Страница:
Когда луна опустилась за зубчатый край леса, гости ушли. Федор Лукич лично проводил их до того места, где улица дачного поселка упиралась в проволочный забор, за которым черной стеной стоял хвойный лес. В заборе имелась дыра, проделанная предприимчивыми дачниками, устроившими в лесу за оградой стихийную свалку, от которой издалека разило гнилью. Мрачный горец с автоматом первым нырнул в отверстие и растворился в темноте. Гюрза последовал за ним, задержавшись лишь для того, чтобы пожать Федору Лукичу руку. Самойлов сделал правильный ход, поманив горцев золотом: глаза у них так и горели, и чувствовалось, что им не терпится поскорее наложить свои волосатые лапы на блестящие, увесистые слитки – с гиком, со стрельбой и взрывами, с большой кровью, никого не щадя, – словом, в своем фирменном стиле. Они ни капельки не изменились с тех пор, как царская армия впервые отправилась "на погибельный Кавказ воевать Шамиля", – как были бандой бородатых разбойников, так и остались, черт бы их всех побрал, и верная нажива интересовала их гораздо больше, чем какой-то там джихад.
Стараясь держаться поближе к заборам, хоронясь за кустами, Федор Лукич вернулся домой. На кухне горел свет, крышка погреба, до этого скрытая затоптанным половиком, была откинута, и из темного квадратного отверстия тянуло запахом прелой картошки. На табуретке у стола сидел похожий на старую больную ворону Сиверс со стаканом водки в одной руке и вилкой с насаженным на нее маринованным огурчиком в другой.
– Нет, вы точно с ума посходили, – сказал Федор Лукич. – Одни являются сюда с целым арсеналом, другой... Ты что, не мог подождать, пока я тебя выпущу? А если бы они вернулись?
– Глаза у меня уже не те, что раньше, – посмеиваясь беззубым ртом, сказал Сиверс, – а вот на слух не жалуюсь. Я тебя, Федюнчик, метров за сто услышал. Кабы ты не один шел, я бы успел схорониться, даже не сомневайся... Ну как, проводил гостей?
Самойлов молча кивнул.
– Вот и славненько, вот и расчудесно. Теперь мы с тобой посидим спокойненько, по-стариковски, а то за этой молодежью не угонишься. Помянем Верблюда, – он хихикнул, – земля ему пухом...
– За Верблюда извини, – сказал Самойлов, присаживаясь к столу и беря стакан. – Я же не виноват, что тебя все под этой кличкой знают.
– Как будто не ты ее придумал, – продолжая хихикать, сказал горбун. – Да я не обижаюсь, Федюня. Поди, привык за столько-то лет! Ну, вздрогнем!
Они чокнулись, выпили, и Сиверс захрустел огурцом. Ел он неопрятно, роняя крошки; в морщинах, что разбегались от углов его беззубого рта, что-то неприятно поблескивало – не то пролитая водка, не то стариковская слюна. От спиртного его глаза сразу покраснели и заслезились, речь потеряла внятность, сделалась бессвязной, но это была чепуха – Сиверс всегда, даже в молодости, слегка пьянел после первой же рюмки, но после этого мог выпить еще ведро, оставаясь все в том же состоянии легкого опьянения. Самойлов всегда подозревал, что горбун не столько пьянеет, сколько прикидывается пьяным, чтобы окружающие расслабились и перестали принимать его всерьез.
– Ну что, Федюшок, договорился с орлами горными? Дело-то будет? – спросил Сиверс, наливая по второй.
– Будет, – мрачно пообещал Федор Лукич. – Не понимаю, почему вы не сделали этого еще тогда, в пятьдесят четвертом.
– Так приказа такого не было, Федечка. А мы люди военные, без приказа – ни-ни. Хозяину зачем-то было надо, чтобы все осталось так, как оно осталось. Вроде второго мавзолея, только под землей. Может, он приходить туда хотел, смотреть... гм... любоваться...
– Да Хозяина вашего к тому времени уж год как в живых не было!
– Ну так и приказ же натурально некому было отменить. А я отсебятину нести не привык, тем более что тогда не знал и по сей день не знаю, кто там, наверху, был в курсе, а кто нет. Поступишь по собственному разумению, а назавтра под трамвай попадешь или, наоборот, из окна вывалишься... Словом, Федюнчик, что было, то было, и назад ничего не воротишь. Да и надо ли это – возвращать? Эх, молодо-зелено! Сколько дров мы тогда наломали, вспомнить страшно!
– Да уж, – вздохнул Федор Лукич, – лучше не вспоминать... До сих пор за вами дерьмо подчищать приходится.
– Ну, разве же только за нами? Ты ведь тоже не ангел господень. Я там, в погребе, чуть было со смеху не помер, когда ты тут джигитам про чистые руки рассказывал. Ты поаккуратнее с ними. Они ведь хоть и бараны, но все ж таки с мозгами, головы у них не соломой набиты, нет, не соломой... Хотя про золото ты хорошо придумал, хвалю. Одно слово, моя школа!
– Слава богу, недолго уже осталось с этими чернозадыми дипломатию разводить, – мрачно сказал Самойлов. – Твои люди готовы?
– Мои люди, Федя, всегда готовы, прямо как юные пионеры. И я, братец, готов. Без малого семьдесят лет в полной боевой готовности – это тебе не фунт изюму!
– Да, летит время... Я вот сейчас улицей шел и думал: сколько же лет прошло с тех пор, как покойный шеф меня в курс дела ввел?
– Сорок два, – не задумываясь, сказал Сиверс, за хвост вынимая из консервной банки обезглавленную кильку.
– Именно, что сорок два. А ты, выходит, с этим камнем за пазухой лет на тридцать дольше моего ходишь...
– Не за пазухой, – поправил Сиверс, с чавканьем перетирая кильку беззубыми деснами. По подбородку у него стекал мутный коричневатый рассол. – Не за пазухой, Федюнчик. Ты думаешь, вот это, за плечами у меня, – это что? Горб, думаешь? Ничего подобного, Федя, это – государственная тайна.
Он вынул из кармана криво надорванную пачку "Беломора", вытряхнул оттуда папиросу, продул и закурил, окутавшись облаком густого вонючего дыма, от которого у Самойлова сразу запершило в горле.
– Это нынче у нас народ ко всему привык и ничему не удивляется, – продолжал Сиверс, щуря от дыма слезящиеся глаза. – Демократия, будь она неладна! Такую страну прогадили, чистоплюи поганые! Мы строили, а они взяли и прогадили! После такого, Феденька, даже если покойничка нашего прямо сейчас обнародовать и напоказ выставить, ничего страшного не случится. Ну, пошумят, поохают, морду кому-нибудь побьют, флажками помашут, штук сто дурацких статеек напечатают...
