недавно поднял бучу в трактире и требовал сменить учителя.
   И вот они столкнулись лицом к лицу.
   Михельман, умевший отличать существенное от несущественного, уже издали уставился на ноги Лобига. Сам человек его не интересовал. И что между ними когда-то произошло, теперь не имело значения. Он буквально прилип глазами к сапогам Лобига и не отрывался от них до тех пор, пока тот не остановился и не стал озадаченно разглядывать свои ноги.
   - Послушай, Лобиг, в каком виде у тебя сапоги? - вдруг спросил Михельман.
   - А что такое? - пожал плечами Лобиг.
   - Каблуки стоптаны набок, а у одного, мне кажется, и подметка сбоку оторвалась.
   - Ну и что? - заклокотал Лобиг. - Тебе-то какое дело?
   Его дочка Герда, та самая, что не попала в торговое училище, была писаная красавица, легкая и грациозная, как жеребеночек, и Лобигу просто тошно было глядеть, как этот чурбан, не сумевший ее ничему научить, с самодовольным видом шествует по улице. Лошадьми торговал плохо, детей учил и того хуже, так теперь еще и за сапоги взялся?!
   - Надо бы отдать их в починку, заявил Михельман.
   У Лобига опять уши запылали от ярости.
   Однако на этот раз он сдержался и молча протопал мимо.
   - Да я просто так, на всякий случай советую, - крикнул Михельман ему в спину. Но Лобиг даже не обернулся.
   Придя домой, он зашвырнул сапоги на навозную кучу. Носить их он уже не хотел.
   Они ему опротивели, потому что поминутно напоминали об этом горе-учителе, которого под суд отдать и то мало: по его милости ни за что ни про что пропадает дома девочка с такими способностями. Для крестьянской работы она была ему не нужна. В хозяйстве помогал сын. Тот вырастет настоящим крестьянином. Это было ясно уже с четвертого класса. А дочка уж больно умственная. Такой только и учиться, чтобы получить красивую гербовую бумагу с печатью и потом сидеть где-нибудь при районном начальстве, в чистенькой такой конторе, где все едино, что зима, что лето, зато при случае отцу было бы куда толкнуться.
   И Гансик, сынок, на фронт пока еще не попал и службу проходил в каптерке, гдето под Кюстрином. А до его возвращения у Лобига работали двое пленных украинцев.
   Так что все вроде в порядке. Вот только дочка.
   Два дня спустя Михельман пожаловал прямо к нему на усадьбу, увидел сапоги, валявшиеся на куче навоза, и сокрушенно покачал головой. Потом вытащил из-за обшлага извещение и с непроницаемым лицом протянул его Лобигу. Там было написано, что сын его, Ганс, пал смертью храбрых за родину - внезапный танковый рейд русских по нашим тылам в районе Кюстрина.
   С этого времени за починку обуви стали расплачиваться и продуктами.
   Вы скажете, конечно, какая связь между сапогами Лобига и гибелью его сына. Такто оно так! Да только крестьянин Зиберт тут же прибежал к Михельману. Он принес в починку сразу две пары жениных туфель со сломанными каблуками и проношенными до дыр подметками. Его сын - в деревне это было известно всем и каждому - не раз удалялся в кусты на пару с Идой, дочкой Даннебергов. А дочка эта была таковская - кроме зубов, у нее и еще кое-чего недоставало. Поскольку парень перед другими робел, для начала пришлось удовольствоваться этой. Но когда Ида вдруг занемогла - ее стало то и дело тошнить, - он пошел добровольцем в зенитную артиллерию. И Зиберт-отец, естественно, тревожился за него. Не до жиру - быть бы живу, как говорится. Вот он и принес к Михельману, как я уже сказал, донельзя рваные женины туфли; их починка влетела бы ему в копеечку, это он и сам понимал.
   - Сколько бы ни стоило. Я заплачу.
   Так рождается доверие.
