Все еще сияя, он отправился доканчивать осенний осмотр своих фруктовых деревьев.


Глава VII


   На следующее утро управляющему пришлось долго томиться у крыльца.
   Генри, узнав, что после завтрака предстоит примерка подвенечного платья, которое переделывали для визита в замок, не мог упустить случая насладиться видом своей возлюбленной в этом белоснежном целомудренном великолепии. В день их свадьбы его мысли были заняты другим.
   Миссис Джонс, с полным ртом булавок, ползала по полу, подкалывая шлейф.
   Беатриса, тоненькая и стройная, опустив руки, неподвижно стояла перед зеркалом, ожидая, пока все длинные блестящие складки будут подколоты и тщательно измерены. Когда он вошел, она не пошевелилась и продолжала сурово смотреть на свое отражение. В ее ушах звучала строчка из какой-то елизаветинской трагедии, которую любил ее отец: «Почтительно поддерживают шлейф, а душу волокут по грязи».
   Когда Генри подошел, экономка, оглянувшись через плечо, заговорила с ним. Сегодня она была в хорошем настроении. Неожиданное одобрение старой графини сильно подействовало на нее, и она начинала надеяться, что выбор ее обожаемого мастера Генри не столь неразумен, как она опасалась.
   — Сидит оно замечательно, но что хозяйка будет с ним носить? Красные розы? На южной стене много бутонов, к будущей неделе они должны распуститься; а если ночью будут заморозки — зима-то уже на носу, — я прикрою их из окна рогожкой. А то, если хотите, я подберу веточку жасмина получше, хоть он почти отцвел.
   В дверь постучала судомойка.
   — Простите, сударыня, кухарка говорит, пусть миссис Джонс придет посмотреть, уварилась ли смоква. Она никак не вспомнит, сколько ей положено кипеть.
   Миссис Джонс поднялась, покачав головой.
   — Ах ты господи! Я ей три раза повторяла! Вы меня извините, сударыня? Я сию минуточку ворочусь и помогу вам снять платье.
   — Спасибо, миссис Джонс, но вам не стоит лишний раз подниматься наверх.
   Я сумею расстегнуть крючки.
   — Как хотите, сударыня. Уж очень обидно будет, если смоква переварится.
   Вы его положите тогда на стул, а я потом уберу.
   Когда экономка ушла, Генри вернулся к разговору о цветах.
   — Я думаю — жасмин. Розы носят все.
   — Как хочешь.
   — Так, значит, жасмин. Но нужно еще какое-нибудь украшение: ожерелье или… Ах, я забыл…
   Он смущенно посмотрел на нее, вспомнив список украшений, который читался в Кейтереме.
   — Но ведь у тебя же было что-то свое? Как, нет даже и пары сережек?
   — У меня уши не проколоты. Отец был против. Ему не нравился этот обычаи.
   — Ни броши, ни браслета? Совсем ничего? Надо немедленно этим заняться.
   Но времени осталось так мало. Она густо покраснела.
   — Нет, Генри, пожалуйста не покупай мне больше ничего, — попросила она.
   — Я вообще не люблю драгоценностей. А расходов и так уже было слишком много.
   Ты сам говорил, что нужно экономить.
   Она была права: денег в банке почти не осталось. Лучше подождать мартовской выручки, прежде чем позволяв себе новые расходы, в которых нет настоятельной необходимости. Но нельзя же допустить, чтобы его жена впервые предстала перед местным обществом только с веточкой жасмина и без всяких драгоценностей.
   — Может быть, удастся найти что-нибудь в шкатулке моей матери? — сказал он. — Правда, там почти ничего нет. Ведь ты знаешь, Бартоны никогда не были знатью. Кроме того, после смерти деда она жила в страшной бедности; ей пришлось расстаться со старинным фарфором. Но когда она вышла замуж за моего отца, он купил ей несколько недурных вещиц. Давай все-таки посмотрим.
   Он вернулся со шкатулкой, на которой аккуратным почерком было написано:
   «Драгоценности моей любимой жены. Моему сыну Генри после моей смерти». Он сел, открыл крышку и начал выкладывать содержимое шкатулки на стол.