Джигиты твои под это дело непременно что-нибудь взорвут, не без этого, но через месяц все уляжется, будто ничего и не было. Это, Феденька, две стороны одной и той же дерьмовой медали: раньше это быдло всему верило, а теперь ничему не верит, потому что демократия...
Хозяин дачи задумчиво кивал, глядя на руку Сиверса, державшую папиросу. Ладонь была непропорционально длинной и узкой, как и пальцы, которые, казалось, имели на один или два сустава больше, чем у обычных людей. Эти непомерно длинные пальцы были толстыми, мосластыми, с квадратными плоскими ногтями и выпирающими костяшками. Эта почти безволосая рука, убившая чертову уйму людей, была обтянута дряблой, морщинистой кожей в коричневых стариковских веснушках, но она ни капельки не дрожала. Она и сейчас была способна убить одним прицельным ударом; правда, за последние десять-двенадцать лет Сиверс здорово сдал и начал пользоваться кастетом, который, без сомнения, в данный момент лежал в кармане его мятых, воняющих псиной и стариковской мочой брюк.
– А вот если бы такую пилюлю поднести годиков хотя бы тридцать назад, – продолжал горбун, – это, братец ты мой, было бы почище государственного переворота. От такой новости в ту пору страна развалилась бы как карточный домик, а там и до ядерной войны недалеко. Эта тайна, Феденька, в нашем государстве тогда была наиглавнейшая, так что насчет горба я, может, и не шучу вовсе. Кто его знает, отчего он у меня вырос... А сейчас, Федя, это никому не интересно. Мертвое наше дело, никому не нужное. И слава богу, что я до самого конца дожил. Всю жизнь я возле этого склепа кругами ходил, как пес сторожевой, – и ушел бы, да цепь не пускает... Устал я, Федя, покоя хочется. Не поверишь, когда этот твой, как его... гадюка, что ли?..
– Гюрза, – подсказал Федор Лукич.
– Ну, Гюрза... Так вот, когда он, паскудник нерусский, над моей плитой колдовал, я на него, черта, смотрел из-за занавесочки и думал: а может, так тому и быть? Сделать вид, что ничего не заметил, будто ты меня и не предупреждал, повернуть краник – и айда... Черти в пекле небось меня и ждать уже перестали, а я – вот он, здравствуйте! Разводи огонь, мужики, точи вилы, не скучай – работенка подвалила!
– Что-то ты не то говоришь, – возразил Самойлов. – Ты это дело, можно сказать, начал, тебе и кончать.
– Я его продолжил, – поправил Сиверс. – Кто начинал, тех уж и косточек не найдешь, истлели косточки... Но кончать, видно, и вправду мне придется, больше некому...
Да, подумал Самойлов, больше некому. Организация умирала – можно сказать, уже умерла, как рано или поздно умирает любая структура, существование которой потеряло смысл. Остались кое-какие деньги на секретных номерных счетах, есть горстка боевиков, не имеющих понятия, чьи приказы они выполняют и в чьих интересах действуют, и остались двое знающих: он сам и вот этот горбатый старик, который и впрямь чересчур зажился на белом свете. Организация уже давно не пополнялась новыми членами; последним, кого удалось завербовать, был полковник Чистобаев, но разве это сотрудник! Слизняк в погонах, и больше ничего...
– Да, – сказал он вслух, – дело сделано, осталось только вымести мусор, прикрыть за собой дверь и тихонечко уйти...
– Да ты поэт, Федечка! – воскликнул Сиверс. – Вот не знал...
– Поэт, поэт, – думая о своем, рассеянно согласился Самойлов. – Ну, давай допивать и расходиться. Надо выспаться, завтра у тебя тяжелый день...
"Последний", – добавил он мысленно.
"Поглядим, для кого он будет тяжелее", – подумал Сиверс.
Глава 15
Стараясь держаться поближе к заборам, хоронясь за кустами, Федор Лукич вернулся домой. На кухне горел свет, крышка погреба, до этого скрытая затоптанным половиком, была откинута, и из темного квадратного отверстия тянуло запахом прелой картошки. На табуретке у стола сидел похожий на старую больную ворону Сиверс со стаканом водки в одной руке и вилкой с насаженным на нее маринованным огурчиком в другой.
* * *
В пепельнице дымилась только что закуренная сигарета, рядом лежал облезлый, но идеально вычищенный и смазанный "ТТ".– Нет, вы точно с ума посходили, – сказал Федор Лукич. – Одни являются сюда с целым арсеналом, другой... Ты что, не мог подождать, пока я тебя выпущу? А если бы они вернулись?
– Глаза у меня уже не те, что раньше, – посмеиваясь беззубым ртом, сказал Сиверс, – а вот на слух не жалуюсь. Я тебя, Федюнчик, метров за сто услышал. Кабы ты не один шел, я бы успел схорониться, даже не сомневайся... Ну как, проводил гостей?
Самойлов молча кивнул.
– Вот и славненько, вот и расчудесно. Теперь мы с тобой посидим спокойненько, по-стариковски, а то за этой молодежью не угонишься. Помянем Верблюда, – он хихикнул, – земля ему пухом...
– За Верблюда извини, – сказал Самойлов, присаживаясь к столу и беря стакан. – Я же не виноват, что тебя все под этой кличкой знают.
– Как будто не ты ее придумал, – продолжая хихикать, сказал горбун. – Да я не обижаюсь, Федюня. Поди, привык за столько-то лет! Ну, вздрогнем!
Они чокнулись, выпили, и Сиверс захрустел огурцом. Ел он неопрятно, роняя крошки; в морщинах, что разбегались от углов его беззубого рта, что-то неприятно поблескивало – не то пролитая водка, не то стариковская слюна. От спиртного его глаза сразу покраснели и заслезились, речь потеряла внятность, сделалась бессвязной, но это была чепуха – Сиверс всегда, даже в молодости, слегка пьянел после первой же рюмки, но после этого мог выпить еще ведро, оставаясь все в том же состоянии легкого опьянения. Самойлов всегда подозревал, что горбун не столько пьянеет, сколько прикидывается пьяным, чтобы окружающие расслабились и перестали принимать его всерьез.
– Ну что, Федюшок, договорился с орлами горными? Дело-то будет? – спросил Сиверс, наливая по второй.
– Будет, – мрачно пообещал Федор Лукич. – Не понимаю, почему вы не сделали этого еще тогда, в пятьдесят четвертом.
