Услышав щелчок зажигалки, старик открыл мутные, желтоватые с красными прожилками, слезящиеся глаза. Ноздри большого пористого носа затрепетали, жадно втягивая запах табачного дыма.
   – Сигарету! – прохрипел он.
   – Не сейчас, – возразил Клыков, – иначе вы не сможете говорить.
   – Говорить, да... – В груди у старика клокотало и булькало, он с огромным трудом проталкивал слова сквозь это бульканье, и Клыкову пришлось придвинуться ближе, снова окунувшись в волны его смрадного дыхания, чтобы хоть что-то разобрать. – Говорить... Сначала ты мне скажи, по делу пришел или просто так, посмеяться? Или ты этот... психиатр?
   – Я пришел по делу, – твердо сказал Клыков, – и я не психиатр.
   – Ну да, – пробулькал старик, – верю... Зачем психиатру ко мне приходить? Какая разница, в своем я уме или нет, если все равно подыхаю – уже, считай, подох. Значит, говоришь, по делу... Знаем мы эти дела. По роже видать, какое у тебя ко мне дело. Отыскали все ж таки... Сколько лет прошло, а все равно отыскали! Одно слово – органы... Ну, да мне теперь все едино. На том свете меня давно заждались, а мне все никак не помирается. Давай, не тяни, кончай, что ли!
   – Я не из органов, – сказал Клыков.
   – А морда такая откуда? – прохрипел старик. – Глаза, как иголки, а туда же – не из органов...
   – Я когда-то служил в армейской разведке, – сообщил Клыков, думая про себя, что сидящий перед ним старик – кто угодно, но только не сумасшедший. – Был на войне.
   – А теперь?
   – А теперь провожу одно расследование в частном порядке.
   – И что же это за расследование такое, что для него понадобился такой старый валенок, как я?
   Клыков посмотрел на старика. Старик мог умереть в любую минуту – прямо здесь и сейчас, так и не сказав того, что должен был сказать. Он чудом дожил до сегодняшнего дня, и Клыков чудом на него наткнулся – не нашел, не разыскал и не вычислил, а именно наткнулся благодаря невероятной случайности. В этом пансионате для престарелых умирал еще один старик – умирал не от старости, а от давних ран. Клыков когда-то служил под его началом и раз, иногда два раза в год заезжал проведать своего боевого командира, узнать, не требуется ли ему какая-нибудь помощь. Именно он, грустно посмеиваясь, показал Клыкову старика, который в последнее время окончательно выжил из ума и развлекал соседей дикими бреднями о том, что якобы служил в охране самого Ленина, чего, принимая во внимание его возраст, попросту не могло быть.
   Это был подарок судьбы, такой шанс пролить хоть какой-то свет на ту давнюю историю, о каком Клыков не мог и мечтать. В принципе, ему лично эта история была совершенно неинтересна – его от нее мутило, он предпочел бы всего этого попросту не знать, – но из прошлого в настоящее протянулись окровавленные зловонные щупальца, которые подбирались все ближе к Георгию Луарсабовичу Гургенидзе – человеку, которого Клыков должен был охранять по долгу своей нынешней службы и в силу личной привязанности.
   Еще раз взвесив все "за" и "против", Клыков решил, что пора открыть карты, не то старик, чего доброго, отдаст концы, так и не успев ничего сказать. А если он начнет распространять полученную от гостя информацию среди других постояльцев этого печального места, его просто никто не станет слушать – решат, что совсем выжил из ума и заговаривается...
   Глубоко вдохнув, как перед прыжком в ледяную воду, он решительно погасил сигарету и вкратце описал старику ситуацию. Дослушав до конца, тот довольно долго молчал, свесив голову на грудь и закрыв глаза. Клыков уже решил было, что чертов старец уснул, но тот неожиданно сказал:
   – Значит, нашли наш бункер... Сколько веревочке ни виться... Одного не пойму: как это вы все до сих пор живы?
   – Уже не все, – сдержанно сказал Клыков.
   – Ага, – со странным удовлетворением произнес старик. – А то как же! Ладно, дело прошлое... Я вот сейчас подумал: не для того ли Господь меня тогда, в пятьдесят третьем, от верной смерти уберег, чтобы я сегодня тебе про это дело рассказал?
   Клыков бросил на него быстрый удивленный взгляд: старикан, черт бы его побрал, высказывал вслух его собственные мысли.