   Теперь Михельман уже частенько прохаживался по улице, разглядывая обувь у всех встречных, в том числе и у тех, кто здоровался с ним приветливо, но прежде всего у тех из крепких хозяев, которые могли питать какие-то надежды на поступление дочерей в училище. Их он теперь не боялся.
   И прямо спрашивал с этаким удивлением в голосе:
   - Ну а у этих-то что за вид?
   И у кою сыновья были на фронте, те уже назавтра приносили пару ботинок, хоть там и чинить-то было нечего; и Михельман, осматривая их, не без задней мысли произносил наставительным тоном:
   - Попробуем что-нибудь сделать. Но ты ведь небось и сам знаешь, что скорее всего снашивается? Ну-ка? Да стелька же, братец!
   Ковырни пальцем, и стелька уже...
   Он выпучивал глаза и многозначительно взирал на заказчика.
   Тот немедленно присылал с кем-нибудь из членов семьи солидный кусок сала, завернутый в промасленную тряпицу и смахивающий на машинную деталь, покрытую свежей смазкой. Вот каким путем у жителей Хоенгёрзе, и прежде всего у зажиточных крестьян, обувь оказалась в наилучшем виде. Люди драили ее до блеска, опасаясь изза своей неряшливости понести имущественный и моральный ущерб, а также потерять близких и родных.
   - В беде люди чему хочешь поверят, лишь бы полегчало, - сказала мать.
   Раньше Михельман просто приносил похоронки в дом, и все. Окончательно и бесповоротно. Судьба, мол, слепа.
   Другое дело, если есть хоть малейшая надежда. Если на судьбу можно как-то повлиять. Тогда люди на все готовы и скупиться не станут.
   Не в том дело, веришь или нет, говорил Наш-то. А в том, что вообще полезно следить за обувью и держать ее в порядке. Неправильно донашивать ее до того, что она с ног сваливается. Его старшие сыновья Гельмут и Герхард были на Восточном фронте, если, конечно, этот фронт еще существовал.
   Близилась весна, но Михельман по-прежнему прохаживался по улице и наводил на людей страх, как бы невзначай вдруг прицепляясь взглядом к чьим-нибудь ногам. Те, мимо кого он проходил молча, облегченно вздыхали и торопливо скрывались за ближайшим углом. Мимо меня он не прошел.
   Я уже говорил, что передо мной он встал как вкопанный и спросил:
   - В каком виде у тебя туфли?
   18
   Первой моей мыслью было: "Ура! Отец уже давно погиб!" С этой стороны к нам не подступишься. В этом смысле наше положение было лучше всех. Когда мы сюда приехали, для нас вопрос был уже решен.
   Но оставалась мать. Мать, которая в этот день закидывала бурты землей и чьи зубы, как я помнил, привели Михельмана в такой восторг-давно, когда мы толькотолько приехали. Но теперь она не станет демонстрировать ему зубы, уже не станет.
   Мне и в голову не пришло, что Михельман своим вопросом может целить в меня.
   Осознание опасности, грозящей мне самому, родилось чуть позже. Оно возникло из-за того, что этот человек, который в прежние времена мог бы меня просто-напросто поколотить, теперь даже не накричал, а лишь тихо и сурово свистнул сквозь зубы. Между прочим, мелькнула у меня мысль, если бы зубы человека предрешали его профессию, то Михельману следовало бы торговать не лошадьми, а морскими свинками. Между толстыми губами торчали наружу два острых резца такого зеленого цвета, словно он каждое утро питался одуванчиками в лугах за деревней.
   Когда дело принимает крутой оборот, я обычно глупею. И пока он разглядывает мои туфли, я тупо и неотрывно гляжу на его живот, а в голове вертится: "Луг, что ли, был сырой нынче утром? Гляди, как его раздуло. Сейчас зажать бы его промеж ног да и выдавить газы из брюха".
   Вот так незаметно для себя самого и не самым толковым образом начинает человек постигать суровую правду жизни.