– Так приказа такого не было, Федечка. А мы люди военные, без приказа – ни-ни. Хозяину зачем-то было надо, чтобы все осталось так, как оно осталось. Вроде второго мавзолея, только под землей. Может, он приходить туда хотел, смотреть... гм... любоваться...
– Да Хозяина вашего к тому времени уж год как в живых не было!
– Ну так и приказ же натурально некому было отменить. А я отсебятину нести не привык, тем более что тогда не знал и по сей день не знаю, кто там, наверху, был в курсе, а кто нет. Поступишь по собственному разумению, а назавтра под трамвай попадешь или, наоборот, из окна вывалишься... Словом, Федюнчик, что было, то было, и назад ничего не воротишь. Да и надо ли это – возвращать? Эх, молодо-зелено! Сколько дров мы тогда наломали, вспомнить страшно!
– Да уж, – вздохнул Федор Лукич, – лучше не вспоминать... До сих пор за вами дерьмо подчищать приходится.
– Ну, разве же только за нами? Ты ведь тоже не ангел господень. Я там, в погребе, чуть было со смеху не помер, когда ты тут джигитам про чистые руки рассказывал. Ты поаккуратнее с ними. Они ведь хоть и бараны, но все ж таки с мозгами, головы у них не соломой набиты, нет, не соломой... Хотя про золото ты хорошо придумал, хвалю. Одно слово, моя школа!
– Слава богу, недолго уже осталось с этими чернозадыми дипломатию разводить, – мрачно сказал Самойлов. – Твои люди готовы?
– Мои люди, Федя, всегда готовы, прямо как юные пионеры. И я, братец, готов. Без малого семьдесят лет в полной боевой готовности – это тебе не фунт изюму!
– Да, летит время... Я вот сейчас улицей шел и думал: сколько же лет прошло с тех пор, как покойный шеф меня в курс дела ввел?
– Сорок два, – не задумываясь, сказал Сиверс, за хвост вынимая из консервной банки обезглавленную кильку.
– Именно, что сорок два. А ты, выходит, с этим камнем за пазухой лет на тридцать дольше моего ходишь...
– Не за пазухой, – поправил Сиверс, с чавканьем перетирая кильку беззубыми деснами. По подбородку у него стекал мутный коричневатый рассол. – Не за пазухой, Федюнчик. Ты думаешь, вот это, за плечами у меня, – это что? Горб, думаешь? Ничего подобного, Федя, это – государственная тайна.
Он вынул из кармана криво надорванную пачку "Беломора", вытряхнул оттуда папиросу, продул и закурил, окутавшись облаком густого вонючего дыма, от которого у Самойлова сразу запершило в горле.
– Это нынче у нас народ ко всему привык и ничему не удивляется, – продолжал Сиверс, щуря от дыма слезящиеся глаза. – Демократия, будь она неладна! Такую страну прогадили, чистоплюи поганые! Мы строили, а они взяли и прогадили! После такого, Феденька, даже если покойничка нашего прямо сейчас обнародовать и напоказ выставить, ничего страшного не случится. Ну, пошумят, поохают, морду кому-нибудь побьют, флажками помашут, штук сто дурацких статеек напечатают...
Джигиты твои под это дело непременно что-нибудь взорвут, не без этого, но через месяц все уляжется, будто ничего и не было. Это, Феденька, две стороны одной и той же дерьмовой медали: раньше это быдло всему верило, а теперь ничему не верит, потому что демократия...
Хозяин дачи задумчиво кивал, глядя на руку Сиверса, державшую папиросу. Ладонь была непропорционально длинной и узкой, как и пальцы, которые, казалось, имели на один или два сустава больше, чем у обычных людей. Эти непомерно длинные пальцы были толстыми, мосластыми, с квадратными плоскими ногтями и выпирающими костяшками. Эта почти безволосая рука, убившая чертову уйму людей, была обтянута дряблой, морщинистой кожей в коричневых стариковских веснушках, но она ни капельки не дрожала. Она и сейчас была способна убить одним прицельным ударом; правда, за последние десять-двенадцать лет Сиверс здорово сдал и начал пользоваться кастетом, который, без сомнения, в данный момент лежал в кармане его мятых, воняющих псиной и стариковской мочой брюк.
– А вот если бы такую пилюлю поднести годиков хотя бы тридцать назад, – продолжал горбун, – это, братец ты мой, было бы почище государственного переворота. От такой новости в ту пору страна развалилась бы как карточный домик, а там и до ядерной войны недалеко. Эта тайна, Феденька, в нашем государстве тогда была наиглавнейшая, так что насчет горба я, может, и не шучу вовсе. Кто его знает, отчего он у меня вырос... А сейчас, Федя, это никому не интересно. Мертвое наше дело, никому не нужное. И слава богу, что я до самого конца дожил. Всю жизнь я возле этого склепа кругами ходил, как пес сторожевой, – и ушел бы, да цепь не пускает... Устал я, Федя, покоя хочется. Не поверишь, когда этот твой, как его... гадюка, что ли?..
– Гюрза, – подсказал Федор Лукич.
– Ну, Гюрза... Так вот, когда он, паскудник нерусский, над моей плитой колдовал, я на него, черта, смотрел из-за занавесочки и думал: а может, так тому и быть? Сделать вид, что ничего не заметил, будто ты меня и не предупреждал, повернуть краник – и айда... Черти в пекле небось меня и ждать уже перестали, а я – вот он, здравствуйте! Разводи огонь, мужики, точи вилы, не скучай – работенка подвалила!
– Что-то ты не то говоришь, – возразил Самойлов. – Ты это дело, можно сказать, начал, тебе и кончать.
– Я его продолжил, – поправил Сиверс. – Кто начинал, тех уж и косточек не найдешь, истлели косточки... Но кончать, видно, и вправду мне придется, больше некому...
Да, подумал Самойлов, больше некому. Организация умирала – можно сказать, уже умерла, как рано или поздно умирает любая структура, существование которой потеряло смысл. Остались кое-какие деньги на секретных номерных счетах, есть горстка боевиков, не имеющих понятия, чьи приказы они выполняют и в чьих интересах действуют, и остались двое знающих: он сам и вот этот горбатый старик, который и впрямь чересчур зажился на белом свете. Организация уже давно не пополнялась новыми членами; последним, кого удалось завербовать, был полковник Чистобаев, но разве это сотрудник! Слизняк в погонах, и больше ничего...
– Да, – сказал он вслух, – дело сделано, осталось только вымести мусор, прикрыть за собой дверь и тихонечко уйти...
– Да ты поэт, Федечка! – воскликнул Сиверс. – Вот не знал...