   – Ну, слушай тогда, – проскрипел старик. – Может, это и тебя от смерти убережет. Хорошо бы, кабы так! С меня тогда, глядишь, хоть один грех, да спишется...
   Начальник охраны задумчиво кивнул, незаметно опуская руку в карман и на ощупь включая диктофон. Старик начал говорить, не обратив внимания на щелчок кнопки, показавшийся самому Клыкову громким, как выстрел. Он рассказывал долго и мучительно, хрипя, кашляя и поминутно впадая в прострацию, более всего напоминавшую сон, глубокий, как кома. Тогда Клыков осторожно тряс его за плечо, а один раз даже дал затянуться сигаретой, о чем сразу же пожалел – старик едва не развалился на куски от кашля. Во время рассказа Клыкову пришлось дважды перезаряжать диктофон, но с головой погрузившийся в прошлое старик этого так и не заметил. За вычетом кашля, сна и лирических отступлений, каждое второе из которых здорово смахивало на чистосердечное признание в изнасиловании – иногда одиночном, а чаще групповом, – его рассказ сводился к следующему.
   В январе одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года сержанту Василию Ивантееву было присвоено внеочередное воинское звание – лейтенант. В лагере, где Ивантеев служил заместителем командира взвода в роте охраны, он был на отличном счету и, между прочим, числился в любимчиках у замполита за умение рисовать. Рисовал он, правда, только заголовки стенгазет и боевых листков на фоне развевающихся алых знамен, однако для замполитовых нужд большего и не требовалось. А пока Ивантеев рисовал, разложив свои художественные причиндалы на столе в красном уголке, замполит, душа-человек, как правило, находился рядом: угощал папиросами, рассказывал случаи из жизни, помогал советом, а заодно и расспрашивал о лагерном житье-бытье. Слушателем он оказался отменным, говорить с ним было одно удовольствие, хотя каждый такой разговор как-то незаметно сводился к одному и тому же: что говорят вне службы солдаты и офицеры, кто какие анекдоты рассказывает, кто как относится к заключенным, особенно к тем, которые по пятьдесят восьмой, и правильно ли – с его, сержанта Ивантеева, точки зрения – понимает командный состав линию партии.
   Василий, хоть и мальчишка совсем, дураком не был. Вырос он в детдоме и все эти ласковые разговоры с чайком и папиросками враз раскусил. Однако что же он мог поделать? Врать, что, дескать, ничего не видел, не слышал и не знает? Замполиту? Вот это как раз и надо быть последним дураком, чтоб на такое отважиться. Как раз выгонят взашей из красного уголка, и не будет больше ни папиросок, ни чайку горячего под задушевный разговор, пока другие в карауле мерзнут. Да что чаек! Сам не настучишь – на тебя настучат, и тогда небо с овчинку покажется. Из комсомола выкинут – замполит найдет за что, – лычки спорют, и это еще полбеды. Беда, если приклепают статью и вместо формы солдатской выдадут лагерную робу. Вот тогда ты, считай, покойник, потому что зэки вертухаев ненавидят люто, и первой же ночи в лагерном бараке нипочем не пережить.
   Да и потом, кто же станет отказываться от удачи, когда она сама в руки плывет? Ведь если прикинуть, что получится? Красный уголок вместо нарядов да караулов – это раз. Чаек, папироски, колбаска да печеньице из офицерского пайка – это два. Водочка под хорошее настроение – три. Задушевные, уважительные беседы с глазу на глаз – четыре. А что за три месяца из младших сержантов в старшие перепрыгнул – это как, не считается? И ни одна сволочь тебе худого слова не скажет – потому, опять же, что дураков в роте охраны нету. Не выживают они в лагере, дураки-то...
   Правда, со временем Ивантеев начал замечать косые взгляды и ловить обрывки разговоров, которые неизменно затихали при его появлении. Нехорошие какие-то были разговоры, тайные, темные. Офицеры и те при нем помалкивать старались, чего уж о солдатах говорить! Словом, к концу пятидесятого года в казарму из красного уголка Ивантеев возвращался с большой неохотой – ясно уже было, что добром это не кончится. Или подушкой сонного придушат, или перо под ребро сунут, а то и пальнут, будто невзначай, во время чистки оружия или в карауле – да мало ли способов, когда кругом лес дремучий, Мордовия, Потьма! И не спасет тебя ни замполит, ни начальник лагеря, ни сам Иосиф Виссарионович Сталин...