   Большинство вещиц было ценно только как сувениры: сплетенные из волос цепочки, траурные брошки из оникса и агата, старые истертые венчальные кольца, детское коралловое кольцо и погремушка. Драгоценностей было немного — все тяжелые, дорогие, безвкусные, очевидно из запасов какого-нибудь провинциального ювелира. Генри покачал головой; затем, лицо его прояснилось.
   — Вот!
   Он поднял плоский золотой медальон, усаженный мелким жемчугом, и ласкающим движением пропустил между пальцами длинную золотую цепочку.
   — Он тебе нравится? По-моему, неплохо. Отец купил его матери на другой день после того, как я родился. Стеклышко было вставлено после. Видишь ли…
   Он перевернул медальон. Там за стеклом лежали две прядки детских волос.
   — Волосы моего брата и сестры — близнецов. Они умерли от дизентерии, когда я был еще совсем маленьким. Одно из самых ранних моих воспоминаний, что я сижу у нее на коленях и хочу схватить медальон. Она отняла его и сказала: «Нельзя». Потом поцеловала его и заплакала. Мне, наверное, было тогда года три-четыре. Мне было только шесть, когда она умерла. Много лет спустя отец рассказал мне, как она горевала по ним.
   Беатриса внимательно смотрела на его лицо. Да ведь оно стало совсем другим — в нем нет ничего отвратительного!
   Генри все еще колебался.
   — Боюсь, что он немножко старомоден, но если все-таки он может подойти…
   — Я с радостью надену его, если тебе не будет неприятно, — мягко ответила она и чуть смущенно наклонила голову, чтобы ему легче было надеть ей на шею цепочку. — Спасибо. Мне приятнее носить это, чем какую-нибудь драгоценность.
   Она поглядела на крохотные светлые прядки за стеклышком. Ей почему-то стало легче, словно они были счастливым талисманом.
   — Лучше спрячь его в шкатулку до понедельника, — сказала она и начала снимать цепочку. Но у самого горла цепочка зацепилась за что-то острое, и Беатриса уколола палец.
   — Кажется, здесь осталась булавка, — сказала она. Генри подошел к ней.
   — Дай, я посмотрю. Да, прямо в кружевах какая-то изогнутая проволочка.
   — Ах да, помню. На ней держались лилии леди Мерием, а то они все падали.
   Ее лицо снова стало суровым при воспоминании о том, как ее мать святотатственными руками украшала символом непорочности тело, которая сама предала на поругание. Наверное, когда-нибудь откроют, что Иуда Искариот был женщиной и матерью.
   Она дрожащими пальцами перебирала кружево.
   — Дай я помогу, — сказал Генри.
   Он осторожно отцепил проволочку. Вдруг кровь бросилась ему в голову, он раздвинул мягкий атлас и прижался лицом к ее груди.
   — А-ах, какая кожа!
   Она рванулась назад с такой силой, что проволочка выскользнула из его пальцев.
   — Милая, я тебя оцарапал?
   Генри поднял проволочку с пола. И тут он увидел побелевшее лицо Беатрисы, ее руки, судорожно сжавшие платье у горла.
   — Любимая, любимая, прости! Я не хотел… Я только…
   Когда, исполненный раскаянья, он хотел подойти к ней, она с придушенным криком отвернулась и выбежала из комнаты.
   Задыхаясь, словно спасающийся от охотников зверек, она заперла дверь спальни и сорвала с себя платье вместе с цепочкой; потом, все еще с содроганием ощущая прикосновение жадного рта, налила воды в таз для умывания и терла оскверненное место до тех пор, пока белая кожа не побагровела. Если бы можно было выжечь его каленым железом!..
   Животное! Усыпляет твою осторожность, одурачивает тебя ложью о своей матери и ее умерших детях — только ради этого.
   Ночью ты знаешь, чего ожидать. Можно стиснуть зубы, взять себя в руки и как-нибудь терпеть. Но не иметь ни одной спокойной минуты и днем, всегда опасаться ловушек и засад…
   А она еще убеждала себя, что он добр, раз ласкает собак. Где была его доброта в ту ночь на пристани? Ты готова? Что ему было до ее муки, до ее ужаса, раз дело шло о его удовольствии!