– Поэт, поэт, – думая о своем, рассеянно согласился Самойлов. – Ну, давай допивать и расходиться. Надо выспаться, завтра у тебя тяжелый день...
"Последний", – добавил он мысленно.
"Поглядим, для кого он будет тяжелее", – подумал Сиверс.
Глава 15
Клыков докурил сигарету и выбросил окурок в темноту теплой майской ночи. С вечера небо затянуло плотными тучами, откуда-то порывами налетал прохладный, дышащий влагой ветер, но дождя не было. Дом на пригорке спал, только фонарь над входной дверью освещал округлые бока свежеотесанных бревен и некрашеные перила низкого крыльца. Два прожектора крест-накрест освещали изрытый, забросанный строительным мусором двор и поросший жесткой лесной травой пригорок, под которым скрывался бункер. Стоя у железных дверей тамбура, Клыков видел, как из темноты, держа под мышкой древний ППШ, вышел охранник в летнем полевом камуфляже, пересек освещенное пространство и скрылся во мраке. Глядя ему вслед, начальник охраны подумал, что теперь, после гибели Сиверса, патрулирование можно отменить – оно здорово выматывало ребят, да и вообще...
Вообще, все эти часовые, денно и нощно бродящие по двору с архаичными ППШ и современными "Калашниковыми", все эти внутренние посты, несущие круглосуточное дежурство в две смены, все эти молодые, крепкие ребята, оторванные от своих семей и переведенные на казарменное положение, как гарнизон военного городка в зоне вооруженного конфликта, – словом, все, что его сейчас окружало, жило и действовало, подчиняясь его приказам по введенному им самим распорядку, выглядело теперь как минимум смешно и неуместно. А если по большому счету, то все это здорово отдавало безумием, стопроцентной паранойей...
"Хотелось бы мне посмотреть на человека, который на моем месте не превратился бы в параноика, – подумал Клыков. – С волками жить – по-волчьи выть... Эх, батоно, батоно! Угораздило же тебя... Как в том старом еврейском анекдоте: вечно ты, Абрам, куда-нибудь вступишь – то в дерьмо, то в партию..."
Налетевший с северо-востока ветер заставил невидимый в темноте лес глухо зашуметь, тронул правую щеку прохладой. Клыков подумал, не выкурить ли ему еще одну сигарету, но решил, что на сегодня достаточно: время было позднее, глаза начинали слипаться, а переборщив с никотином, будешь потом не меньше часа вертеться в постели, сбивая под собой простыню, и думать о разной чепухе. Он повернулся к ночному лесу спиной, вошел в тамбур, кивнул сидевшему здесь охраннику и с усилием потянул на себя тяжелую стальную дверь, которая вела во внутренние помещения бункера.
Постель, приготовленная для Гургенидзе, была пуста и еще не разобрана: батоно Гогия, разумеется, даже и не думал ложиться. "Черт бы тебя побрал, маньяк!" – пробормотал Клыков и толкнул дверь кабинета.
Георгий Луарсабович, как и следовало ожидать, что-то писал, сидя за столом в окружении старинных телефонов и книжных полок. Настольная лампа, как обычно, бросала круг яркого света на зеленое сукно стола, в конусе света под абажуром клубился табачный дым, где-то в углу негромко гудела работающая вентиляция, и тихонько поскрипывало стальное перышко, стремительно скользя по гладкой старой бумаге. Тело по-прежнему лежало на кожаном диванчике у стены, милосердно скрытое тенью. Оно давно высохло, мумифицировалось, но всякий раз, входя в кабинет, Клыков инстинктивно сдерживал дыхание: ему казалось, что в воздухе постоянно витает слабый, но непобедимый и неотступный запашок тления и смерти.
Гургенидзе писал, не замечая вошедшего начальника охраны. Потом сжимавшая перо рука остановилась. Минуты две батоно Гогия, хмуря густые брови, перечитывал написанное, а затем вдруг скомкал исписанный на три четверти лист и раздраженно швырнул его в угол.
– Что, батоно, не клеится? – сочувственно поинтересовался Клыков.
– Не знаю, – пробормотал Гургенидзе, нисколько не удивленный его неожиданным появлением. – Ничего не понимаю... По-моему, я это уже писал вчера, и теми же самыми словами...
– Тебе надо отдохнуть, – в стотысячный, наверное, раз сказал Клыков. – Сгоняй в Москву, развейся. Да что Москва! Ты когда в последний раз на воздухе был? Конец мая на дворе, погодка – загляденье, а он сидит в этом склепе, как граф Монте-Кристо! Скоро сам в мумию превратишься. И потом я ведь тебе уже говорил: это все мартышкин труд. Никто твою писанину не опубликует, ФСБ не позволит...
– Да плевать я хотел на ФСБ! – вяло взорвался Георгий Луарсабович. – А на публикацию и подавно... Я не Иисус Христос, чтобы насильно ценой собственной жизни вдалбливать в тупые бараньи мозги правду. Она никому не нужна и никому не интересна, она дурно пахнет и совсем не патриотична. Но если так вышло, что я ее знаю, то я просто обязан разобраться, хотя бы для себя уяснить, что к чему, зачем, отчего... Больше всего меня интересует, о чем думал чертов усатый упырь, мой земляк, отец народов, когда отдавал этот приказ. Это же уму непостижимо, честное слово!
Он махнул рукой, отложил перо и принялся массировать пальцами веки. Его левая рука, сжимавшая дымящуюся сигарету, мелко дрожала, под глазами набрякли темные мешки.
– Коньяку хочешь? – неожиданно спросил он.
– На ночь? – усомнился Клыков.
– А что, лучше с утра? – резонно возразил Георгий Луарсабович, наклонился и достал из тумбы стола бутылку с обесцвеченной временем этикеткой.
Клыков махнул рукой на сон, взял у стены стул и подсел к столу: в конце концов, Гургенидзе впервые за целый месяц изъявил желание поговорить по душам, таким случаем нельзя было пренебрегать.
Оттуда же, из тумбы письменного стола, появились две старинные рюмки синеватого стекла – граненые, сужающиеся книзу, на изящных низеньких ножках. Гургенидзе выставил на стол блюдечко с нарезанным лимоном и ловко, одним ударом ладони по донышку, выбил из бутылки пробку. Помимо недюжинной силы, для такой устаревшей, невозможной с современными пробками операции требовалась немалая практика – батоно Гогия явно не терял времени даром. Гургенидзе был здесь единственным человеком, которому Клыков не мог запретить пить, так что высокий, выше человеческого роста, штабель ящиков с отменным коньяком, обнаруженный ими за одной из запертых дверей, находился в его полном и единоличном распоряжении. При этом по-настоящему пьяным Георгия Луарсабовича не видел никто – он постоянно пребывал в состоянии такого нервного возбуждения, что коньяк его попросту не брал.