   А тут еще этот приказ: присвоить старшему сержанту Ивантееву внеочередное воинское звание – лейтенант. Не старшина и даже не младший, а сразу лейтенант! И главное, праздника никакого нет и не предвидится – январь, пурга, темень, середина недели... За какие такие заслуги перед Родиной? Да ясно же за какие...
   В общем, из строя за новенькими лейтенантскими погонами Ивантеев выходил, будто к стенке, точно зная, что жить ему осталось всего ничего. Вышел на деревянных ногах, приложил деревянную руку к шапке, сказал, что положено, деревянными губами, чуя лопатками сквозь овчинный тулуп ненавидящие, целящиеся взгляды, и совсем было уже собрался обратно, навстречу лютой своей судьбе, как вдруг: стой, лейтенант, не спеши, тут для тебя еще один приказ имеется...
   Не выдал замполит, дай ему, Господи, доброго здоровья! Приказ-то оказался о переводе, да не куда-нибудь, а в Москву, в столицу! "Учиться поедешь", – сказал ему замполит там же, на плацу, а сам посмотрел как-то странно: не то с завистью, не то с жалостью, а может, и со страхом. И прямо оттуда, с плаца, где утренний развод проходил, едва успев побросать в тощий "сидор" свое немудрящее имущество, отправился лейтенант Ивантеев с попутной полуторкой на станцию – аккурат к московскому поезду поспел, несмотря на метель.
   В Москве явился, как было велено, прямо на Лубянку, на третий этаж, постучал в нужную комнату, вошел и доложился по форме: так, мол, и так, лейтенант Ивантеев прибыл для дальнейшего прохождения службы! Сам от уличного гама да грохота вроде как не совсем в себе, но глазами по сторонам постреливать не забывал: эх, и живут же люди! Неужто прямо здесь служить придется?
   Но не тут-то было. И двух часов не прошло, как очутился он снова в лесу, в сугробе по самое "не балуйся" и опять же за колючей проволокой в три ряда. Всего и радости, что Москва в полусотне верст да казарма почище, посветлее. Ну, и слава нехорошая далеко за Волгой осталась – это, пожалуй, самое приятное...
   Учеба у него странная была. Во-первых, учился Ивантеев не с группой, как привык, а в одиночку. Учили его по очереди два капитана и майор, а чему учили – не поймешь: не то пса сторожевого из него делали, не то официанта для столовой высшего командного состава. А в генеральских столовых подавальщицами все больше бабы, это все знают – из женских рук еда вкуснее, да и генералы – не солдатня какая-нибудь, прямо из-за стола на бабу кидаться не станут, у них этого дела и так сколько хочешь... А с другой стороны, зачем лейтенанту Ивантееву знать, с какой стороны от тарелки надо вилку класть, а с какой – нож? Зачем эти тренировки, когда битый час бегаешь вверх-вниз по крутой лестнице с нагруженным подносом, следя при этом, чтобы ничего не упало, не расплескалось, не звякнуло даже? А потом, не успеешь поднос это чертов на кухню вернуть, перекурить не успеешь даже, дух перевести – вот те здрасьте! – стрельба!
   Стрельбой с Ивантеевым занимался капитан Гурин, который сам навскидку, от бедра попадал бегущему зайцу в глаз из пистолета, а подносами, рюмками-бутылками всякими и прочим политесом – майор Кузнецов, больше похожий на переодетого белогвардейца, чем на советского офицера. Второй капитан, по фамилии Сиверс, Ивантеева ничему не учил, а все больше расспрашивал: кто таков, откуда родом, в каком детдоме рос, как туда попал, – словом, выведывал подноготную, и не по-доброму, как замполит в потьменском лагере, а с нехорошим, холодным прищуром, то и дело, будто по забывчивости, возвращаясь к уже сто раз обговоренному. Все было ясно: проверял, пытался подловить, искал расхождения в деталях, но, видно, так и не нашел, иначе как пить дать зарыли бы Ивантеева в лесочке за колючим забором, и дело с концом.