   Она услышала легкий стук в дверь и застыла, словно окаменев.
   — Беатриса, любимая, открой мне! Ну, пожалуйста, открой.
   Комната принадлежит ему. Если он вздумает выломать дверь — это его дверь. Она облизнула губы и заставила себя заговорить:
   — Будь добр, Генри, подожди минутку.
   Она подняла подвенечное платье и положила его на кровать, потом подняла цепочку. Одно звено было сломано.
   Что толку! Вместо каждого сломанного звена будут выкованы два новых. Ей от него не вырваться.
   Она умылась, надела домашнее платье, накинула на плечи шарф, крепко зашпилила его на груди и отперла дверь. Генри переступил порог с видом побитой собаки.
   — Любовь моя, прости меня, прости.
   Она стояла, глядя на него. Потом с трудом сделала несколько шагов, опустилась на стул, и на лбу у нее выступили капельки пота. Она стиснула зубы, испытывая злобную ненависть к себе.
   «Встань, идиотка, встань! Так ты его не остановишь. Встань и не теряй головы. Обморок, тебе не поможет. Он подходит все ближе».
   Но комната плыла у нее перед глазами. Что с ней?
   Теперь он стоит на коленях рядом с ней, обнимает ее, прижимаясь головой к ее ногам.
   — Радость моя, сокровище мое, я не хотел оскорбить твою стыдливость, скромница моя. Я так виноват; как я мог так забыться! У меня такое чувство, словно я растоптал фиалку.
   — Генри, — еле выговорила она, — пожалуйста… уйди. Мне надо побыть одной. Нет, я не больна, но мне хочется прилечь… Нет, нет, мне ничего не нужно. Ради бога, уходи скорее! Я — меня тошнит.
   Он уже встал и теперь пристально смотрел на нее. Выражение надежды, сомнения и благоговейного страха быстро сменялись на его лице. Потом он на цыпочках вышел из комнаты, и она снова заперла дверь.
   Когда приступ тошноты наконец миновал, она кое-как доплелась до кровати и легла. Вскоре она поймала себя на том, что смеется.
   Словно он растоптал фиалку! А для чего же еще существуют фиалки?
   Ее отец однажды сказал о цветах странную вещь. Кто-то восхищался портретом его бабушки. «Да, — сказал он потом, — наверное, она была красива, но она убивала красоту во всем, к чему прикасалась. В ее присутствии даже полевые цветы становились простыми сорняками».
   Скольким еще цветам суждено стать простыми сорняками? В ту ужасную ночь в Брайтхелмстоне была минута, когда Генри сказал: «Моя лилия, моя белая лилия». А потом он стал плакать, плакать над лилией — если это была лилия, которую только что извалял в грязи.
   Об этом всегда пишут в стихах. Даже цветам приходится служить тому же.
   И вся твоя жизнь от детства и до старости — словно «Пастуший календарь», где у каждого цветка есть свой эпитет: невинная маргаритка, непорочная лилия, стыдливая фиалка, пунцовая роза. А дальше что? «А дальше — плодоносная яблоня».
   Она села на постели. Нет, только не это. Пусть женщины — рабыни, но никто не смеет навязывать им это последнее из унижений. За девять месяцев еще будет время, много времени, чтобы найти какой-нибудь выход.
   А что если это ложная тревога? Тошнота могла быть случайной. Но даже если нет, каждая женщина имеет право выбирать; стоит только принять яд, и все будет кончено.
   «Не обманывай себя. Это следовало сделать пять недель тому назад. У пристани было глубоко, и у тебя в руке был острый нож, а что ты с ним сделала?»
   «Разве я не должна была сдержать слово? Как будто я не предпочла бы…»
   «Лги кому-нибудь другому. Ты выбросила нож потому, что испугалась смерти. Ты струсила, моя милая, ты струсила».
   Что все это значит? В комнате никого нет. Спорит ли она сама с собой, как делают сумасшедшие? Или…
   Женщина на портрете! Мать-чудовище, которая уговаривала свою дочь повеситься… Или она вернулась спустя пятьдесят лет, чтобы снова приняться за прежнее?