С удивительной точностью, не пролив ни капли на зеленое сукно стола, Гургенидзе наполнил рюмки. Следя за уверенными движениями его рук, Клыков поневоле с очень неприятным чувством вспомнил рассказ старика Ивантеева. Все, что окружало Клыкова здесь, возвращало его к тому рассказу; он будто жил внутри старческого маразматического бреда, среди вещей, явлений и событий, которых в нормальной человеческой жизни попросту не могло быть.
В горле першило от бесчисленных сигарет, выкуренных с того момента, как он проснулся в пять утра в одном из отсеков бункера и начал день при мертвом электрическом свете. Взгляд, будто притянутый магнитом, все время возвращался к бесформенной темной массе у дальней стены, где сквозь полумрак таинственно поблескивала кожа диванных валиков, смутно белел в вырезе старомодного жилета треугольник полуистлевшей рубашки и матово отсвечивал могучий, обтянутый высохшей пергаментной кожей череп. В зеленоватом полусвете, пробивавшемся сквозь стеклянный абажур, даже батоно Гогия казался каким-то призрачным, ненастоящим, как будто уже наполовину переселился в мир теней; лишь его волосатые руки, ловко управлявшиеся с бутылкой и рюмками в круге яркого света от настольной лампы, выглядели реальными и полными жизни.
– Ты еще в самом начале сказал мне, что обо всем этом думаешь, – нарушил молчание Гургенидзе, подвигая к нему налитую до краев рюмку. – Но, может быть, твое мнение с тех пор переменилось? Скажи, мне это важно.
– Не знаю, – медленно произнес Клыков, вращая рюмку двумя пальцами и наблюдая, как бегут по скатерти острые стрелки света, отраженного стеклянными гранями. – Честное слово, батоно, уже не знаю, что тебе сказать. Понимаешь, я никогда не думал обо всем человечестве, просто не видел в этом смысла. Для человечества я никто и ничто, оно обо мне не думает, так с какой стати я должен думать о нем? Думать надо о тех, кто рядом, – о том, как помочь друзьям, как победить врагов... Люди бывают плохими или хорошими не сами по себе, а в зависимости от обстоятельств. Стокилограммовый спецназовец, тупой и наглый деревенский мужик, за всю свою жизнь не прочитавший и пары приличных книжек, – он плохой или хороший? Это зависит от того, на чьей он стороне, с кем он – с тобой или с твоими врагами. Если он спас тебе жизнь – он твой лучший друг, а если изнасиловал и убил твою сестру – к ногтю его...
– А если и то и другое? – с интересом спросил Гургенидзе.
– Тогда все равно к ногтю, потому что сестра роднее, ближе. Хотя...
– Вот именно, – быстро вставил Георгий Луарсабович. – При определенных обстоятельствах этот твой спецназовец может стать ближе и роднее сестры и даже матери. И как тогда быть? Но я не понимаю, к чему ты это говоришь.
– Обстоятельства, – сказал Клыков и с некоторым удивлением обнаружил, что держит в руке пустую рюмку. В горле медленно затухал, проникая внутрь, ароматный огонь хорошего коньяка. – Я говорю именно про обстоятельства. Чем глубже я увязаю в этой истории, – он обвел рукой, в которой держал пустую рюмку, вокруг себя, – тем больше убеждаюсь, что обстоятельства могут из любого человека сделать чудовище, монстра вроде того, кто все это устроил, кто отдавал здесь приказы, и тех, кто их беспрекословно выполнял. Обстоятельства... Мы говорим: это не человек, а зверь, нормальные люди на такое не способны... Да черта с два! Те, кто обслуживал печи в Освенциме, были такими же людьми, как мы с тобой, только существовали при других обстоятельствах. И выбор всегда один: сдохнуть или подчиниться обстоятельствам. А они в конечном итоге всегда требуют, чтобы ты стал сволочью. Всегда! Пока об этом не думаешь, еще можно как-то жить, крутиться, успокаивать себя и других, ссылаясь на обстоятельства: мол, что ж поделаешь, сегодня так, а завтра будет иначе... Так ведь не будет! А если будет, то очень ненадолго, а потом станет еще хуже, потому что обстоятельства всегда одни и те же – или ты, или тебя.
– Ну-ну? – с интересом подхватил Гургенидзе, наливая по второй. – Прости, но пока что ты не сказал мне ничего нового.
– Для тебя, может, и ничего, – согласился Клыков. – Ты как-никак доктор биологических наук, и в интеллектуальном плане мне тебя удивить нечем. Все, до чего я годами сквозь пот и кровь доходил, тебе с пеленок известно. А я вот только здесь, в подземелье этом вонючем, начал о человечестве думать. Обстоятельства – это ведь не только погода. Девяносто восемь процентов обстоятельств – они не от Бога и не от природы, а от людей, людьми созданы и ими же поддерживаются. Вот и выходит: обстоятельства превращают людей в дерьмо, а люди создают обстоятельства, которые превращают их в дерьмо, и они снова создают обстоятельства... Получается, что безразлично, жертвуешь ты жизнью во имя людей или давишь их направо и налево. Получается, что между мной, тобой и, к примеру, Сиверсом нет никакой принципиальной разницы. Я всю жизнь думал, что есть, а ее, блин, нету!
– Прекрасно, – сказал Гургенидзе, снова наклоняя горлышко бутылки над его рюмкой. Он выглядел разочарованным, и Клыков понимал почему. Батоно Гогия искал у него моральной поддержки, а вместо этого получил исповедь свежеиспеченного мизантропа, столь же неутешительную, сколь и банальную. – Ну и какой же из всего этого следует вывод? Не знаешь?
Клыков пожал плечами. Он действительно не знал.
– Ну так я тебе скажу, – продолжал Гургенидзе. – Вывод, Коля, очень простой: не надо забивать себе голову мыслями о человечестве. Ему на тебя действительно наплевать – так же, как и тебе на него. Нельзя объять необъятное, и ты напрасно полез в эти материи. Это был очень правильный подход – думать только о тех, кто рядом. Неважно, что именно ты о них думаешь, важно не выпускать их из вида. Это как за рулем... Когда ты едешь по Садовому, ты ведь не пытаешься представить себе всю транспортную сеть Москвы, а просто следишь за тем, чтобы не впечататься в багажник передней машины и не проскочить перекресток на красный свет. Я не говорю тебе ничего нового, конечно; просто, как ты правильно заметил, опыт таких размышлений у меня богаче, чем у тебя, вот я им и делюсь. Размышлять об этом, спорить об этом хорошо, когда больше не о чем думать и говорить. Но я-то спрашивал тебя о другом. Мне интересно, что нам теперь со всем этим делать?
