— На твоем месте, — сказал Жиль, — я бы улегся тут на свежем сене и соснул немного. Fais dodo…[12] А мы займемся яблоками, Mademoiselle le Trourbillon[13].
   — А что это значит?
   — Право не знаю, как сказать это по-английски. Trourbillon — это такая штука, которая очень на тебя похожа.
   Через месяц Жиль поделился с Беатрисой и Уолтером своим мнением о детях. По его просьбе Беатриса вначале не посвятила его во все подробности истории Артура, чтобы он мог непредвзято судить о мальчике.
   Он находил, что Глэдис на редкость неглупая девочка, хотя пока еще не проявляет каких-либо определенных склонностей и способностей. По его мнению, при таком живом уме, веселом нраве и ключом бьющей энергии она будет прекрасно учиться.
   — Да еще, — прибавил он, и глаза его весело блеснули, — при ее отношении… к semblables…
   — К себе подобным?
   — Благодарю вас. Я хочу сказать, она так великодушна. Она, по-видимому, находит, что я глуповат, ведь я так смешно говорю по-английски и так слаб в арифметике и географии. Но она добрая девочка… bоnnе соttе lе раin[14], как говорят у нас крестьяне… и всегда сочувствует бедняге, который старается изо всех сил. Она с величайшим дружелюбием во всем мне помогает; но, боюсь, это только из желания подбодрить меня.
   — Наверно, она жалеет вас, думая, что вам тоскливо жить так далеко от дома, — сказал Уолтер.
   — Глэдис невыносима сама мысль, что кому-нибудь грустно и одиноко, пояснила Беатриса. — По-моему, она не доставит вам хлопот. Теперь скажите нам, что вы думаете об Артуре.
   Жиль сразу стал серьезен.
   С Артуром, по его мнению, дело обстоит куда сложнее. Порою, внезапно, как молния, в мальчике блеснет незаурядный ум, а потом он снова становится поразительно вялым, если не просто тупым. Он неизменно старателен, послушен, и прямо жалко смотреть, в какое отчаяние его повергает собственная несообразительность. Вся беда в том, что ему очень трудно сосредоточиться: наперекор всем его стараниям мысли его то и дело уносятся бог весть куда.
   — Словно его все время тянет куда-то помимо его воли, — объяснял Жиль.
   — Не то чтобы ему не хватало ума — он очень старается понять, что ему говоришь, — но у него ничего не выходит. И я не знаю почему.
   — А может быть, это отчасти именно потому, что он уж чересчур старается? — сказал Уолтер.
   — Отчасти, может быть. Но дело не только в этом. Здесь есть что-то еще, чего я не понимаю. Он совершенно не похож на всех детей, сколько я их видел в своей жизни.
   Беатриса кивнула.
   — По-моему, тоже. Я не встречала другого человека, до такой степени…
   — Она помолчала. — Не могу найти подходящего слова.
   — Беззащитного?
   Она почти с испугом посмотрела на Жиля.
   — Да, пожалуй. Как вам удалось понять это так быстро? И она рассказала ему все, о чем раньше умалчивала, и закончила описанием тяжелой сцены, разыгравшейся на каргвизланском берегу. Она считает, что все усилия Артура сводит на нет то смешанное с ужасом восхищение, которое внушает ему отец.
   — И к тому же, — прибавила она, — боюсь, он очень тоскует по матери.
   Немного погодя она вновь заговорила о Мэгги Пенвирн.
   — Это странно звучит в применении к такому кроткому существу, но меня просто поражает, как велико в ней чувство собственного достоинства, хоть она этого и не сознает. Какой-то природный аристократизм… Рядом с ней начинаешь чувствовать, что ты не слишком хорошо воспитана. И она каким-то образом внушила мальчику преданность, прямо невероятную в таком возрасте.
   Это не просто привязанность, какая бывает между матерью и сыном: они двое как будто знают что-то такое, что никому больше неведомо, у них есть какой-то тайный язык, которому никто из нас никогда не научится.
