Страница:
— Не берите грех на душу, православные, — сказал он негромко, но твердо. — Коли есть хотите, так я поделюсь, чем Бог послал. А коли вы, как звери лесные, крови алчете, так тут вам ничего не обломится, окромя одних неприятностей. Так что не доводите до греха, ступайте себе, откуда пришли. Котомка моя вам без надобности, а сапоги мне и самому пригодятся, потому как дорога у меня впереди, чую, длинная.
— Кончилась твоя дорога, расстрига, — просипел разбойник с топором, которого миролюбивая речь странника ни в чем не убедила.
Нападать первым страннику не хотелось: он не стремился взять на душу еще один грех. Однако и церемониться с грабителями плечистый расстрига не собирался.
— Посмотрим, православные, — сказал он, выставляя перед собою посох заостренным концом вперед, как копье. — Поглядим. А только шли бы вы с миром, ей-богу, не то окрещу я вас, как святой Владимир язычников крестил.
— Это как же? — играя топором, поинтересовался один из грабителей и подступил поближе.
— А вот возьму за ноги, да головой в речку, — пообещал странник. — Выплывешь — считай, от грехов очистился, а потопнешь — пеняй на себя. А уж я постараюсь, чтобы ты не выплыл.
— Веселый поп, — заметил бородач с тесаком и вдруг, ничего не говоря, змеиным движением метнулся вперед, норовя пырнуть расстригу в живот.
Этот прием был у него отработан до автоматизма, и разбойник очень удивился, когда его тесак вместо живота расстриги с глухим стуком воткнулся в ствол дерева. В следующее мгновение странник, каким-то непонятным образом очутившийся у него за спиной, перетянул его своим посохом поперек хребта. Послышался глухой удар, как будто ударили по туго набитому мешку, разбойник коротко взвыл и ткнулся лбом в дерево.
— Благослови тебя Господь, сын мой, — сказал ему странник и коротко, без замаха, ударил второго грабителя в лицо тупым концом посоха, угодив ему прямиком в зубы.
Разбойник уронил топор и прижал ладони ко рту. Глаза у него опасно выпучились; сейчас он напоминал человека, пытающегося удержать в себе возглас удивления и испуга. Потом он осторожно отнял ладони от лица и заглянул в них. В сложенных лодочкой ладонях ничего не было; тогда разбойник приоткрыл рот, и оттуда, пачкая бороду и лохмотья на груди, хлынула черная кровь, вместе с которой вышло несколько желтоватых костяных комочков, бывших некогда его передними зубами.
Заревев медвежьим голосом, грабитель нагнулся за своим топором, но расстрига не дремал: его посох, как разозленная гадюка, прыгнул вперед и пришел в соприкосновение с ухом противника.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — провозгласил странник, и каждое слово сопровождалось ударом. Когда он сказал: «Аминь», разбойник затих, скорчившись в пыли и прикрыв руками голову.
— Отдыхай, сын мой, — сказал ему расстрига, поворачиваясь ко второму грабителю — как раз вовремя, чтобы отразить удар тяжелого пехотного тесака.
Сталь издала глухой звон, впившись в твердое дерево, и отскочила назад, взлетев в воздух для нового удара. Разбойник с ожесточением колол человека и никак не мог поверить, что столкнулся с более сильным противником. Расстрига парировал его удары и легко уклонялся от выпадов; его рыжие сапоги скользили в пыли с неожиданным изяществом. Суковатый дубовый посох мелькал в воздухе с волшебной легкостью, и его острый конец то и дело оказывался в опасной близости от свирепой физиономии разбойника. Казалось, расстрига играет с противником как кошка с мышью, и тот, похоже, начал это понимать. Движения разбойника становились все менее уверенными, он на глазах утрачивал боевой пыл, да и усталость брала свое: его шатало и дыхание со свистом вырывалось из его бессильно разинутого рта. Расстрига, напротив, даже не запыхался; ловко орудуя своей дубиной, он наравне с ударами осыпал противника цитатами из Священного Писания и предложениями покаяться в грехах, пока не поздно.
Это продолжалось совсем недолго — минуты две или три, не больше. В какой-то момент посох расстриги, действительно как змея, поднырнул под руку разбойника и со стуком ударил того по локтю. Удар был силен; разбойник выронил тесак и схватился левой рукой за локоть правой, отступив на шаг.
Странник опустил посох, полагая, что дело кончено, и радуясь тому обстоятельству, что дело обошлось без кровопролития. Увы, разбойник думал иначе, и в последних лучах заходящего солнца расстрига увидел, как его противник вытаскивает из-под лохмотьев пистолет. Непонятно, почему он не воспользовался этим грозным оружием до сих пор; расстрига решил, что поначалу разбойники просто не ожидали встретить сопротивление, а когда убедились в своей ошибке, исправлять ее оказалось поздно.
Пистолет зацепился курком за веревку, заменявшую разбойнику пояс.
— Одумайся, брат мой! — воспользовавшись этой заминкой, воззвал расстрига. — Одумайся, ибо не ведаешь, что творишь!
Разбойник молча выдрал пистолет из-за пояса и взвел курок. Расстрига бросился к нему, но было поздно: черное дуло уставилось ему в грудь, грязный палец напрягся на спусковом крючке.
В вечернем сумраке сверкнула искра, поднялась жидкая струйка дыма, но выстрела не последовало. Злобное торжество на звероподобной физиономии разбойника сменилось выражением недоумения и испуга. Он торопливо взвел курок, но расстрига не дал ему довести вторую попытку до конца: его посох черной молнией прыгнул вперед и вонзился заостренным концом под косматую бороду разбойника. Раздался неприятный чмокающий хруст, глаза грабителя выкатились и остановились, пистолет выпал из ослабевшей руки. Расстрига резким движением вырвал посох из раны, и тело разбойника мешком упало на дорогу, пачкая пыль кровью, казавшейся в сумерках черной как смола.
Расстрига наклонился над ним и медленно выпрямился, с отвращением глядя на свой посох, конец которого почернел и мокро поблескивал в полумраке. Второй разбойник, кряхтя и постанывая, возился у него за спиной. Расстрига оглянулся на него, убедился, что тот не представляет опасности, зашвырнул посох в придорожные кусты и, возведя глаза к небу, прочел короткую заупокойную молитву. После этого он собрал разбросанное по дороге оружие и побросал его в реку. Пистолет вызвал у него секундное колебание, но странник преодолел искушение и выбросил дьявольскую игрушку вслед за топором и тесаком. После этого расстрига оттащил с дороги труп и подошел к раненому.