Он повел рукой вокруг себя, повторяя недавний жест Клыкова. Начальник охраны усмехнулся и снова пожал плечами.
– А об этом, батоно, думать нечего, – сказал он. – Это теперь не мы с тобой решаем. Я ведь тебе докладывал...
– А, ну да... – Георгий Луарсабович печально покивал головой. – Да, действительно, ты говорил... ФСБ, да?
– Да. Думаю, участок останется за тобой, и бункер тоже, но вот все, что в бункере, отсюда потихонечку вывезут, а тебя постараются убедить держать язык за зубами.
– Ну, это мы еще посмотрим! – вскинул голову Гургенидзе.
– А чего тут смотреть, батоно? Как только они вывезут тело и бумаги, у тебя не останется ничего, кроме голословных утверждений. Свидетели – я имею в виду квалифицированных свидетелей, специалистов, – из игры вышли, доказать ты ничего не сможешь... Да ты и не станешь, потому что тебе очень убедительно объяснят, что это не в твоих интересах. Ты же не захочешь, чтобы все эти смерти повесили на нас с тобой, правда? А им это раз плюнуть, хотя настоящего убийцу они знают. Меня во всей этой дурацкой истории радуют только два момента. Во-первых, я очень доволен, что ты сразу не начал кричать о своей находке на весь мир. Тогда бы они тебя точно прикончили – рефлекторно, с перепугу...
– А во-вторых?
– А во-вторых, батоно, я вчера встречался с генералом, который занимается нашим делом, и он показался мне... ну, э... скажем так, приличным человеком.
– Генерал ФСБ?
– Понимаю, это звучит как парадокс, – согласился Клыков. – И тем не менее. Знаю, батоно, эти люди отлично умеют притворяться, располагать к себе, и все же... Я ведь не первый день на свете живу. Что-что, а в людях разбираться умею...
– Да верю, верю, – отмахнулся Гургенидзе. – Как, говоришь, его фамилия?
– Потапчук.
– Потапчук, – повторил Георгий Луарсабович. – М-да... Это то, что я называю генералом от сохи.
– А кто в этой стране не от сохи? – возразил Клыков. – Ты, батоно, тоже не княжеского рода. Этой страной уже без малого сто лет кухарки управляют. Вон, его благодари, – он кивнул в сторону дивана. – Черт, ты извини меня, конечно, но я так рад, что эту гадость отсюда наконец заберут! Просто передать тебе не могу, как я рад. Сейчас уже можно признаться...
– В чем?
– В том, что я с первого дня мечтал на тебя настучать куда следует.
– Почему же не настучал?
– Потому что не знал, что хуже: Сиверс или какой-нибудь Потапчук...
– А с чего ты взял, что Сиверс работал не на Потапчука?
Огорошив своего начальника охраны этим вопросом, Гургенидзе отсалютовал ему рюмкой и выпил.
– Вот скажи мне, Коля, – продолжал он, посасывая ломтик лимона, – ты что, в самом деле поверил, что такой человек, как этот твой Сиверс, мог погибнуть из-за неисправности газовой плиты? Ведь ты же сам сказал, что прямо там, на пожарище, встретил человека, который затем познакомил тебя с Потапчуком. Фактически ты встретил там полевого агента ФСБ, оперативника... Что он там делал, э?
– Выслеживал Сиверса, – неуверенно сказал Клыков.
Разговаривая с обладателем темных очков, который представился ему Федором Молчановым, он почти ни в чем не сомневался – все выглядело логично и правдоподобно, – но теперь, под влиянием обстановки, коньяка и речей Георгия Луарсабовича, сомнение холодной змейкой скользнуло в грудь и начало возиться там, свивая гнездо и устраиваясь поудобнее.
Вообще, все эти часовые, денно и нощно бродящие по двору с архаичными ППШ и современными "Калашниковыми", все эти внутренние посты, несущие круглосуточное дежурство в две смены, все эти молодые, крепкие ребята, оторванные от своих семей и переведенные на казарменное положение, как гарнизон военного городка в зоне вооруженного конфликта, – словом, все, что его сейчас окружало, жило и действовало, подчиняясь его приказам по введенному им самим распорядку, выглядело теперь как минимум смешно и неуместно. А если по большому счету, то все это здорово отдавало безумием, стопроцентной паранойей...
"Хотелось бы мне посмотреть на человека, который на моем месте не превратился бы в параноика, – подумал Клыков. – С волками жить – по-волчьи выть... Эх, батоно, батоно! Угораздило же тебя... Как в том старом еврейском анекдоте: вечно ты, Абрам, куда-нибудь вступишь – то в дерьмо, то в партию..."
Налетевший с северо-востока ветер заставил невидимый в темноте лес глухо зашуметь, тронул правую щеку прохладой. Клыков подумал, не выкурить ли ему еще одну сигарету, но решил, что на сегодня достаточно: время было позднее, глаза начинали слипаться, а переборщив с никотином, будешь потом не меньше часа вертеться в постели, сбивая под собой простыню, и думать о разной чепухе. Он повернулся к ночному лесу спиной, вошел в тамбур, кивнул сидевшему здесь охраннику и с усилием потянул на себя тяжелую стальную дверь, которая вела во внутренние помещения бункера.
Постель, приготовленная для Гургенидзе, была пуста и еще не разобрана: батоно Гогия, разумеется, даже и не думал ложиться. "Черт бы тебя побрал, маньяк!" – пробормотал Клыков и толкнул дверь кабинета.
Георгий Луарсабович, как и следовало ожидать, что-то писал, сидя за столом в окружении старинных телефонов и книжных полок. Настольная лампа, как обычно, бросала круг яркого света на зеленое сукно стола, в конусе света под абажуром клубился табачный дым, где-то в углу негромко гудела работающая вентиляция, и тихонько поскрипывало стальное перышко, стремительно скользя по гладкой старой бумаге. Тело по-прежнему лежало на кожаном диванчике у стены, милосердно скрытое тенью. Оно давно высохло, мумифицировалось, но всякий раз, входя в кабинет, Клыков инстинктивно сдерживал дыхание: ему казалось, что в воздухе постоянно витает слабый, но непобедимый и неотступный запашок тления и смерти.
Гургенидзе писал, не замечая вошедшего начальника охраны. Потом сжимавшая перо рука остановилась. Минуты две батоно Гогия, хмуря густые брови, перечитывал написанное, а затем вдруг скомкал исписанный на три четверти лист и раздраженно швырнул его в угол.