   — А может быть, дело в том, что они оба религиозны до мистицизма? предположил Уолтер.
   Беатриса озадаченно посмотрела на них.
   — А что это, в сущности, такое — религиозный мистицизм? Ты хочешь сказать, они очень набожны? Что до Мэгги, это, конечно, верно; и она все время говорит с Артуром на этом методистском жаргоне… По-моему, все это ужасное ханжество. Но сама она не ханжа, просто какая-то… не от мира сего.
   — Нет, — сказал Уолтер. — Я имел в виду не набожность н даже не благочестие: есть люди. которые в этом не нуждаются, у которых религиозное чувство — природный дар, вот как у отца Артура — дар механика.
   — А разве бывают такие? — спросила Беатриса. — Впрочем, очень может быть, только я таких не видала.
   — А я видел, — сказал Жиль. — Таким был католический священник, который учил меня латыни, еще в Тулузе, когда я был мальчиком. Я раз увидел, как он смотрит на распятие, и вся латынь вылетела у меня из головы.
   Он поднялся.
   — Благодарю вас за то, что вы рассказали мне о его родителях, это объясняет многое, что меня тревожило. Бедный ребенок!


ГЛАВА III


   После ухода Жиля в комнате вновь воцарилось тягостное молчание, которое брат и сестра хранили вот уже два дня, с тех пор как пришло письмо от доктора Терри. Весь этот месяц они, точно по уговору, ни разу не упоминали о Фанни; Уолтер, по-видимому, не в силах был начать этот разговор, а Беатриса, сдержанная по обыкновению, не задавала ему вопросов. В сущности, пока не пришло это письмо, не о чем было и спрашивать, За последний год брат постарел на десять лет, и вид его говорил яснее слов. Но на этот раз, кажется, полученные им известия еще хуже, чем она опасалась.
   — Би, — начал он наконец и умолк.
   — Ты получил письмо от доктора Терри. Я узнала почерк. Он пришел к какому-нибудь определенному решению?
   — Да. Но я не могу на это согласиться. Он считает, что ее нужно увезти из дома.
   — Навсегда?
   — Да. В лечебницу для душевнобольных. Он давно подозревал, что, помимо этой ее привычки, тут кроется что-то еще. Поэтому-то он и хотел понаблюдать за ней у себя дома. Теперь он с полной уверенностью засвидетельствует, что она невменяема.
   Сердце Беатрисы бешено забилось от радости, потом она посмотрела в лицо брату, и снова сердце ее медленно, мучительно сжалось. Надежды нет спасительная дверь открыта, но Уолтер не переступит порога. Он останется в своей темнице до самой смерти.
   — Можно мне прочесть письмо? — спросила Беатриса. Уолтер поколебался, потом вынул из кармана конверт.
   — Возьми, если хочешь. Только не читай начала. Он описывает подробности. Я… я предпочел бы не обременять тебя всеми этими отвратительными мелочами, достаточно того, что я сам живу среди них. Начни с этой страницы.
   И она начала читать:
   "Трудно сказать, где кончается неуравновешенность и начинается настоящее помешательство. Неполноценная от природы, эта несчастная женщина, без сомнения, долгое время находилась под разлагающим влиянием дурной среды и дурных привычек. Судя по тому, что она рассказывала мне о своем детстве и юности, у нее в ту пору едва ли была возможность бороться с пагубной наследственностью. Поэтому несправедливо было бы чрезмерно винить ее за то, что она такая, как она есть; нам следует примириться с положением вещей и делать все, что в наших силах, а в остальном уповать на милость божию.