   Сиверса этого Ивантеев боялся до судорог, и не только потому, что был тот явным особистом-смершевцем, волчарой ненасытным, отъявленным кровососом. Голова у Сиверса была длинная, как огурец, заметно приплюснутая с боков; злые черные глазки-буравчики близко сидели по бокам здоровенного носа; большие хрящеватые уши торчали в стороны, напоминая растопыренные крылья летучей мыши. Уши у него все время терлись о погоны, потому что Сиверс был горбат. Руки были длинные, ниже колена, и здоровенные, как кувалды, а ноги короткие и кривые, с огромными, размера эдак сорок седьмого, ступнями. И силищи он был необыкновенной: мог пальцами скатать в трубочку монету, а как-то раз, осенью пятьдесят второго, когда Ивантеев давно уже заступал на странные свои дежурства, на глазах у пятерых караульных одним ударом кулака убил наповал человека – парнишку из соседней деревни, которого угораздило собирать грибы возле самого периметра. Когда парня привели в караулку, Ивантеев решил, что сейчас начнется обычная бодяга: протокол, арест, наручники, суд, пятьдесят восьмая статья... А вышло по-другому: выслушав доклад караульного, Сиверс молча подошел к задержанному со спины и ударил – коротко, без замаха, снизу вверх, под левое ухо, потому что был левша, – и задержанный молча, как бык под обухом мясника, рухнул на колени и повалился лицом в кафельные плитки пола... В лесочке его зарыли, прямо за забором, а часового, который, вместо того чтобы стрелять без предупреждения, как было положено, притащил деревенского дурака в караулку, больше никто никогда не видел. И не интересовался им никто, потому что все они там, на объекте, были вроде Ивантеева – без роду, без племени, писем никому не писали и почты никакой не получали, даже газет.
   Но все это произошло позже, а пока что Ивантеев стрелял, учился наполнять бокалы, не проливая ни капли на скатерть, и помаленьку привыкал к лестной, но малость, прямо скажем, тревожной мысли, что готовят его для заброски в глубокий тыл противника. Какого противника? А черт его знает, ей-богу! Изучением иностранных языков лейтенанта не напрягали, так что он мало-помалу пришел к выводу, что отправят его в какую-нибудь Аргентину или Мексику выслеживать беглых полицаев и иных пособников немецко-фашистских оккупантов.
   И опять он ошибся, потому что никуда его не отправили, а повели, когда настало время, вместе с другими соседями по казарме вокруг пригорка, на котором стоял дом, свели в неприметный овражек и распахнули стальную дверь бункера. Перед этим, ясно, был инструктаж – что делать, чего не делать, по каким телефонам и в каком случае звонить, когда и против кого применять оружие, – но из инструктажа этого, честно говоря, Ивантеев мало что понял. Запомнил-то он все, но вот понять – нет, ни черта не понял. Сторожили они в этом бункере какого-то интеллигентного старикана, и опять же трудно было понять: то ли сторожили, то ли, наоборот, прислуживали ему, как холуи какие. Обед в комнату носили, прибирались по очереди, отвечали на дурацкие его звонки...
   Тут вот какая была тонкость: в комнате у старика стояло до черта телефонов, прямо как у командующего фронтом, но дозвониться с любого из них можно было только дежурному, который сидел тут же, за дверью, и был обязан, помимо всего прочего, на эти звонки отвечать. А звонки были еще те: старикан, как видно, малость выжил из ума и решил почему-то, что он большая шишка. То наркома потребует, то главного редактора газеты "Правда" – статью он, видите ли, закончил, – а то и самого товарища Сталина. И дежурный был обязан этак вежливенько ему отвечать: дескать, перезвоните позже, нарком выехал в ЦК, товарищ Сталин проводит срочное совещание, а главный редактор занемог от чрезмерного напряжения, и – спасибо, мы непременно передадим ему ваш привет и пожелание скорейшего выздоровления... Только то и спасало, что старик через пять минут забывал, куда и зачем звонил, и ни разу не удивился: мол, да когда же ваш нарком из ЦК вернется?!
   Служба, в общем, была непыльная, но уж очень скучная. За забор ни ногой, сменился с дежурства – и в казарму. С виду-то это не казарма была, а дом – богатый, прямо-таки барский, – а внутри – казарма и казарма, разве что светлая, чистая и койки в один ярус. В свободное время – карты, домино, шашки-шахматы всякие; выпивка не возбранялась, однако до белых лошадей никто не напивался. А что хуже всего – поговорить не с кем, все молчат, как глухонемые, все разговоры – только по делу. И само собой, никаких баб. При таких условиях ничего не радует: ни форма из генеральского сукна, ни сапожки хромовые, с иголочки, ни оклад чуть ли не маршальский, ни хорошая еда, какой сроду в глаза не видывал, ни выпивка – словом, ничего.