Тот уже сидел в пыли, глядя на него полными ужаса глазами. Когда расстрига приблизился, разбойник попытался отползти, отталкиваясь от земли ногами в драных лыковых лаптях. Его разбитые губы шевелились, выталкивая какие-то невнятные шепелявые звуки. Расстрига наклонился, вслушиваясь в это бормотание, и на его загорелом бородатом лице появилось некое подобие улыбки.
— Сатана, говоришь? — переспросил он, разобрав нечленораздельное бормотание разбойника. — А кабы дал себя, как свинью, прирезать, так, верно, был бы ангел Господень?
— Тебя за что из духовного сословия поперли? — спросил разбойник, поняв, что его не собираются добивать.
— Никто меня не пер, — грустно ответил расстрига, разглядывая свои крепкие ладони. — Сам я ушел, ибо грешен и недостоин сана. Когда мародеры французские храм грабили, в коем я служил, бес меня попутал: я пятерых кулаком порешил. С тех пор денно и нощно молюсь об отпущении грехов Господу. Просил ведь я вас, иродов: отстаньте вы от меня Христа ради, не доводите до греха!
Он плюнул в пыль, махнул рукой и, круто повернувшись на каблуках, широко зашагал в сторону монастыря.
Не прошло и часа, как он уже стучал кулаком в крепкие дубовые ворота, запертые по случаю сгустившейся темноты. Через некоторое время в калитке открылось небольшое окошко, и в нем появилась щекастая физиономия привратника. Разглядев в полутьме мощную фигуру странника, привратник убрал из окошка лицо, выставив вместо него коптящий масляный фонарь.
— Благослови тебя Господи, брат мой, — приветствовал его расстрига. — Открывай, да поживее. Или православная братия не дает приюта усталым путникам?
— Уж больно у тебя, путник, рожа разбойничья, — ответствовал привратник и вознамерился захлопнуть окошко.
Расстрига помешал ему, просунув в окошко руку и упершись ею в створку, коей оно закрывалось. Некоторое время привратник, который и сам, бывало, поднимал на плечах откормленного тельца, пыхтя и наваливаясь на створку пытался преодолеть сопротивление.
— Отпусти, бесово отродье, — простонал он сквозь стиснутые зубы. — Все одно я тебе, басурману, не открою!
— Одумайся, брат, — сказал расстрига, который даже не запыхался. Удерживая створку одной рукой, другой он копался в своей объемистой котомке. — Видишь ведь, что не получается. А почему? А потому, что надо мной рука Господня! Нешто это дело — Его воле противиться? Открывай, дурень, не то пожалеешь!
— Рука Господня, — пропыхтел привратник, налегая на створку. — Мне-то откуда знать, Господня или еще чья-то? Знаем мы, какие слуги Господни нынче по лесам шастают! Давеча двоих братьев по дороге из города зарезали. Может, подрясник-то твой как раз с одного из них снят!
— Вот дурень-то! — теряя терпение, воскликнул расстрига. — Как есть дурень, прости меня, Господи! На, читай!
Он просунул в приоткрытое окошко какую-то сложенную вчетверо бумагу, но привратник на нее даже не взглянул.
— Мы грамоте не обучены, — простонал он, роя ногами землю в безуспешных попытках закрыть окошко.
— Оно и к лучшему, — сказал расстрига. — Тебе, дураку, таких вещей знать не надобно. Снеси эту бумагу отцу-настоятелю, да поживее.
— Сей момент, разбежался, — пропыхтел монах. — Нашел себе гонца! Отец-настоятель, небось, уже ко сну отошел. Стану я его из-за тебя, бродяги, беспокоить!
— Бумагу возьми, — спокойно повторил странник. — Я тут подожду, покуда ты бегать будешь. А не побежишь — помяни мое слово: не миновать тебе епитимьи, да такой, что небо с овчинку покажется! И что ты за человек? Креста на тебе нет, ей-богу! Меня самого чуть не зарезали у самых ваших ворот, а тут еще ты! Ну, чего таращишься? Сам бежать не хочешь, так кликни брата, который на ногу полегче!
С этими словами он бросил бумагу в окошко и отпустил створку, которая с громким стуком захлопнулась. Качая головой и бормоча какие-то слова, звучавшие как ругательства, расстрига отошел от ворот и присел прямо на землю. Порывшись в котомке, он извлек оттуда черствую горбушку и принялся жевать ее всухомятку. Зубы у него были на редкость крепкие и жутковато белели в темноте, когда он вонзал их в подсохшую корку.
Расстрига едва успел проглотить последний кусок и стряхнуть с бороды крошки, когда за воротами послышалась какая-то возня. Лязгнул отодвигаемый засов, и калитка распахнулась, бесшумно повернувшись на хорошо смазанных кованых петлях. В проеме возникла тучная фигура привратника.
— Заходи, странник, — проворчал он. — И что только в этой твоей бумаге написано?
— Что, брат, схлопотал епитимью? — усмехнулся расстрига, пригибая голову, чтобы пройти в низкую калитку. — Предупреждал ведь я тебя: не гневи Господа! А ты уперся как баран... Да, вот что, брат: там, на дороге, покойник лежит, надо бы его похоронить по христианскому обычаю.
— Разберемся, — пообещал монах, запирая за ним калитку. — Завтра, как солнце встанет, непременно разберемся. А кто таков?
— Разбойник, — сказал расстрига, — лихой человек. Что-то в ваших лесах и впрямь неспокойно.
— Место бойкое, торговое, вот народец и балует, — объяснил монах. — Никакой управы на них, нехристей, нету! Да ты ступай, ступай. Отец-настоятель ждет. Небось, на меня лаяться станет, что долго тебя не пускал.
Расстрига усмехнулся и поднялся в келью отца-настоятеля. Дверь кельи закрылась. Неизвестно, о чем беседовал воинственный расстрига с настоятелем, но свет в окошке кельи погас только под утро, когда звонарь монастырского храма уже готовился звонить к заутрене.
Глава 3
— Кончилась твоя дорога, расстрига, — просипел разбойник с топором, которого миролюбивая речь странника ни в чем не убедила.
Нападать первым страннику не хотелось: он не стремился взять на душу еще один грех. Однако и церемониться с грабителями плечистый расстрига не собирался.
— Посмотрим, православные, — сказал он, выставляя перед собою посох заостренным концом вперед, как копье. — Поглядим. А только шли бы вы с миром, ей-богу, не то окрещу я вас, как святой Владимир язычников крестил.