   Сейчас я не могу с уверенностью утверждать, что она страдает опасным для окружающих умопомешательством в общепринятом смысле этого слова. Но очень возможно, что в ближайшем будущем она станет такою. В связи с этим я должен указать, что ее дурные привычки проявляются все определеннее (возрастающая неопрятность, страсть к сквернословию), и это, особенно в совокупности с обостренной сексуальностью, о которой вы мне рассказывали, представляется мне весьма плохим симптомом. С другой стороны, она может дожить до преклонного возраста, оставаясь все в том же положении, и у вас так и не возникнет необходимости изолировать ее, — разумеется, при условии, что всегда рядом будет человек, готовый посвятить себя ей и имеющий на нее некоторое сдерживающее влияние. Без такого влияния она не может и никогда не сможет жить на свободе. Итак, дорогой Уолтер, если вы все еще считаете своим долгом оставаться в этой роли, я могу лишь восхищаться вашим постоянством и сожалеть о вашем неразумии. Но если хотите знать мое мнение, я убедительно советую вам не упорствовать, понапрасну принося в жертву свое здоровье, свою работу, покой и свободу, в бесплодных попытках исправить неисправимое. В настоящее время я с чистой совестью могу засвидетельствовать, что она невменяема.
   Как вам известно, я уже многие годы придерживаюсь той точки зрения, что нынешняя система содержания душевнобольных — позор для нашей цивилизации. Но до сих пор все мои усилия склонить тех, от кого это зависит, к более гуманному и разумному обращению с этими несчастными оставались тщетными. И сейчас я могу вам обещать только, что если в меру и часто давать надзирателям на чай, ее можно оберечь от излишних жестокостей.
   Поскольку вы просили меня высказаться откровенно, я должен признать, что едва ли ей будет хорошо в Вифлеемской больнице или в любом другом заведении подобного рода. Но я не верю также, что ей хорошо теперь — или может быть хорошо где бы то ни было — настолько, чтобы это оправдывало все те страдания, каких стоит вам нынешнее положение вещей".
   Беатриса отложила письмо.
   — Но это чудовищно, Уолтер! Это не может так продолжаться!
   Он пожал плечами.
   — Что я могу сделать? Ведь она мне жена.
   — Так что же? Если ты женат на одержимой…
   — Это не ее вина. Она не может стать другим человеком.
   — Ты хочешь сказать, что она не может совладать с собой? Теперь, когда привычка стала сильней ее, это, пожалуй, верно. Но она с самого начала могла не поддаваться.
   — Не знаю. Подумай, что у нее была за жизнь. Совсем одна, в чужом краю, на Востоке, больная, без друзей; и она видела, что другие находят в этом облегчение. Кто-то из слуг в том доме, где она жила, принес ей это снадобье, когда у нее разболелся зуб и она мучилась бессонницей. В другой раз, когда она вынуждена была работать, несмотря на боль, она снова решилась прибегнуть к этому средству. Когда она поняла опасность, было уже слишком поздно… Я хорошо понимаю, тут легко попасться.
   — Так, значит, она не отпирается?
   — Нет. Иногда она даже пробует бороться со своей слабостью, но ее выдержки хватает ненадолго. Однажды она вернула мне деньги, которые я ей дал на хозяйство, и умоляла, чтобы я держал их у себя и сам оплачивал счета, лишь бы избавить ее от соблазна.
   — Это было искренне?
   — Трудно сказать. В ней два человека, и один, без сомнения, был искренен, а второй украдкой прикидывал, так ли я глуп, чтобы поверить. Две души в одном теле… тебе этого, конечно, не понять. И слава богу.
   Не понять? А та старая тень, ее второе "я"? Что, если бы она не растаяла, а завладела ею всецело? Может быть, это и случилось с Фанни?
   Гадареновы свиньи… По крайней мере можно благодарить бога, — если только веришь в бога, — за то, что Уолтер никогда не узнает, какие мысли приходят порой на ум его сестре. Потайная дверь той старой комнаты ужасов вновь захлопнулась, и Беатриса услышала, как Уолтер, коротко, невесело засмеявшись, сказал:
   — А на следующей неделе мне пришлось выкупать у ростовщика портрет отца.
   — И все-таки ты намерен и дальше тянуть ту же лямку. Чего ты надеешься добиться? Ты убиваешь себя, и хоть бы она стала от этого на грош счастливее.