   Нужно вам сказать, что на мне были американские летние туфли из белой кожи, знавшие некогда лучшие дни; владелец их был не мне чета. В один прекрасный день прогуливался в них по пляжу, скажем в Палм-Бич, некий высокий господин, американский дядюшка. Ступни у него были большие и очень нежные. А в тот раз он, может, надел туфли на босу ногу, без носков. и вдруг натер косточки до того, что хоть вой.
   Тут-то он и вспомнил, что в Германии у него есть родной брат, и послал ему в Берлин эти туфли и еще кое-что по мелочи - это было незадолго до войны. А в 1943 году, когда этот счастливчик появился у нас в Хоенгёрзе, я отдал за них двух взрослых кроликов. Так все в этом мире одно с другим связано.
   Что до их цвета, то мы с матерью в течение двух лет пытались их перекрасить, потому что в Хоенгёрзе белые туфли, ясное дело, были не слишком-то уместны. Сперва дегтем, потом печной сажей и под конец чернилами. Но хотя подметки и каблуки медленно, но верно снашивались, носки отрывались и поперечный шов на подъеме лопнул, так что в любое время распахивался, как кошелек, первородная белизна все равно вылезала наружу. К счастью, у новых штанов хватало длины, чтобы прикрывать эти развалюхи, державшиеся на одном гуталине. Не надо было только шагать чересчур размашисто.
   - Ну-ка, разуйся! - приказал Михельман.
   Я стащил с ноги туфлю и, с трудом балансируя на одной ноге, протянул Михельману. Он взял ее двумя пальцами за самый краешек и укоризненно покачал головой.
   - Разве это обувь для ухажера?
   Ну и ну, подумал я. Что-то теперь будет?
   Он знает больше, чем я мог предположить.
   Ну и пусть, Амелия-это вам не кто попало.
   Может, это даже к лучшему. Для меня. Михельману придется ладить со мной. Вот почему он так приветлив. И я уже сам предлагаю:
   - Отдать в починку?
   Пальцы его вдруг разжимаются, и туфля шлепается на землю.
   - Да нет, пожалуй, - тянет он, - не стоит.
   Подпрыгивая на одной ноге, я сунул ногу в туфлю, так ничего и не поняв. Он не захотел чинить туфли. Не принял их в починку.
   Прием прекращен. Очевидно, из-за того, что с меня и взять-то нечего. Ни отца у меня, ни масла.
   Вот только зачем же он тогда со мной заговорил?
   - Ни за что не стал бы их носить, - заключил он и двинулся своей дорогой.
   Но я ухватил его за рукав.
   - Может, все же удастся их спасти? Снизу подбить резиной, а этот шов...
   Он растянул губы в улыбке, насколько позволяли торчащие наружу резцы.
   - Нет уж... Чтобы ты заявился в них к замку и стрелял глазами по сторонам?
   А что потом? Потом Донат меня спросит.
   О чем он меня спросит, ну-ка?
   О чем бы Донат стал ею спрашивать?
   Я уставился на Михельмана в полном недоумении.
   Но он лишь бросил через плечо:
   - Выбрось ты их и...
   И пошел. Хорошо ему говорить "выбрось". А в чем ходить? Ясно в чем-в деревянных башмаках.
   Мне первому и единственному во всей деревне отказали в починке. Причем после замечания, сделанного на улице при всех. Меня явно не принимали всерьез. Пора было положить этому конец. Дома я натянул старые тренировочные штаны и поехал с соседом в поле. Я хотел помочь матери укрывать бурты. Она сказала:
   - Против нас что-то затевают.
   - Ага, - согласился я и рассказал про встречу с Михельманом. Она нерепу] алась не на шутку.
   А я спросил ее: может, я и впрямь немного не того, со сдвигом, что ли? Никак не пойму, что тут с ними со всеми происходит.
   Может, во мне дело?
   - Да и я не пойму, ответила мать. - Не пойму, чем мы им мешаем.
   Вечная ее настороженность.