   Странное, конечно, дело, но Ивантеев долго не мог понять, кого они тут охраняют. Уж очень их подопечный был стар, лет под восемьдесят, наверное, да и бородой оброс прямо как поп или, к примеру, Карл Маркс. А когда понял наконец, то понял и все остальное: и откуда такая секретность, и зачем вся эта чепуха с телефонами, и почему Сиверс того паренька даже не допросил, а просто пристукнул, как таракана... Понял и не удивился: раз партия решила, значит, так надо. Мы ж не эсэсовцы какие-нибудь, а свои, советские внутренние органы, и не отсебятиной занимаемся, а выполняем секретный приказ самого товарища Сталина...
   И когда в следующий раз довелось ему войти с подносом в самую дальнюю комнату бункера, уже зная, с кем имеет дело, Ивантеев ничуть не оробел. Ну разве что немножко, потому как почти за год службы успел к старику привыкнуть и чуть ли не подружиться с ним. Нормальный был старик, невредный, смотрел ласково и все писал, писал что-то на листках прямо как заведенный. Принесешь ему чаю с лимоном, он глянет этак по-доброму, скажет: "Спасибо, товарищ" – и дальше пишет. Статью, стало быть, заканчивает для газеты "Правда"...
   Сиверс, тот сразу заметил, когда у Ивантеева пелена с глаз упала. Очень лейтенант боялся этого момента, однако страшного ничего не случилось, а даже наоборот: отвел его Сиверс в сторонку и потихоньку от других офицеров дал ему особое поручение – писать Ильичу письма от имени юных пионеров. Почерк у Ивантеева был крупный, детский, да и грамота хромала, так что письма получались просто на загляденье. Сиверс эти письма уносил куда-то, а приносил уже в конвертах с почтовыми штемпелями – из Москвы, из Казани, даже из Владивостока. Как-то раз Ивантееву на глаза попался штемпель с надписью "Петроград". Он сперва глазам своим не поверил, а потом сообразил: как же, старик-то ничего не знает, что на свете делается! Он ведь до сих пор думает, что государством управляет...
   Да и сами они, кстати, знали немногим больше старика. О смерти Иосифа Виссарионовича, к примеру, Ивантеев узнал только в августе пятьдесят третьего, да и то случайно – официантка из санаторской столовки в койке проболталась. Ни радио, ни газет – ничего этого у них не было, а шоферы, которые еду привозили, те вообще не разговаривали – видно, такой у них был приказ.
   Словом, служба была хоть и скучная, но важная, значительная. Ивантеев очень ею гордился – до тех пор, пока капитан Гурин, как-то раз выпив за ужином лишнего, прямо ему не сказал: "И чего ты, Ивантеев, пыжишься, чего надуваешься? Ты хоть понимаешь, дурачина деревенский, что все мы, сколько нас тут есть, его и на час не переживем? Он на тот свет – и мы вслед..."
   Ивантеев ничего не ответил на эту пьяную выходку и никому о ней не рассказал, но слова капитана запомнил крепко – они ему сами запомнились, хоть он и рад бы был их забыть. И чем больше Ивантеев над ними размышлял, тем яснее ему становилось, что Гурин прав. Уж кому, если не Василию, было знать, как работают органы, какие меры предпринимаются порой для сохранения секретности! Он это знал, а если бы даже не знал, то достаточно было только разок поглядеть на горбатого Сиверса, чтобы все понять.
   С того самого дня Ивантеев начал с тоской поглядывать в сторону глухого деревянного забора с колючей проволокой поверху. Да только без толку это было, гляди не гляди. Вышек по углам периметра тут не было – все-таки не лагерь в Сибири, а правительственная дача в Подмосковье, – но их с успехом заменяли упрятанные в кронах деревьев замаскированные деревянные платформы, на которых днем и ночью дежурили обряженные в маскхалаты снайперы. У них был приказ стрелять без предупреждения в каждого, кто приблизится к забору, – неважно, с какой стороны. Когда подходила очередь, Ивантеев тоже поднимался на одну из этих платформ и сидел там, как финская кукушка, по двенадцать часов кряду, от нечего делать разглядывая часовых на соседних платформах через оптический прицел. Это, кстати, тоже входило в его обязанности – стрелять, если сосед попытается самовольно, до прибытия смены, покинуть пост. Частенько, глядя на соседнюю платформу через прицел, Ивантеев замечал, что сосед точно так же разглядывает его поверх винтовочного ствола. Можно было, конечно, попытаться двумя меткими выстрелами очистить две ближайшие платформы и дать тягу в лес, но где-то там, в лесу, тоже была натянута колючая проволока, вдоль которой ходили патрули автоматчиков с собаками, а дальше, за проволокой, лежала целая страна, в которой – Ивантеев это знал наверняка – черта с два схоронишься, если не знаешь точно, куда бежать и у кого просить помощи.