– Что, батоно, не клеится? – сочувственно поинтересовался Клыков.
– Не знаю, – пробормотал Гургенидзе, нисколько не удивленный его неожиданным появлением. – Ничего не понимаю... По-моему, я это уже писал вчера, и теми же самыми словами...
– Тебе надо отдохнуть, – в стотысячный, наверное, раз сказал Клыков. – Сгоняй в Москву, развейся. Да что Москва! Ты когда в последний раз на воздухе был? Конец мая на дворе, погодка – загляденье, а он сидит в этом склепе, как граф Монте-Кристо! Скоро сам в мумию превратишься. И потом я ведь тебе уже говорил: это все мартышкин труд. Никто твою писанину не опубликует, ФСБ не позволит...
– Да плевать я хотел на ФСБ! – вяло взорвался Георгий Луарсабович. – А на публикацию и подавно... Я не Иисус Христос, чтобы насильно ценой собственной жизни вдалбливать в тупые бараньи мозги правду. Она никому не нужна и никому не интересна, она дурно пахнет и совсем не патриотична. Но если так вышло, что я ее знаю, то я просто обязан разобраться, хотя бы для себя уяснить, что к чему, зачем, отчего... Больше всего меня интересует, о чем думал чертов усатый упырь, мой земляк, отец народов, когда отдавал этот приказ. Это же уму непостижимо, честное слово!
Он махнул рукой, отложил перо и принялся массировать пальцами веки. Его левая рука, сжимавшая дымящуюся сигарету, мелко дрожала, под глазами набрякли темные мешки.
– Коньяку хочешь? – неожиданно спросил он.
– На ночь? – усомнился Клыков.
– А что, лучше с утра? – резонно возразил Георгий Луарсабович, наклонился и достал из тумбы стола бутылку с обесцвеченной временем этикеткой.
Клыков махнул рукой на сон, взял у стены стул и подсел к столу: в конце концов, Гургенидзе впервые за целый месяц изъявил желание поговорить по душам, таким случаем нельзя было пренебрегать.
Оттуда же, из тумбы письменного стола, появились две старинные рюмки синеватого стекла – граненые, сужающиеся книзу, на изящных низеньких ножках. Гургенидзе выставил на стол блюдечко с нарезанным лимоном и ловко, одним ударом ладони по донышку, выбил из бутылки пробку. Помимо недюжинной силы, для такой устаревшей, невозможной с современными пробками операции требовалась немалая практика – батоно Гогия явно не терял времени даром. Гургенидзе был здесь единственным человеком, которому Клыков не мог запретить пить, так что высокий, выше человеческого роста, штабель ящиков с отменным коньяком, обнаруженный ими за одной из запертых дверей, находился в его полном и единоличном распоряжении. При этом по-настоящему пьяным Георгия Луарсабовича не видел никто – он постоянно пребывал в состоянии такого нервного возбуждения, что коньяк его попросту не брал.
С удивительной точностью, не пролив ни капли на зеленое сукно стола, Гургенидзе наполнил рюмки. Следя за уверенными движениями его рук, Клыков поневоле с очень неприятным чувством вспомнил рассказ старика Ивантеева. Все, что окружало Клыкова здесь, возвращало его к тому рассказу; он будто жил внутри старческого маразматического бреда, среди вещей, явлений и событий, которых в нормальной человеческой жизни попросту не могло быть.
В горле першило от бесчисленных сигарет, выкуренных с того момента, как он проснулся в пять утра в одном из отсеков бункера и начал день при мертвом электрическом свете. Взгляд, будто притянутый магнитом, все время возвращался к бесформенной темной массе у дальней стены, где сквозь полумрак таинственно поблескивала кожа диванных валиков, смутно белел в вырезе старомодного жилета треугольник полуистлевшей рубашки и матово отсвечивал могучий, обтянутый высохшей пергаментной кожей череп. В зеленоватом полусвете, пробивавшемся сквозь стеклянный абажур, даже батоно Гогия казался каким-то призрачным, ненастоящим, как будто уже наполовину переселился в мир теней; лишь его волосатые руки, ловко управлявшиеся с бутылкой и рюмками в круге яркого света от настольной лампы, выглядели реальными и полными жизни.
– Ты еще в самом начале сказал мне, что обо всем этом думаешь, – нарушил молчание Гургенидзе, подвигая к нему налитую до краев рюмку. – Но, может быть, твое мнение с тех пор переменилось? Скажи, мне это важно.
– Не знаю, – медленно произнес Клыков, вращая рюмку двумя пальцами и наблюдая, как бегут по скатерти острые стрелки света, отраженного стеклянными гранями. – Честное слово, батоно, уже не знаю, что тебе сказать. Понимаешь, я никогда не думал обо всем человечестве, просто не видел в этом смысла. Для человечества я никто и ничто, оно обо мне не думает, так с какой стати я должен думать о нем? Думать надо о тех, кто рядом, – о том, как помочь друзьям, как победить врагов... Люди бывают плохими или хорошими не сами по себе, а в зависимости от обстоятельств. Стокилограммовый спецназовец, тупой и наглый деревенский мужик, за всю свою жизнь не прочитавший и пары приличных книжек, – он плохой или хороший? Это зависит от того, на чьей он стороне, с кем он – с тобой или с твоими врагами. Если он спас тебе жизнь – он твой лучший друг, а если изнасиловал и убил твою сестру – к ногтю его...
– А если и то и другое? – с интересом спросил Гургенидзе.
– Тогда все равно к ногтю, потому что сестра роднее, ближе. Хотя...
– Вот именно, – быстро вставил Георгий Луарсабович. – При определенных обстоятельствах этот твой спецназовец может стать ближе и роднее сестры и даже матери. И как тогда быть? Но я не понимаю, к чему ты это говоришь.
– Обстоятельства, – сказал Клыков и с некоторым удивлением обнаружил, что держит в руке пустую рюмку. В горле медленно затухал, проникая внутрь, ароматный огонь хорошего коньяка. – Я говорю именно про обстоятельства. Чем глубже я увязаю в этой истории, – он обвел рукой, в которой держал пустую рюмку, вокруг себя, – тем больше убеждаюсь, что обстоятельства могут из любого человека сделать чудовище, монстра вроде того, кто все это устроил, кто отдавал здесь приказы, и тех, кто их беспрекословно выполнял. Обстоятельства... Мы говорим: это не человек, а зверь, нормальные люди на такое не способны... Да черта с два! Те, кто обслуживал печи в Освенциме, были такими же людьми, как мы с тобой, только существовали при других обстоятельствах. И выбор всегда один: сдохнуть или подчиниться обстоятельствам. А они в конечном итоге всегда требуют, чтобы ты стал сволочью. Всегда! Пока об этом не думаешь, еще можно как-то жить, крутиться, успокаивать себя и других, ссылаясь на обстоятельства: мол, что ж поделаешь, сегодня так, а завтра будет иначе... Так ведь не будет! А если будет, то очень ненадолго, а потом станет еще хуже, потому что обстоятельства всегда одни и те же – или ты, или тебя.