— Это как же? — играя топором, поинтересовался один из грабителей и подступил поближе.
— А вот возьму за ноги, да головой в речку, — пообещал странник. — Выплывешь — считай, от грехов очистился, а потопнешь — пеняй на себя. А уж я постараюсь, чтобы ты не выплыл.
— Веселый поп, — заметил бородач с тесаком и вдруг, ничего не говоря, змеиным движением метнулся вперед, норовя пырнуть расстригу в живот.
Этот прием был у него отработан до автоматизма, и разбойник очень удивился, когда его тесак вместо живота расстриги с глухим стуком воткнулся в ствол дерева. В следующее мгновение странник, каким-то непонятным образом очутившийся у него за спиной, перетянул его своим посохом поперек хребта. Послышался глухой удар, как будто ударили по туго набитому мешку, разбойник коротко взвыл и ткнулся лбом в дерево.
— Благослови тебя Господь, сын мой, — сказал ему странник и коротко, без замаха, ударил второго грабителя в лицо тупым концом посоха, угодив ему прямиком в зубы.
Разбойник уронил топор и прижал ладони ко рту. Глаза у него опасно выпучились; сейчас он напоминал человека, пытающегося удержать в себе возглас удивления и испуга. Потом он осторожно отнял ладони от лица и заглянул в них. В сложенных лодочкой ладонях ничего не было; тогда разбойник приоткрыл рот, и оттуда, пачкая бороду и лохмотья на груди, хлынула черная кровь, вместе с которой вышло несколько желтоватых костяных комочков, бывших некогда его передними зубами.
Заревев медвежьим голосом, грабитель нагнулся за своим топором, но расстрига не дремал: его посох, как разозленная гадюка, прыгнул вперед и пришел в соприкосновение с ухом противника.
— Во имя отца, и сына, и святого духа, — провозгласил странник, и каждое слово сопровождалось ударом. Когда он сказал: «Аминь», разбойник затих, скорчившись в пыли и прикрыв руками голову.
— Отдыхай, сын мой, — сказал ему расстрига, поворачиваясь ко второму грабителю — как раз вовремя, чтобы отразить удар тяжелого пехотного тесака.
Сталь издала глухой звон, впившись в твердое дерево, и отскочила назад, взлетев в воздух для нового удара. Разбойник с ожесточением колол человека и никак не мог поверить, что столкнулся с более сильным противником. Расстрига парировал его удары и легко уклонялся от выпадов; его рыжие сапоги скользили в пыли с неожиданным изяществом. Суковатый дубовый посох мелькал в воздухе с волшебной легкостью, и его острый конец то и дело оказывался в опасной близости от свирепой физиономии разбойника. Казалось, расстрига играет с противником как кошка с мышью, и тот, похоже, начал это понимать. Движения разбойника становились все менее уверенными, он на глазах утрачивал боевой пыл, да и усталость брала свое: его шатало и дыхание со свистом вырывалось из его бессильно разинутого рта. Расстрига, напротив, даже не запыхался; ловко орудуя своей дубиной, он наравне с ударами осыпал противника цитатами из Священного Писания и предложениями покаяться в грехах, пока не поздно.
Это продолжалось совсем недолго — минуты две или три, не больше. В какой-то момент посох расстриги, действительно как змея, поднырнул под руку разбойника и со стуком ударил того по локтю. Удар был силен; разбойник выронил тесак и схватился левой рукой за локоть правой, отступив на шаг.
Странник опустил посох, полагая, что дело кончено, и радуясь тому обстоятельству, что дело обошлось без кровопролития. Увы, разбойник думал иначе, и в последних лучах заходящего солнца расстрига увидел, как его противник вытаскивает из-под лохмотьев пистолет. Непонятно, почему он не воспользовался этим грозным оружием до сих пор; расстрига решил, что поначалу разбойники просто не ожидали встретить сопротивление, а когда убедились в своей ошибке, исправлять ее оказалось поздно.
Пистолет зацепился курком за веревку, заменявшую разбойнику пояс.
— Одумайся, брат мой! — воспользовавшись этой заминкой, воззвал расстрига. — Одумайся, ибо не ведаешь, что творишь!
Разбойник молча выдрал пистолет из-за пояса и взвел курок. Расстрига бросился к нему, но было поздно: черное дуло уставилось ему в грудь, грязный палец напрягся на спусковом крючке.
В вечернем сумраке сверкнула искра, поднялась жидкая струйка дыма, но выстрела не последовало. Злобное торжество на звероподобной физиономии разбойника сменилось выражением недоумения и испуга. Он торопливо взвел курок, но расстрига не дал ему довести вторую попытку до конца: его посох черной молнией прыгнул вперед и вонзился заостренным концом под косматую бороду разбойника. Раздался неприятный чмокающий хруст, глаза грабителя выкатились и остановились, пистолет выпал из ослабевшей руки. Расстрига резким движением вырвал посох из раны, и тело разбойника мешком упало на дорогу, пачкая пыль кровью, казавшейся в сумерках черной как смола.
Расстрига наклонился над ним и медленно выпрямился, с отвращением глядя на свой посох, конец которого почернел и мокро поблескивал в полумраке. Второй разбойник, кряхтя и постанывая, возился у него за спиной. Расстрига оглянулся на него, убедился, что тот не представляет опасности, зашвырнул посох в придорожные кусты и, возведя глаза к небу, прочел короткую заупокойную молитву. После этого он собрал разбросанное по дороге оружие и побросал его в реку. Пистолет вызвал у него секундное колебание, но странник преодолел искушение и выбросил дьявольскую игрушку вслед за топором и тесаком. После этого расстрига оттащил с дороги труп и подошел к раненому.
Тот уже сидел в пыли, глядя на него полными ужаса глазами. Когда расстрига приблизился, разбойник попытался отползти, отталкиваясь от земли ногами в драных лыковых лаптях. Его разбитые губы шевелились, выталкивая какие-то невнятные шепелявые звуки. Расстрига наклонился, вслушиваясь в это бормотание, и на его загорелом бородатом лице появилось некое подобие улыбки.
— Сатана, говоришь? — переспросил он, разобрав нечленораздельное бормотание разбойника. — А кабы дал себя, как свинью, прирезать, так, верно, был бы ангел Господень?
— Тебя за что из духовного сословия поперли? — спросил разбойник, поняв, что его не собираются добивать.