   Ты же видишь, он пишет…
   — Нет, мне никогда не сделать ее счастливой. Но я предупреждал ее с самого начала… — Он не договорил.
   — Предупреждал? О чем?
   — Я сказал ей, перед тем как мы поженились, что никогда не буду ей… не смогу относиться к ней как муж. Она уверяла меня тогда, что ей довольно моей дружбы, но теперь… Ох, не будем говорить об этом, Би. Для чего тебе слушать все это?
   — Прошу тебя, Уолтер, я очень хочу понять. Ты хочешь сказать, что никогда… никогда не желал ее как женщину?
   — Конечно же нет. Как могло быть иначе? Она всегда была… физически отвратительна мне, бедняга.
   — Но тогда… почему?..
   — Почему я женился на ней? Это длинная история. Да и какое это теперь имеет значение? Сделанного не воротишь.
   — Что и говорить, это была страшная ошибка. Но разве из-за этого ты теперь должен заживо похоронить себя? Для чего же тогда сумасшедшие дома, если не для таких, как она?
   — Би, а ты знаешь, что такое сумасшедший дом? Фанни знает. Она однажды видела это ужасное место, — туда за пенни пускают зевак, и они через решетку смотрят на несчастных узников и глумятся над ними. А если дать сторожу еще несколько пенсов, он, пожалуй, станет дразнить и злить их, пока не доведет до бешенства. Если бы ты видела, что с ней было, когда доктор Терри пригрозил написать свидетельство о невменяемости, ты бы поняла. Если бы ты видела, как она цеплялась за меня, как вся сжалась от страха, как билась головой об стену…
   — Пора бы уж тебе привыкнуть к ее выходкам, Уолтер.
   — Это не выходки — это страх, самый настоящий страх. Она вся посинела и похолодела, точно мертвая, и по лицу катился пот… — Его передернуло. — Ты же видишь, даже сам доктор Терри не отрицает, что в этих домах ужасно. Как я могу быть уверен, что ее не станут бить, не посадят на цепь? Она… она может вывести из терпения. А у сиделок в этих лечебницах нелегкая жизнь такая страшная работа, и притом им платят такие жалкие гроши, и все они из самых низов, — не удивительно, что они бывают жестоки. Я не могу обречь человека подобной участи. Не могу.
   — А какой участи ты обрекаешь сразу двух людей? Ты забыл о Повисе? Себя ты не жалеешь, но неужели тебе и его ничуть не жаль?
   Он отвел глаза.
   — Я его умолял оставить меня.
   Беатриса гневно вспыхнула.
   — Ты сам себя обманываешь. Никогда Повис тебя не оставит. Ты жертвуешь человеком, который тебя любит, ради ничтожной…
   — Это не ради нее. Не ради нее я на ней женился, а ради… потому что я хотел остаться верным умершей… Он вдруг рассмеялся.
   — Да, а отчасти еще и потому, что она потеряла носовой платок, прибавил он. — Странная штука жизнь, никогда не знаешь, где тебя ждет ловушка.
   Он встал, прошелся по комнате, потом снова сел.
   — Ну конечно я был глуп. Но мне так важно, чтобы ты поняла. Би, ты знала, что я еще до встречи с Фанни чуть было не женился на другой женщине?
   — Нет, милый. Но я догадывалась, что была какая-то другая женщина.
   — Помнишь. Фанни нашла у меня в столе рисунок — портрет девушки — и письмо? Мы были помолвлены, но недолго, только месяц. Это не очень много, когда приходится потом жить этим долгие, долгие годы…
   Это было в Лиссабоне. Ее звали Элоиза Лафарж. Она была дочерью местного врача, француза, того самого, который вылечил Повиса от ревматической лихорадки. Мы с ним были друзьями. Это через него я познакомился с д'Аллейрами. Отец Жиля был его старый друг.
   — Ты писал мне про какого-то доктора Лафаржа вскоре по приезде в Лиссабон.