– Ну-ну? – с интересом подхватил Гургенидзе, наливая по второй. – Прости, но пока что ты не сказал мне ничего нового.
– Для тебя, может, и ничего, – согласился Клыков. – Ты как-никак доктор биологических наук, и в интеллектуальном плане мне тебя удивить нечем. Все, до чего я годами сквозь пот и кровь доходил, тебе с пеленок известно. А я вот только здесь, в подземелье этом вонючем, начал о человечестве думать. Обстоятельства – это ведь не только погода. Девяносто восемь процентов обстоятельств – они не от Бога и не от природы, а от людей, людьми созданы и ими же поддерживаются. Вот и выходит: обстоятельства превращают людей в дерьмо, а люди создают обстоятельства, которые превращают их в дерьмо, и они снова создают обстоятельства... Получается, что безразлично, жертвуешь ты жизнью во имя людей или давишь их направо и налево. Получается, что между мной, тобой и, к примеру, Сиверсом нет никакой принципиальной разницы. Я всю жизнь думал, что есть, а ее, блин, нету!
– Прекрасно, – сказал Гургенидзе, снова наклоняя горлышко бутылки над его рюмкой. Он выглядел разочарованным, и Клыков понимал почему. Батоно Гогия искал у него моральной поддержки, а вместо этого получил исповедь свежеиспеченного мизантропа, столь же неутешительную, сколь и банальную. – Ну и какой же из всего этого следует вывод? Не знаешь?
Клыков пожал плечами. Он действительно не знал.
– Ну так я тебе скажу, – продолжал Гургенидзе. – Вывод, Коля, очень простой: не надо забивать себе голову мыслями о человечестве. Ему на тебя действительно наплевать – так же, как и тебе на него. Нельзя объять необъятное, и ты напрасно полез в эти материи. Это был очень правильный подход – думать только о тех, кто рядом. Неважно, что именно ты о них думаешь, важно не выпускать их из вида. Это как за рулем... Когда ты едешь по Садовому, ты ведь не пытаешься представить себе всю транспортную сеть Москвы, а просто следишь за тем, чтобы не впечататься в багажник передней машины и не проскочить перекресток на красный свет. Я не говорю тебе ничего нового, конечно; просто, как ты правильно заметил, опыт таких размышлений у меня богаче, чем у тебя, вот я им и делюсь. Размышлять об этом, спорить об этом хорошо, когда больше не о чем думать и говорить. Но я-то спрашивал тебя о другом. Мне интересно, что нам теперь со всем этим делать?
Он повел рукой вокруг себя, повторяя недавний жест Клыкова. Начальник охраны усмехнулся и снова пожал плечами.
– А об этом, батоно, думать нечего, – сказал он. – Это теперь не мы с тобой решаем. Я ведь тебе докладывал...
– А, ну да... – Георгий Луарсабович печально покивал головой. – Да, действительно, ты говорил... ФСБ, да?
– Да. Думаю, участок останется за тобой, и бункер тоже, но вот все, что в бункере, отсюда потихонечку вывезут, а тебя постараются убедить держать язык за зубами.
– Ну, это мы еще посмотрим! – вскинул голову Гургенидзе.
– А чего тут смотреть, батоно? Как только они вывезут тело и бумаги, у тебя не останется ничего, кроме голословных утверждений. Свидетели – я имею в виду квалифицированных свидетелей, специалистов, – из игры вышли, доказать ты ничего не сможешь... Да ты и не станешь, потому что тебе очень убедительно объяснят, что это не в твоих интересах. Ты же не захочешь, чтобы все эти смерти повесили на нас с тобой, правда? А им это раз плюнуть, хотя настоящего убийцу они знают. Меня во всей этой дурацкой истории радуют только два момента. Во-первых, я очень доволен, что ты сразу не начал кричать о своей находке на весь мир. Тогда бы они тебя точно прикончили – рефлекторно, с перепугу...
– А во-вторых?
– А во-вторых, батоно, я вчера встречался с генералом, который занимается нашим делом, и он показался мне... ну, э... скажем так, приличным человеком.
– Генерал ФСБ?
– Понимаю, это звучит как парадокс, – согласился Клыков. – И тем не менее. Знаю, батоно, эти люди отлично умеют притворяться, располагать к себе, и все же... Я ведь не первый день на свете живу. Что-что, а в людях разбираться умею...
– Да верю, верю, – отмахнулся Гургенидзе. – Как, говоришь, его фамилия?
– Потапчук.
– Потапчук, – повторил Георгий Луарсабович. – М-да... Это то, что я называю генералом от сохи.
– А кто в этой стране не от сохи? – возразил Клыков. – Ты, батоно, тоже не княжеского рода. Этой страной уже без малого сто лет кухарки управляют. Вон, его благодари, – он кивнул в сторону дивана. – Черт, ты извини меня, конечно, но я так рад, что эту гадость отсюда наконец заберут! Просто передать тебе не могу, как я рад. Сейчас уже можно признаться...
– В чем?
– В том, что я с первого дня мечтал на тебя настучать куда следует.
– Почему же не настучал?
– Потому что не знал, что хуже: Сиверс или какой-нибудь Потапчук...
– А с чего ты взял, что Сиверс работал не на Потапчука?
Огорошив своего начальника охраны этим вопросом, Гургенидзе отсалютовал ему рюмкой и выпил.
– Вот скажи мне, Коля, – продолжал он, посасывая ломтик лимона, – ты что, в самом деле поверил, что такой человек, как этот твой Сиверс, мог погибнуть из-за неисправности газовой плиты? Ведь ты же сам сказал, что прямо там, на пожарище, встретил человека, который затем познакомил тебя с Потапчуком. Фактически ты встретил там полевого агента ФСБ, оперативника... Что он там делал, э?
– Выслеживал Сиверса, – неуверенно сказал Клыков.
Разговаривая с обладателем темных очков, который представился ему Федором Молчановым, он почти ни в чем не сомневался – все выглядело логично и правдоподобно, – но теперь, под влиянием обстановки, коньяка и речей Георгия Луарсабовича, сомнение холодной змейкой скользнуло в грудь и начало возиться там, свивая гнездо и устраиваясь поудобнее.