— Никто меня не пер, — грустно ответил расстрига, разглядывая свои крепкие ладони. — Сам я ушел, ибо грешен и недостоин сана. Когда мародеры французские храм грабили, в коем я служил, бес меня попутал: я пятерых кулаком порешил. С тех пор денно и нощно молюсь об отпущении грехов Господу. Просил ведь я вас, иродов: отстаньте вы от меня Христа ради, не доводите до греха!
Он плюнул в пыль, махнул рукой и, круто повернувшись на каблуках, широко зашагал в сторону монастыря.
Не прошло и часа, как он уже стучал кулаком в крепкие дубовые ворота, запертые по случаю сгустившейся темноты. Через некоторое время в калитке открылось небольшое окошко, и в нем появилась щекастая физиономия привратника. Разглядев в полутьме мощную фигуру странника, привратник убрал из окошка лицо, выставив вместо него коптящий масляный фонарь.
— Благослови тебя Господи, брат мой, — приветствовал его расстрига. — Открывай, да поживее. Или православная братия не дает приюта усталым путникам?
— Уж больно у тебя, путник, рожа разбойничья, — ответствовал привратник и вознамерился захлопнуть окошко.
Расстрига помешал ему, просунув в окошко руку и упершись ею в створку, коей оно закрывалось. Некоторое время привратник, который и сам, бывало, поднимал на плечах откормленного тельца, пыхтя и наваливаясь на створку пытался преодолеть сопротивление.
— Отпусти, бесово отродье, — простонал он сквозь стиснутые зубы. — Все одно я тебе, басурману, не открою!
— Одумайся, брат, — сказал расстрига, который даже не запыхался. Удерживая створку одной рукой, другой он копался в своей объемистой котомке. — Видишь ведь, что не получается. А почему? А потому, что надо мной рука Господня! Нешто это дело — Его воле противиться? Открывай, дурень, не то пожалеешь!
— Рука Господня, — пропыхтел привратник, налегая на створку. — Мне-то откуда знать, Господня или еще чья-то? Знаем мы, какие слуги Господни нынче по лесам шастают! Давеча двоих братьев по дороге из города зарезали. Может, подрясник-то твой как раз с одного из них снят!
— Вот дурень-то! — теряя терпение, воскликнул расстрига. — Как есть дурень, прости меня, Господи! На, читай!
Он просунул в приоткрытое окошко какую-то сложенную вчетверо бумагу, но привратник на нее даже не взглянул.
— Мы грамоте не обучены, — простонал он, роя ногами землю в безуспешных попытках закрыть окошко.
— Оно и к лучшему, — сказал расстрига. — Тебе, дураку, таких вещей знать не надобно. Снеси эту бумагу отцу-настоятелю, да поживее.
— Сей момент, разбежался, — пропыхтел монах. — Нашел себе гонца! Отец-настоятель, небось, уже ко сну отошел. Стану я его из-за тебя, бродяги, беспокоить!
— Бумагу возьми, — спокойно повторил странник. — Я тут подожду, покуда ты бегать будешь. А не побежишь — помяни мое слово: не миновать тебе епитимьи, да такой, что небо с овчинку покажется! И что ты за человек? Креста на тебе нет, ей-богу! Меня самого чуть не зарезали у самых ваших ворот, а тут еще ты! Ну, чего таращишься? Сам бежать не хочешь, так кликни брата, который на ногу полегче!
С этими словами он бросил бумагу в окошко и отпустил створку, которая с громким стуком захлопнулась. Качая головой и бормоча какие-то слова, звучавшие как ругательства, расстрига отошел от ворот и присел прямо на землю. Порывшись в котомке, он извлек оттуда черствую горбушку и принялся жевать ее всухомятку. Зубы у него были на редкость крепкие и жутковато белели в темноте, когда он вонзал их в подсохшую корку.
Расстрига едва успел проглотить последний кусок и стряхнуть с бороды крошки, когда за воротами послышалась какая-то возня. Лязгнул отодвигаемый засов, и калитка распахнулась, бесшумно повернувшись на хорошо смазанных кованых петлях. В проеме возникла тучная фигура привратника.
— Заходи, странник, — проворчал он. — И что только в этой твоей бумаге написано?
— Что, брат, схлопотал епитимью? — усмехнулся расстрига, пригибая голову, чтобы пройти в низкую калитку. — Предупреждал ведь я тебя: не гневи Господа! А ты уперся как баран... Да, вот что, брат: там, на дороге, покойник лежит, надо бы его похоронить по христианскому обычаю.
— Разберемся, — пообещал монах, запирая за ним калитку. — Завтра, как солнце встанет, непременно разберемся. А кто таков?
— Разбойник, — сказал расстрига, — лихой человек. Что-то в ваших лесах и впрямь неспокойно.
— Место бойкое, торговое, вот народец и балует, — объяснил монах. — Никакой управы на них, нехристей, нету! Да ты ступай, ступай. Отец-настоятель ждет. Небось, на меня лаяться станет, что долго тебя не пускал.
Расстрига усмехнулся и поднялся в келью отца-настоятеля. Дверь кельи закрылась. Неизвестно, о чем беседовал воинственный расстрига с настоятелем, но свет в окошке кельи погас только под утро, когда звонарь монастырского храма уже готовился звонить к заутрене.
Глава 3
Неделю спустя, когда воинственный расстрига, распрощавшись с отцом-настоятелем Успенского монастыря, что под Мстиславлем, походным шагом приближался к Смоленску, княжна Мария Андреевна Вязмитинова также собиралась в дорогу.
Говоря по совести, ехать ей никуда не хотелось. Летом она безвыездно жила в деревне, всем остальным своим имениям предпочитая Вязмитиново, в коем выросла под строгим присмотром князя Александра Николаевича. Это казалось ей не только привычным, но и весьма удобным, хотя подобное отшельническое существование давно снискало княжне репутацию затворницы и служило источником невообразимых сплетен, распускаемых о ней городскими кумушками. Правда, с высылкой из Смоленска княгини Зеленской, бывшей давним недругом княжны, жить Марии Андреевне стало спокойнее, а поселившийся поблизости отставной полковник Шелепов всячески ее поддерживал и опекал. Но, как бы то ни было, появляться на людях княжна не любила; особенно не нравилось ей бывать в городе, и, если бы не крайняя нужда, она ни за что не поехала бы туда, да еще в самый разгар летней жары.