   Тогда я сказал:
   - Мы с Амелией сидели в землянке у кормовою поля и разглядывали черепки, ну те, древние. И радовались, что кому-то пришло в голову сделать канавки вдоль края. Значит, и он был со сдвигом, канавки-то НИКОМУ не нужны.
   Она испуганно взглянула на меня и спросила:
   А больше ничего такого не было.
   - Было, - откликнулся я. - Тебе могу сказать. Осенью вершины лиственниц светятся, как воздух на картинах...
   Тут она заплакала и принялась закидывать бурт с таким исступлением, что земля комьями полетела во все стороны.
   - Эту дурь насчет сдвига я из тебя выбью! А то прилипнет на всю жизнь, нипочем потом не отмоешься!
   Разрыдавшись, она отшвырнула лопату и побежала куда глаза глядят, навстречу ветру.
   Но вскоре остановилась, застыла посреди свежевспахапного поля и глядит из-под низко, чуть не до самых глаз, повязанного платка на бескрайний простор, словно сравнивая изборожденную плугом землю со своей собственной жизнью. Вот она-вся перед глазами. Перерыта, переконана, и борозды все как одна. Туда и обратно.
   И точкой среди поля-крестьянка, ничего не чувствующая уже, кроме усталости, даже ветра, теребящего концы ее платка. И занимает ее лишь одна мысль: а может, жизнь так и должна течь-как у деревьев, как у картофеля... И смиряется с этим.
   Но, проснувшись на следующее утро, она опять ощущает радость жизни. И сама не знает почему. Просто пришел новый день, а с ним и надежда. Вдруг что-нибудь да произойдет, думает она. Но вот наступает вечер, а день так ничего и не принес...
   Обернувшись в мою сторону, она крикнула:
   - Ты им еще покажешь! - И вновь принялась орудовать лопатой. - Если бы у нас был свой клочок земли или хотя бы собственный дом, вот бы мы с тобой зажили!
   И никому бы не позволили совать нос в наши дела.
   Мы с матерью работали до самого вечера и все время слышали грохот приближающейся канонады.
   К концу дня пришел Наш-то и сказал:
   - Они форсировали Одер. Но тут их остановили. Вон торчит солома, быстренько закидайте!
   Потом мы поехали домой и нажарили себе оладьев из крупных картофелин, которые прихватили с поля.
   Съев по восемь штук оладьев, запив горячим солодовым кофе с молоком и сахаром и ощутив блаженное тепло, разлившееся от желудка по всему телу, мы с матерью решили, что я пойду к Михельману и заставлю его взять мои туфли в починку.
   Нам просто необходимо было выяснить, что за всем этим скрывается.
   19
   Школа стояла посреди деревни, прямо против церкви. Обычный крестьянский дом, оштукатуренный и выкрашенный в желтый цвет, внутри был разделен перегородками на комнаты и сени. Наверно, тот, кому пришло в голову учительствовать здесь, просто пристроил к своему дому еще одну просторную комнату. Больше ничего в этой школе и не было. Позднее в глубине длинного двора появился курятник, куда школьникам не разрешалось совать нос и пересчитывать кур. Учителя тоже имеют право на личную жизнь. Вот этот-то курятник еще с прошлой зимы был забит доверху тюками соломы.
   В жизни бывают минуты, когда душа человека до такой степени разодрана ветром и размыта дождем, что ее ранят даже легкие ворсинки. В эти минуты даже запах соломы причиняет боль, а едва заметный лучик света, пробивающийся сквозь один из тюков, слепит глаза. Даже не лучик, а какой-то дрожащий и смутный отблеск, падающий на яблоню, вернее, на один лишь сук, только и всего.
   Но я уже замер посреди двора, зажав под мышкой рваные туфли, прислушиваясь к свисту ветра и впиваясь глазами в этот слабый отблеск. Если очень напрячься, то можно расслышать какой-то глухой перестук. Под конец я уже явственно ощущаю в той стороне признаки жизни, сам не знаю как, может, просто потому, что я немного со сдвигом.
   Сперва я собирался подойти к двери в дом, постучаться и спросить насчет туфель - нельзя ли, мол, все же как-нибудь и так далее...