   — Он был очень славный. Теперь его уже нет в живых. Об Элоизе я не мог писать. Я… я думал, что я ей безразличен. И потом мне казалось, что я ни одну девушку не вправе просить войти в такую семью, как наша. Мне было стыдно из-за мамы.
   — Очень неразумно. Какова бы ни была твоя мать, ты оставался самим собою.
   — Да, и я мог бы помнить о тебе и об отце. Но уж если обжегся, так обжегся, и ожог горит, пока не заживет, что бы ты там ни вспоминал. Я никак не мог прийти в себя после того, что случилось с мамой… и с тобой тоже.
   — Со мной? Но я благополучно вышла замуж и рассталась с родительским домом за два года до того, как ты уехал из Лиссабона.
   — Да. И я погостил здесь у тебя и уехал, кляня себя за то, что, как дурак, впутался не в свое дело и навредил куда больше, чем помог, когда примчался из Португалии и подтолкнул тебя на несчастный брак.
   — Уолтер! Что ты такое говоришь? Кто тебе сказал, что наш брак несчастлив? Уж во всяком случае не я.
   — Нет, дорогая, ты бы никогда не сказала. Но это сразу было видно.
   После минутного молчания она медленно сказала:
   — Кроме тебя, никто этого не видел. И теперь это уже не несчастный брак. Тогда и в самом деле так было, но Генри этого не знал.
   — Генри ведь не Риверс. Наверно, не зря мы с тобой дети своего отца.
   Я… я чувствовал себя виноватым перед тобой.
   — И напрасно. В то время я все равно не была бы счастлива, где бы ни жила и за кого бы ни вышла замуж. Все равно я была бы несчастной и… и отвратительной. Это из-за того, что случилось еще прежде, чем я встретила Генри. Из-за этого мне вся жизнь казалась грязью.
   — А мне она казалась беспросветной ночью, и я понимал, что сам я никчемный неудачник. В тот мой отпуск перед поездкой в Вену я часто виделся с мамой. Тогда она уже… далеко зашла. Я рад, что в последние годы ты была избавлена от этого зрелища. Должно быть, это на меня сильно подействовало.
   Понимаешь, я отказался от работы, о которой так мечтал, только чтобы доставить ей удовольствие. У меня была какая-то робкая надежда, что я смогу хоть немного повлиять на нее и спасти ее от самой себя. А здесь я видел тебя и эту вечную твою ужасную улыбку. Она преследовала меня. И притом я думал, что я на всю жизнь останусь заштатным канцеляристом при каком-нибудь посольстве. Что мог я предложить своей невесте, какие радости, какие блага?
   А потом я узнал, что Элоиза тоже мучилась, думая, будто я к ней равнодушен.
   Видно, просто оба мы были слишком молоды и робки.
   И вдруг неожиданно мы обрели друг друга. Этому помогла одна маленькая бельгийка, бонна, которая пыталась покончить с собой… из-за несчастной любви, как я понимаю. Кажется, должен был родиться ребенок, а она была совсем одинока и доведена до отчаяния. Этим девушкам, которых богатые дамы берут с собою за границу, чаще всего нестерпимо тяжело живется. Слуги хотя бы водят компанию друг с другом, а гувернантка — и не слуга и не госпожа.
   Так или иначе — она бросилась в реку. Я ехал мимо верхом и увидел, как два лодочника вытащили ее полумертвую из воды. Они были глупы и грубы и совсем запугали ее. Я отвез ее к Лафаржам, и Элоиза настояла на том, чтобы оставить ее у себя, пока не удастся переправить ее в Гент к родным. Она просто-напросто спасла эту девушку. Это было так похоже на нее, у нее был особый дар опекать хромых собак и заблудившихся детей. Отец всегда называл ее Mа реtiteе soeur dе lа misericorde[15].