Однако случилось так, что именно теперь ее присутствие в Смоленске сделалось необходимым. Накануне пришло письмо от подрядчика, занимавшегося ремонтом городского дома княжны. Ремонт сей заключался фактически в постройке совершенно нового здания на месте старого, дотла сожженного французами еще в августе двенадцатого года. Княжна тянула с этим ненужным, как ей казалось, делом до последней возможности. Со временем, однако, город отстроился, и черневшая посреди сверкающей свежим тесом и новым строительным камнем улицы горелая, заваленная мусором и уже успевшая зарасти высоким бурьяном проплешина начала резать глаз. Марии Андреевне пришлось снова заняться строительством, и вот теперь этот мучительный процесс, кажется, близился к концу. В своем письме подрядчик сообщал, что заканчивает отделочные работы и просит княжну пожаловать, дабы оценить результаты его трудов.
Перед самым ее отъездом в усадьбу вновь пожаловал отец Евлампий, который в последнее время дневал и ночевал в княжеской библиотеке, посвящая всякую свободную минуту перелистыванию старых книг и дневников князя Александра Николаевича. Внезапно проснувшаяся в приходском священнике страсть к чтению исторической литературы казалась Марии Андреевне забавной, не более того. При этом она отлично сознавала, что, будь на месте батюшки кто-то другой, такая внезапная перемена показалась бы ей подозрительной. Однако при одном взгляде на добродушное, вечно чем-то смущенное лицо отца Евлампия становилось ясно, что этот человек не способен вынашивать худые замыслы.
Безвылазное сидение батюшки в библиотеке было забавным само по себе, и результаты давало весьма забавные. Слегка ошеломленный хлынувшим на него потоком новой информации, отец Евлампий во время проповедей начал то и дело сбиваться на почти что научные лекции с уклоном в древнюю историю и — отчего-то — в зоологию. Дворовые приходили с проповедей в состоянии легкого обалдения и рассказывали удивительные вещи, вызывавшие у княжны приступы смеха. Обрывки научной информации, усвоенной отцом Евлампием с пятого на десятое и с жаром, но весьма бестолково возглашенной с амвона, в пересказе неграмотных девок и мужиков звучали до того уморительно, что княжна, слушая эти пересказы, хохотала до слез. Несколько раз она собиралась по-дружески предупредить батюшку о том, что содержание его проповедей, дойдя до ушей церковного начальства, может доставить ему много неприятных минут, но всякий раз, увидев отца Евлампия, забывала о своем намерении: у нее просто не поворачивался язык.
Узнав о том, что княжна намерена уехать, батюшка заметно огорчился, но Мария Андреевна успокоила его, предложив свободно пользоваться библиотекой в ее отсутствие и наказав прислуге предоставлять батюшке все необходимое. Разрешив таким образом казавшееся ей пустячным затруднение, княжна покинула имение, провожаемая добрыми напутствиями отца Евлампия.
Увлекаемая парой кровных рысаков карета княжны прокатилась по обсаженной вековыми липами аллее и выехала за ворота усадьбы. Карета была новая, недавно выписанная за большие деньги из самого Петербурга и подвергшаяся некоторым усовершенствованиям. Мария Андреевна никому не рассказывала об этих усовершенствованиях, справедливо полагая, что, будучи преданными огласке, они послужат причиной многочисленных кривотолков. И впрямь, попробуй-ка объяснить охочим до сплетен соседям, зачем столь высокородной девице повсюду возить с собою целый арсенал! Хуже всего княжне казалось то обстоятельство, что она не могла объяснить этого даже себе самой: она возила с собой оружие по той простой причине, что так ей было спокойнее.
Правда, на нее уже давненько никто не нападал, и, мягко покачиваясь на атласных подушках своей рессорной кареты, княжна подумала, что ей пора, наверное, оставить мрачные мысли в прошлом. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов; живому же надлежит думать о живом, особенно в такой ясный, благоухающий щедрыми летними ароматами день, как этот.
День и вправду выдался чудесный. От деревьев на дорогу ложились пестрые тени, становившиеся все короче по мере того, как солнце карабкалось в зенит. Над полями, невидимые в знойном голубоватом мареве, звенели жаворонки; лес был наполнен птичьим щебетанием, где-то быстро-быстро трещала потревоженная сорока. Размеренно позванивала сбруя, глухо стучали по укатанной земле лошадиные копыта, за каретой вилась тонкая, как пудра, пыль, припорашивая придорожные кусты. Время от времени ее заносило в открытое окно кареты, и княжна, пару раз чихнув, вынуждена была поднять стекло.
В карете почти сразу сделалось душно, и мысли княжны, повеселевшие было под влиянием свежего ветра и птичьего гомона, мало-помалу стали обретать привычную мрачную окраску. Мария Андреевна обыкновенно противилась этим мыслям, оставаясь на людях веселой и приветливой; но сейчас, в замкнутом пространстве кареты, где ее никто не видел, она позволила себе немного расслабиться.
Несмотря на свою молодость, красоту и богатство, Мария Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой. Петр Львович Шелепов, отставной драгунский полковник и ее большой друг, в счет не шел, ибо был всего на несколько лет моложе ее покойного деда. Общаться с ним в последнее время княжне было тяжело, поскольку Петр Львович, встречаясь с нею, всякий раз горестно вздыхал и заводил настойчивые разговоры о замужестве. Он был, вероятно, прав, утверждая, что в ее возрасте и при ее положении оставаться девицею попросту неприлично, но Мария Андреевна ничего не могла с собой поделать: она не видела вокруг себя человека, рядом с которым согласилась бы прожить жизнь, и втайне радовалась тому обстоятельству, что имеет возможность выбирать и отвечать решительным отказом на многочисленные предложения руки и сердца, коих в последнее время наслушалась предостаточно.
Все это княжна не единожды подробно излагала Петру Львовичу Шелепову, когда уговоры его становились особенно настойчивыми. Петр Львович всякий раз соглашался с ее доводами, но неизменно добавлял, что коли так смотреть на вещи, то, верно, и до ста лет замуж не выйдешь. Ведь даже самый пылкий, влюбленный в княжну по уши и выше поклонник все равно будет знать, кто она такая и какою цифрою исчисляется ее состояние; а коли так, то заподозрить в корыстных мотивах можно любого — даже того, кто этих мотивов не имеет. Посему, говорил он, ежели смотришь на замужество как на сделку — что, между прочим, чаще всего так и есть, — так постарайся, по крайней мере, не прогадать.