   Но почему-то очутился вдруг в глубине двора перед этим курятником, хотя минутой раньше об этом и не помышлял.
   Когда я подтащил к стене козлы и взобрался на них, мне оставалось лишь вытянуть один из тюков и только чуть-чуть смахнуть пыль со стекла, чтобы тут же совершенно явственно их увидеть: двух добрых духов Михельмана.
   Я увидел, как они стучали молотками и вощили дратву, как они кроили, загибали, прошивали, отрезали, протыкали, тачали, клеили и зажимали в тисках. Тут же стоял кувшин с водой и лежали несколько луковиц рядом с краюхой хлеба, а на железной печурке - табачные листья; на ватниках у обоих красовалась желтая буква "П", в углу, за кучей обрезков кожи, виднелось помойное ведро.
   Вот, значит, где святая святых нашего божества. Так сказать, его личный приусадебный застенок. Его фабрика пшеницы, свинины, сигарет, масла и сала. Его месть другим учителям, лучшим, чем он сам. Его кухня жизни и смерти.
   Один из этих двоих, приземистый и лысый крепыш, в эту минуту, ловко прижав резину к колену, как раз отрезал от нее кусок на каблук красновато-коричневых туфель с пряжками - чтобы уцелел Эмиль гдето там под Брестом, чтобы по крайней мере пока можно было надеяться не получить извещение о его героической гибели. Второй, намного моложе и с ястребиным носом.
   разглаживал рукой длинные полосы мягкой кожи, из которых он, очевидно, выкраивал голенища для сапог. Его нервные пальцы так нежно касались кожи, словно ощущали под ней теплоту тела любимого и обласканного всеми животного.
   Такие сапоги не могли предназначаться кому-либо из здешних крестьян. Эта пара явно делалась по особому заказу: для местных условий пустая трата денег. Кроме того, я просто не представлял себе, у кого из местных жителей удалось бы вырвать столь дорогой заказ.
   Из страха человек способен на многое.
   но, чтобы раскошелиться на такие сапоги, надо иметь на фронте целую роту сыновей.
   Нет, нет, сказал я себе, тут не пахнет ни нуждой, ни страхом, видать, эту пару наш учитель заказал для себя лично. Может себе позволить. Я постучал по стеклу, и добрые духи разом вздрогнули и переглянулись в таком ужасе, словно пришел их смертный час ("Прощай, мой мальчик!", "Не поминай лихом, дружище!").
   И вновь принялись за работу. Инстинктивно. Не обращать внимания - самый лучший выход. Не обращать внимания - в любом случае правильно.
   Прошло какое-то время, прежде чем они решились на общение со мной, прежде чем они почувствовали, что я, так сказать, не представляю для них реальной опасности.
   Оба были до крайности истощены и боялись слово сказать. Лысого, как я вскоре узнал, звали Юзеф, и родом он был из Катовиц, а второго, с ястребиным носом, - Зби - нев, и дом его был где-то под Люблином.
   Они хотели, чтобы я поскорее завалил окно соломой и убрался восвояси. Оба уже три месяца не показывали носа на улицу, но были этим весьма довольны.
   - Закрывать, быстро!
   В соседней деревне они совершили попытку к бeгству, и Михельман за пять пачек табаку высшего качества откупил обоих у эсэсовца, получившего приказ расстрелять их в лесу.
   - Мы мертвый, - сказал Збигнев, а Юзеф перекрестился и добавил:
   - Не из одного колодца я воду пил. - Этим он, вероятно, хотел сказать, что не думал, не гадал, в какую даль его занесет и как помотает по свету.
   Мы быстро договорились. Они взяли мои развалюхи и обещали посмотреть, нельзя ли вернуть их к жизни.
   Я попытался им объяснить, почему они так завалены работой. И принялся выводить Михельмана на чистую воду, выкладывая им все, что о нем знал, а ОШР -слушали, как мне кажется, лишь потому, что все-таки очень меня боялись.