   И он бы обязательно сгинул в этом проклятом подземелье, потому что старик сдавал пряма на глазах и уже начал понемножку заговариваться, но тут ему подвалило счастье – первый за все время службы отпуск. Отпуск ему дали в августе пятьдесят третьего, и отдыхать Ивантеев поехал не куда-нибудь, а в Крым, в закрытый ведомственный санаторий. Вот где была по-настоящему царская житуха! Отдельный номер со всеми удобствами, жратва от пуза – любая, какая только на свете бывает, – море, пальмы, закрытый пляж и женщины – поварихи, официантки, медсестры, санитарки и даже врачи, – любая из которых по первому слову готова к твоим услугам. У Ивантеева сложилось вполне определенное впечатление, что такая сговорчивость входила в должностные обязанности женского персонала, и его это вполне устраивало: по крайней мере, за все время пребывания в санатории ему ни разу не пришлось спать одному, и душу он отвел за все годы вынужденного воздержания. Он даже забыл о своих планах побега: здесь, у теплого моря, лесные подмосковные страхи казались плохо придуманной сказкой.
   Одно настораживало: выходить за пределы санатория ему строго-настрого воспрещалось. Собственно, там и выходить-то было некуда: кругом поросшие непролазным лесом скалы да километрах в пяти, если пойти налево вдоль берега, крохотная деревушка, где жил кое-кто из младшего персонала. И вот как-то раз, здорово перебрав за ужином розового портвейну, Ивантеев решил прогуляться, и не просто воздухом подышать, а навестить знакомую повариху. Повариха эта в койке вытворяла разные штуки почище акробата, что очень понравилось Ивантееву. В тот вечер была не ее смена, а у Василия под воздействием портвейна засела в голове блажь – вынь да положь ему Любку-повариху, и точка! Поэтому, когда над морем сгустились ранние южные сумерки, Ивантеев тихонько перемахнул через забор и без приключений добрался до деревни.
   Вот тут-то и начались приключения, поскольку Любкиного адреса Ивантеев не знал и спьяну не придумал ничего умнее, как ломиться во все двери подряд. В выражениях он при этом не стеснялся, драл глотку так, что слышно его было, наверное, в самой Турции, и нет ничего удивительного в том, что кое-кому захотелось ему эту глотку заткнуть. Словесная баталия естественным путем перешла в рукопашную, а когда Ивантеев после особенно болезненного удара по сопатке слегка протрезвел, то увидел, что ему противостоит аж восемь человек – надо полагать, все мужское население деревни, и притом не с пустыми руками – кто с колом, кто с граблями, а кто и с топором.
   Если бы у Ивантеева хватило ума повернуться к этой теплой компании спиной и дунуть вдоль шоссе в сторону санатория, тем бы дело и кончилось. Но в нем взыграла гордость, и лейтенант во всеуслышание объявил о своей принадлежности к "внутренним органам", не забыв добавить, что постарается обеспечить всем участникам инцидента по десять лет без права переписки. Он не учел того, что дело происходило ночью и без свидетелей, а присутствующие были отцами, мужьями и братьями тех самых покладистых баб, которых он и его коллеги из санатория круглые сутки валяли как хотели. Вместо того чтобы в страхе разбежаться и попрятаться по своим хибарам в ожидании неминуемой расплаты, они молча и неторопливо, как в страшном сне, двинулись вперед, неумолимо смыкая кольцо. Последним, что помнил Ивантеев, был страшный удар по голове, от которого он сначала полностью протрезвел, а потом потерял сознание.
   Очнулся он в какой-то убогой хибаре, принадлежавшей, как потом выяснилось, одинокой старухе, жившей на берегу километрах в сорока от санатория. Голова у него была забинтована, все тело ныло и стонало от боли, и поначалу Ивантеев не мог вспомнить даже, как его зовут. Старуха подобрала его на берегу, где он валялся без памяти. Документов, денег, золотых часов и даже одежды как не бывало, зато имели место приличных размеров трещина в черепе, три сломанных ребра и сотрясение мозга.