«Что же, Петр Львович, — сказала однажды княжна, — вы мне предлагаете, подобно падшей женщине, собою торговать?» Полковник вздохнул, с таким ожесточением крутя длинный седой ус, будто намеревался его оторвать, а после бухнул с военной прямотой: «Прости, душа моя. Не мне бы такое говорить и не тебе бы это слушать, однако благородная дама тем и отличается от падшей женщины, что продается обыкновенно только один раз. А любовь, Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда — это все, конечно, расчудесно, однако такой любви люди, бывает, всю жизнь ждут, да так и помирают не дождавшись. Вот взять, к примеру, хоть этого твоего поляка...»
Тут он осекся и замолчал, сообразив, что чуть было не сказал лишнее. Впрочем, он мог и не договаривать: княжна и так отлично знала, что имел в виду прямодушный воин. Вацлав Огинский, которого княжна любила всей душой, в последнее время все больше отдалялся от нее, пока не превратился в туманную фигуру, более напоминавшую персонаж прочитанного некогда романа, нежели живого человека. После достопамятных событий тринадцатого года, когда женитьба его на княжне Вязмитиновой казалась делом решенным, многое изменилось.
Разумеется, отпрыск такого древнего рода не мог жениться без родительского благословения, и вот именно с благословением вышла, как выразился бы полковник Шелепов, закавыка. Поначалу отец Вацлава, старый Огинский, сомневался, стоит ли его сыну связывать свою судьбу с девицею иной веры; затем старик захворал, а после в дела любви вмешалась политика: вышел царский указ, согласно которому каждый представитель польской шляхты был обязан предъявить документы, неоспоримо доказывающие его принадлежность к дворянскому сословию.
Понятно, что родовитость Огинских ни у кого не вызывала сомнений, однако оскорбительный царский указ касался всех и каждого. Старый Огинский представил требуемые документы, но при этом во всеуслышание заявил, что участие его сына в войне на стороне России было роковой ошибкой; что же до женитьбы Вацлава на русской княжне, то о ней старый упрямец теперь и слышать не хотел. Да и сам Вацлав, честь которого была больно задета унизительной процедурой подтверждения его дворянского происхождения, стал появляться в Смоленске все реже, а после и вовсе пропал из виду, лишь изредка напоминая о себе письмами.
Обижаться на Вацлава было глупо, на царя — бесполезно, но княжна Мария, естественно, не могла не чувствовать себя оскорбленной, и ее воспоминания о редких встречах с Вацлавом носили привкус едкой горечи, а разговоры Петра Львовича Шелепова о замужестве не вызывали у нее ничего, кроме раздражения. И чем настойчивее полковник говорил о свадьбе, тем сильнее делалось раздражение княжны.
Окованные железом колеса кареты прогрохотали по дощатому настилу моста, перекинутого через небольшую лесную речушку, тихо журчавшую в зарослях бузины на дне неглубокого оврага. Это громыхание отвлекло княжну от невеселых раздумий, напомнив, что цель ее путешествия уже недалека. Она вздохнула и, сделав над собою усилие, стала думать о вещах практических и злободневных: о шпалерах, паркете, занавесях и мебели для нового городского дома — словом, обо всем, что ей предстояло в ближайшее время выбрать, заказать и приобрести.
Когда карета, прогромыхав по мосту, скрылась за поворотом, из-под моста выехал всадник на высоком гнедом жеребце. Жеребец осторожно ступал по мелкой воде, нащупывая копытами илистое дно. Потянув повод, всадник заставил его выйти на берег и в три прыжка выбраться из оврага.
Поднятая колесами кареты пыль все еще висела в воздухе. Всадник поморщился, будто собираясь чихнуть, но не чихнул. Сняв с головы синюю суконную фуражку, он отряхнул с нее древесную труху, насыпавшуюся с подгнившего настила моста, и водрузил фуражку на голову, привычным жестом кадрового военного поправив козырек.
Всадник был смугл и черноволос. Его слегка раскосые миндалевидные глаза смотрели с недобрым прищуром. На всаднике была зеленая охотничья венгерка со шнурами, перехваченная в поясе широким кожаным ремнем, с которого свисала тяжелая сабля в богато украшенных ножнах. За поясом у всадника торчал пистолет, еще два покоились в притороченных к жесткому кавалерийскому седлу кожаных кобурах. Поперек седла лежал короткий кавалерийский карабин. Не отрывая глаз от поворота, за которым скрылась карета княжны, всадник отстегнул флягу, рассеянным жестом свинтил крышку и сделал несколько скупых глотков. Глаза его увлажнились, он крякнул и с сожалением оторвался от фляги.
Тем временем из-под моста на дорогу выбрался еще один верховой. Лошаденка под ним была попроще, да и сам он отличался от своего спутника примерно так же, как наполовину ощипанный петух от гордого лебедя. Был он грязен, оборван и космат сверх всякой меры. Всклокоченная, подпаленная у костра бородища торчала в разные стороны, и, присмотревшись, в ней можно было без труда различить несколько сосновых иголок, пару сухих листочков и даже клок паутины вместе с неосторожным пауком, который потерянно бродил в волосяных дебрях, не зная, что предпринять: сплести новую паутину или убраться от греха подальше. Шапки на бородаче не было, ее заменяла грязная тряпица, завязанная узлом на затылке. Ветхая полуистлевшая рубаха открывала широкую грудь, заросшую курчавыми волосами; свирепое загорелое лицо было обезображено длинным, неправильно сросшимся шрамом, который начинался где-то под налобной повязкой, пересекал левую щеку и бесследно терялся в неисследованных дебрях замусоренной, провонявшей табаком бороды. Серая от грязи рубаха была, как и щегольская венгерка первого всадника, туго перетянута широченным кожаным поясом с многочисленными карманами и пряжками, снятым, судя по всему, с какого-то цыгана. За поясом торчал старинный пистолет с длинным граненым стволом и захватанной грязными пальцами ложей, грубо вытесанной топором из березового полена. Помимо пистолета, у бородача имелось охотничье ружье и ржавый французский палаш. Коротко говоря, если первый всадник еще как-то мог сойти за выехавшего на охоту небогатого помещика, то второй выглядел законченным душегубом, лесным разбойником, каковым он и являлся на самом деле.
Говоря по совести, ехать ей никуда не хотелось. Летом она безвыездно жила в деревне, всем остальным своим имениям предпочитая Вязмитиново, в коем выросла под строгим присмотром князя Александра Николаевича. Это казалось ей не только привычным, но и весьма удобным, хотя подобное отшельническое существование давно снискало княжне репутацию затворницы и служило источником невообразимых сплетен, распускаемых о ней городскими кумушками. Правда, с высылкой из Смоленска княгини Зеленской, бывшей давним недругом княжны, жить Марии Андреевне стало спокойнее, а поселившийся поблизости отставной полковник Шелепов всячески ее поддерживал и опекал. Но, как бы то ни было, появляться на людях княжна не любила; особенно не нравилось ей бывать в городе, и, если бы не крайняя нужда, она ни за что не поехала бы туда, да еще в самый разгар летней жары.