   Ну вот, однажды мы заговорили о том, как светские дамы обращаются с гувернантками. У отца Элоизы была большая практика в аристократических домах, и она знала, чего он там насмотрелся. И она сказала, что если когда-нибудь получит наследство, то потратит его на помощь нуждающимся гувернанткам. «Они видят, как с каждым днем уходит от них молодость, сказала она. — А некоторые с самого начала дурны собою. Они стареют, и никто за всю жизнь не любил их». Тут она заплакала, и тогда… Я тебе об этом писал.
   — Я не получала такого письма.
   — Оно не было отослано. Я отложил его до последней почты, чтобы Элоиза могла приписать несколько строк… А тут вспыхнула эпидемия оспы, и она умерла. Я нашел это письмо у себя на столе, когда вернулся с похорон…
   Так случилось, что я уехал из Лиссабона. Потом был тот год в Вене, а потом, ты помнишь, меня послали в Константинополь. В соседнем доме жил русский князь, что-то вроде дипломатического тайного агента. Там было полно шпионов и авантюристов. Все из-за Крыма. Он привез с собою жену и детей в качестве ширмы, а Фанни была у них гувернанткой. С нею обращались просто чудовищно. Детям позволяли с ней так разговаривать… Я думаю, нужно своими глазами увидеть русских дворян, чтобы понять, что это такое. Может быть, дело в том, что они привыкли к крепостным.
   У них была взрослая дочь, которая… А, ей было все равно кто… Она была из тех, которым во что бы то ни стало нужен поклонник, а я в то время оказался под рукой… Понятно, я избегал ее. Ну и, естественно, я был вежлив с Фанни, открывал перед нею дверь и все такое, а однажды проводил ее с зонтиком, когда у нее жестоко разболелась голова, а они без конца гоняли ее по пустякам под палящим солнцем. Мне и в голову не приходило, что кто-то может это ложно истолковать. Фанни было тридцать шесть лет, а выглядела она на все сорок.
   Однажды душной, жаркой ночью мне не спалось. Стояла полная луна, и я вышел пройтись по саду и подышать свежим воздухом. Под апельсиновыми деревьями кто-то плакал — отчаянно, навзрыд. Теперь я знаю, что это симптом, с нею часто это бывает. Она скорчилась на скамье, уронила голову на руки. Я спросил, не могу ли я ей чем-нибудь помочь. Она подняла голову, и я понял, что имела в виду Элоиза, когда сказала о гувернантках: «Никто никогда не любил их». Она была вся заплаканная… такая уродливая, жалкая. Она сказала:
   «Десять лет я мучаюсь в этом аду, и до вас ни один человек даже не подумал спросить меня об этом».
   Я сел с нею рядом, и она стала рассказывать. Ею всегда помыкали, унижали ее. Дочь бедного приходского священника в чопорном и ханжеском городке, — ну, ты представляешь… Потом она пошла в гувернантки. Да и умом она не отличалась. Десять лет провела в России и в Турции и двух слов не могла связать ни на одном языке.
   Из-за этой прогулки под зонтиком поднялся шум, непристойным насмешкам не было конца. Она опять заплакала. У нее не оказалось носового платка, и я дал ей свой. Она взяла его, а другой рукой схватила меня за руку, наклонилась и стала целовать мою руку, и без конца повторяла: «Да благословит вас бог». Тут сзади засмеялись, и появились князь с княгиней.
   Они поздно засиделись за картами, а дочка видела нас из окна и позвала их потешиться.
   Разыгралась гнусная сцена. Ей было ведено уложить вещи и рано утром убираться на все четыре стороны. «Уволена за безнравственное поведение» для гувернантки это равносильно смертному приговору. Она была как побитая собака. Она сказала: «Мне некуда идти». Тогда княгиня, — право не знаю, откуда светским дамам известны такие слова, — недвусмысленно объяснила, куда ей идти: в порт, в заведение для грузчиков. Старухи, которые уже никому не нужны, идут там по дешевке…
   Все решилось в одну секунду. Я увидел… да, я ясно увидел, что на скамье сидит Элоиза и гладит по голове ту маленькую бельгийку. Я сказал:
   «Мисс Бейкер удостоит меня чести стать моей женой, а вы сейчас извинитесь перед нею». И они извинились. Вот и все. Не знаю, можешь ли ты это понять.