Однако случилось так, что именно теперь ее присутствие в Смоленске сделалось необходимым. Накануне пришло письмо от подрядчика, занимавшегося ремонтом городского дома княжны. Ремонт сей заключался фактически в постройке совершенно нового здания на месте старого, дотла сожженного французами еще в августе двенадцатого года. Княжна тянула с этим ненужным, как ей казалось, делом до последней возможности. Со временем, однако, город отстроился, и черневшая посреди сверкающей свежим тесом и новым строительным камнем улицы горелая, заваленная мусором и уже успевшая зарасти высоким бурьяном проплешина начала резать глаз. Марии Андреевне пришлось снова заняться строительством, и вот теперь этот мучительный процесс, кажется, близился к концу. В своем письме подрядчик сообщал, что заканчивает отделочные работы и просит княжну пожаловать, дабы оценить результаты его трудов.
Перед самым ее отъездом в усадьбу вновь пожаловал отец Евлампий, который в последнее время дневал и ночевал в княжеской библиотеке, посвящая всякую свободную минуту перелистыванию старых книг и дневников князя Александра Николаевича. Внезапно проснувшаяся в приходском священнике страсть к чтению исторической литературы казалась Марии Андреевне забавной, не более того. При этом она отлично сознавала, что, будь на месте батюшки кто-то другой, такая внезапная перемена показалась бы ей подозрительной. Однако при одном взгляде на добродушное, вечно чем-то смущенное лицо отца Евлампия становилось ясно, что этот человек не способен вынашивать худые замыслы.
Безвылазное сидение батюшки в библиотеке было забавным само по себе, и результаты давало весьма забавные. Слегка ошеломленный хлынувшим на него потоком новой информации, отец Евлампий во время проповедей начал то и дело сбиваться на почти что научные лекции с уклоном в древнюю историю и — отчего-то — в зоологию. Дворовые приходили с проповедей в состоянии легкого обалдения и рассказывали удивительные вещи, вызывавшие у княжны приступы смеха. Обрывки научной информации, усвоенной отцом Евлампием с пятого на десятое и с жаром, но весьма бестолково возглашенной с амвона, в пересказе неграмотных девок и мужиков звучали до того уморительно, что княжна, слушая эти пересказы, хохотала до слез. Несколько раз она собиралась по-дружески предупредить батюшку о том, что содержание его проповедей, дойдя до ушей церковного начальства, может доставить ему много неприятных минут, но всякий раз, увидев отца Евлампия, забывала о своем намерении: у нее просто не поворачивался язык.
Узнав о том, что княжна намерена уехать, батюшка заметно огорчился, но Мария Андреевна успокоила его, предложив свободно пользоваться библиотекой в ее отсутствие и наказав прислуге предоставлять батюшке все необходимое. Разрешив таким образом казавшееся ей пустячным затруднение, княжна покинула имение, провожаемая добрыми напутствиями отца Евлампия.
Увлекаемая парой кровных рысаков карета княжны прокатилась по обсаженной вековыми липами аллее и выехала за ворота усадьбы. Карета была новая, недавно выписанная за большие деньги из самого Петербурга и подвергшаяся некоторым усовершенствованиям. Мария Андреевна никому не рассказывала об этих усовершенствованиях, справедливо полагая, что, будучи преданными огласке, они послужат причиной многочисленных кривотолков. И впрямь, попробуй-ка объяснить охочим до сплетен соседям, зачем столь высокородной девице повсюду возить с собою целый арсенал! Хуже всего княжне казалось то обстоятельство, что она не могла объяснить этого даже себе самой: она возила с собой оружие по той простой причине, что так ей было спокойнее.
Правда, на нее уже давненько никто не нападал, и, мягко покачиваясь на атласных подушках своей рессорной кареты, княжна подумала, что ей пора, наверное, оставить мрачные мысли в прошлом. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов; живому же надлежит думать о живом, особенно в такой ясный, благоухающий щедрыми летними ароматами день, как этот.
День и вправду выдался чудесный. От деревьев на дорогу ложились пестрые тени, становившиеся все короче по мере того, как солнце карабкалось в зенит. Над полями, невидимые в знойном голубоватом мареве, звенели жаворонки; лес был наполнен птичьим щебетанием, где-то быстро-быстро трещала потревоженная сорока. Размеренно позванивала сбруя, глухо стучали по укатанной земле лошадиные копыта, за каретой вилась тонкая, как пудра, пыль, припорашивая придорожные кусты. Время от времени ее заносило в открытое окно кареты, и княжна, пару раз чихнув, вынуждена была поднять стекло.
В карете почти сразу сделалось душно, и мысли княжны, повеселевшие было под влиянием свежего ветра и птичьего гомона, мало-помалу стали обретать привычную мрачную окраску. Мария Андреевна обыкновенно противилась этим мыслям, оставаясь на людях веселой и приветливой; но сейчас, в замкнутом пространстве кареты, где ее никто не видел, она позволила себе немного расслабиться.
Несмотря на свою молодость, красоту и богатство, Мария Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой. Петр Львович Шелепов, отставной драгунский полковник и ее большой друг, в счет не шел, ибо был всего на несколько лет моложе ее покойного деда. Общаться с ним в последнее время княжне было тяжело, поскольку Петр Львович, встречаясь с нею, всякий раз горестно вздыхал и заводил настойчивые разговоры о замужестве. Он был, вероятно, прав, утверждая, что в ее возрасте и при ее положении оставаться девицею попросту неприлично, но Мария Андреевна ничего не могла с собой поделать: она не видела вокруг себя человека, рядом с которым согласилась бы прожить жизнь, и втайне радовалась тому обстоятельству, что имеет возможность выбирать и отвечать решительным отказом на многочисленные предложения руки и сердца, коих в последнее время наслушалась предостаточно.
Все это княжна не единожды подробно излагала Петру Львовичу Шелепову, когда уговоры его становились особенно настойчивыми. Петр Львович всякий раз соглашался с ее доводами, но неизменно добавлял, что коли так смотреть на вещи, то, верно, и до ста лет замуж не выйдешь. Ведь даже самый пылкий, влюбленный в княжну по уши и выше поклонник все равно будет знать, кто она такая и какою цифрою исчисляется ее состояние; а коли так, то заподозрить в корыстных мотивах можно любого — даже того, кто этих мотивов не имеет. Посему, говорил он, ежели смотришь на замужество как на сделку — что, между прочим, чаще всего так и есть, — так постарайся, по крайней мере, не прогадать.
«Что же, Петр Львович, — сказала однажды княжна, — вы мне предлагаете, подобно падшей женщине, собою торговать?» Полковник вздохнул, с таким ожесточением крутя длинный седой ус, будто намеревался его оторвать, а после бухнул с военной прямотой: «Прости, душа моя. Не мне бы такое говорить и не тебе бы это слушать, однако благородная дама тем и отличается от падшей женщины, что продается обыкновенно только один раз. А любовь, Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда — это все, конечно, расчудесно, однако такой любви люди, бывает, всю жизнь ждут, да так и помирают не дождавшись. Вот взять, к примеру, хоть этого твоего поляка...»
Тут он осекся и замолчал, сообразив, что чуть было не сказал лишнее. Впрочем, он мог и не договаривать: княжна и так отлично знала, что имел в виду прямодушный воин. Вацлав Огинский, которого княжна любила всей душой, в последнее время все больше отдалялся от нее, пока не превратился в туманную фигуру, более напоминавшую персонаж прочитанного некогда романа, нежели живого человека. После достопамятных событий тринадцатого года, когда женитьба его на княжне Вязмитиновой казалась делом решенным, многое изменилось.
Разумеется, отпрыск такого древнего рода не мог жениться без родительского благословения, и вот именно с благословением вышла, как выразился бы полковник Шелепов, закавыка. Поначалу отец Вацлава, старый Огинский, сомневался, стоит ли его сыну связывать свою судьбу с девицею иной веры; затем старик захворал, а после в дела любви вмешалась политика: вышел царский указ, согласно которому каждый представитель польской шляхты был обязан предъявить документы, неоспоримо доказывающие его принадлежность к дворянскому сословию.
Понятно, что родовитость Огинских ни у кого не вызывала сомнений, однако оскорбительный царский указ касался всех и каждого. Старый Огинский представил требуемые документы, но при этом во всеуслышание заявил, что участие его сына в войне на стороне России было роковой ошибкой; что же до женитьбы Вацлава на русской княжне, то о ней старый упрямец теперь и слышать не хотел. Да и сам Вацлав, честь которого была больно задета унизительной процедурой подтверждения его дворянского происхождения, стал появляться в Смоленске все реже, а после и вовсе пропал из виду, лишь изредка напоминая о себе письмами.
Обижаться на Вацлава было глупо, на царя — бесполезно, но княжна Мария, естественно, не могла не чувствовать себя оскорбленной, и ее воспоминания о редких встречах с Вацлавом носили привкус едкой горечи, а разговоры Петра Львовича Шелепова о замужестве не вызывали у нее ничего, кроме раздражения. И чем настойчивее полковник говорил о свадьбе, тем сильнее делалось раздражение княжны.
Окованные железом колеса кареты прогрохотали по дощатому настилу моста, перекинутого через небольшую лесную речушку, тихо журчавшую в зарослях бузины на дне неглубокого оврага. Это громыхание отвлекло княжну от невеселых раздумий, напомнив, что цель ее путешествия уже недалека. Она вздохнула и, сделав над собою усилие, стала думать о вещах практических и злободневных: о шпалерах, паркете, занавесях и мебели для нового городского дома — словом, обо всем, что ей предстояло в ближайшее время выбрать, заказать и приобрести.
Когда карета, прогромыхав по мосту, скрылась за поворотом, из-под моста выехал всадник на высоком гнедом жеребце. Жеребец осторожно ступал по мелкой воде, нащупывая копытами илистое дно. Потянув повод, всадник заставил его выйти на берег и в три прыжка выбраться из оврага.
Поднятая колесами кареты пыль все еще висела в воздухе. Всадник поморщился, будто собираясь чихнуть, но не чихнул. Сняв с головы синюю суконную фуражку, он отряхнул с нее древесную труху, насыпавшуюся с подгнившего настила моста, и водрузил фуражку на голову, привычным жестом кадрового военного поправив козырек.
Всадник был смугл и черноволос. Его слегка раскосые миндалевидные глаза смотрели с недобрым прищуром. На всаднике была зеленая охотничья венгерка со шнурами, перехваченная в поясе широким кожаным ремнем, с которого свисала тяжелая сабля в богато украшенных ножнах. За поясом у всадника торчал пистолет, еще два покоились в притороченных к жесткому кавалерийскому седлу кожаных кобурах. Поперек седла лежал короткий кавалерийский карабин. Не отрывая глаз от поворота, за которым скрылась карета княжны, всадник отстегнул флягу, рассеянным жестом свинтил крышку и сделал несколько скупых глотков. Глаза его увлажнились, он крякнул и с сожалением оторвался от фляги.
Тем временем из-под моста на дорогу выбрался еще один верховой. Лошаденка под ним была попроще, да и сам он отличался от своего спутника примерно так же, как наполовину ощипанный петух от гордого лебедя. Был он грязен, оборван и космат сверх всякой меры. Всклокоченная, подпаленная у костра бородища торчала в разные стороны, и, присмотревшись, в ней можно было без труда различить несколько сосновых иголок, пару сухих листочков и даже клок паутины вместе с неосторожным пауком, который потерянно бродил в волосяных дебрях, не зная, что предпринять: сплести новую паутину или убраться от греха подальше. Шапки на бородаче не было, ее заменяла грязная тряпица, завязанная узлом на затылке. Ветхая полуистлевшая рубаха открывала широкую грудь, заросшую курчавыми волосами; свирепое загорелое лицо было обезображено длинным, неправильно сросшимся шрамом, который начинался где-то под налобной повязкой, пересекал левую щеку и бесследно терялся в неисследованных дебрях замусоренной, провонявшей табаком бороды. Серая от грязи рубаха была, как и щегольская венгерка первого всадника, туго перетянута широченным кожаным поясом с многочисленными карманами и пряжками, снятым, судя по всему, с какого-то цыгана. За поясом торчал старинный пистолет с длинным граненым стволом и захватанной грязными пальцами ложей, грубо вытесанной топором из березового полена. Помимо пистолета, у бородача имелось охотничье ружье и ржавый французский палаш. Коротко говоря, если первый всадник еще как-то мог сойти за выехавшего на охоту небогатого помещика, то второй выглядел законченным душегубом, лесным разбойником, каковым он и являлся на самом деле.