   — Ну конечно я понимаю, милый… Скажи, ты не думаешь, что это была ловушка?
   Он ответил не сразу.
   — По совести говоря, не думаю. Изредка у меня мелькала такая мысль, но это со зла. Когда человека терпеть не можешь, легко быть несправедливым.
   Беатриса кивнула.
   — Ну, я ее действительно терпеть не могу, но я тоже этого не думаю.
   Она, конечно, воспользовалась, когда увидела, что сама жизнь подстроила тебе ловушку и ты попался. Во всяком случае, теперь не это важно: ты упал в яму и пора уже тебе оттуда выкарабкаться. Если уж ты и думать не можешь о сумасшедшем доме, так, может быть, развод? Без сомнения, после истории с письмом из министерства иностранных дел, и с клеветой, и с Джейбсом, и притом, что могут о ней рассказать доктор Терри и Повис…
   — Не могу, Би. Весьма сомнительно, чтобы я мог получить развод, если бы и попытался, тут ведь не было ни измены, ни бегства из-под супружеского крова. И безусловно я не стану пытаться. В лечебницу, где ее будут запугивать и мучить, я ее тоже не отошлю. Мне не так много осталось от Элоизы, но она научила меня не быть жестоким.
   — Этому тебя не нужно было учить, дорогой, вероятно поэтому она тебя и полюбила. — Голос Беатрисы звучал нетвердо.
   Уолтер продолжал, все еще не глядя на нее:
   — Доктор Терри надеется, что когда-нибудь у нас появятся такие лечебницы, где с помешанными будут обращаться по-человечески. Но мне до этого не дожить. Вот что, Би, не будем больше об этом говорить.
   — Еще минуту, милый. Может быть, будет немного легче, если у тебя станет посвободнее с деньгами?
   — Чем же тут помогут деньги?
   — Если б ты мог поместить ее в дом какого-нибудь врача, где она жила бы постоянно, где с нею обращались бы хорошо, но держали под наблюдением…
   — Едва ли это возможно; во всяком случае, деньги потребовались бы огромные. По доброй воле никто не станет… — Он замолчал на полуслове, потом прибавил устало:
   — Я к этому привык.
   Беатриса торопливо прикидывала в уме доходы и расходы.
   — Я уверена, — сказала она чуть погодя, — если я попрошу у Генри денег на это, он даст. Он очень нежно к тебе относится и только на днях спрашивал, нельзя ли как-нибудь тебе помочь.
   — Генри славный малый. Поблагодари его от меня. Но вряд ли это возможно.
   — А если тебе когда-либо представится такая возможность, ты дашь нам знать?
   — Может быть, когда-нибудь. Только ты не тревожься об этом, с тебя довольно своих огорчений. Нам осталось всего несколько часов, попробуем на это время обо всем забыть. Завтра мне надо ехать.
   — Понимаю, — сказала она. — Уолтер, пока ты еще здесь, я должна кое-что сказать тебе.
   — О маме?
   — Да… А откуда ты знаешь?
   — Как узнают такие вещи? Я уже давно не видел той улыбки, которая меня так пугала, вот я и подумал — может быть, ты простила маме.
   — Простила? Не знаю, это очень трудно. Боюсь, природа не одарила меня милосердием, как тебя. Но дело в том, что я сама ошиблась.
   Уолтер молча ждал.
   — Как-то в Кейтереме они громко ссорились, — продолжала Беатриса, — и я нечаянно услышала ее слова. Я решила, что она говорит об одном случае. Но теперь я думаю, что это было бы слишком хитро для нее. После нашего разговора в Каргвизиане я думала… Наверное, было какое-то более простое объяснение, не важно какое. Она ничего не подстраивала?