   Отец говорил, что трус… Что он говорил? «Трус-это человек, который говорит себе, что в следующий раз не подчинится». Как страшно он это сказал.
   «И теперь ты знаешь — почему. Да, в твоих жилах течет рабская кровь его кровь. Он знал, на какой женщине женился, но до самой смерти оставался ее рабом; и ты сделана из того же теста».
   «Ты меня не испугаешь. Я никогда не покорюсь».
   «Ты думаешь? О, без сомнения, сначала ты будешь скулить. Что же, скули — кому какое дело? А когда тебе надоест, ты перестанешь скулить. И ты будешь плодоносить столько раз, сколько заблагорассудится твоему хозяину».
   А после плодоносной яблони — что? Кислый, сморщенный, никому не нужный старый дичок. И в конце концов — гниющая, пахнущая падалью поганка.
   Она снова рассмеялась — нехорошим смехом.
   Нет, она все перепутала! Ведь это его эмблема. Эмблема каждого торжествующего самца: веселка[7], на которую она недавно наткнулась в орешнике. Сперва ей показалось, что где-то рядом валяется падаль, но потом она чуть было не наступила на эту мерзость.
   Она старалась взять себя в руки. Довольно, довольно! Как гнусно!
   Вот до чего она дошла. Она льстила себе, что не дала тому, первому, загрязнить себя, раз чуть не выцарапала ему глаза. Но они оба загрязнили ее: один — тело, а другой — ум, если в ее воображении рождаются такие образы.
   «Ну, а пока медальон с волосами двух щенят, умерших от дизентерии, понравится леди Монктон своей скромностью и благородством и, кроме того, даст возможность не тратить лишние деньги».


Глава VIII


   На званом обеде Генри не раз пришлось удивляться. Сначала он немного боялся и за себя и за Беатрису. Ему приходилось бывать в замке на заседаниях избирательного комитета и на других деловых собраниях, но к обеду он был приглашен сюда впервые.
   Войдя в большую гостиную, он увидел знакомые лица, не раз приводившие его в трепет. Томас Денверс лорд Монктон, фэгом[8] которого он был в школьные годы, стал теперь молчаливым молодым человеком с тяжелой челюстью, но маленькие глазки, которые в колледже св. Катберта так часто проникали в самые тайные помыслы Генри, остались прежними. В этот вечер он впервые встретил их взгляд без прежнего ощущения беспричинной неловкости и сознания собственного ничтожества. С этого дня он принадлежит к избранным.
   Вдовствующая графиня, в тяжелом бархатном платье и сверкающих драгоценностях похожая на толстого восточного идола, поманила его пальцем, оторвав от разговора со своим сыном.
   — Генри, пойдите скажите Беатрисе, что она мне нужна.
   Во время обеда он краешком глаза следил за тонкой белоснежной фигуркой рядом с седовласым доктором богословия Паркинсоном, добродушным и благообразным епископом. Соседкой Генри по столу была молодая жена местного баронета всего год как вышедшая замуж. На ней было роскошное платье с пышными розовыми оборками и, пожалуй, слишком много бриллиантов. Она пользовалась репутацией остроумной женщины, и местные сплетни в ее изложении было бы приятно слушать, если бы не ее захлебывающийся визгливый голос, которого он, впрочем, и не заметил бы несколько месяцев назад. Но теперь, привыкнув к спокойному, серебристому голосу Беатрисы, он недоумевал, как может баронет терпеть болтовню своей супруги.
   Леди Крипс любила не только делиться пикантными новостями, но и собирать их.
   — Ах, скажите мне, — чирикала она, — это правда, что миссис Телфорд ужасно ученая? Я слышала, что в письме к леди Мерием вы описывали, как она дни и ночи напролет читает книги по-гречески и по-латыни.
   Отеческая улыбка сбежала с лица доктора Паркинсона. Он бросил на Беатрису испепеляющий взгляд. Хозяйка дома оторвалась от блюда, над которым трудилась, и шутливо сказала:
   — Берегитесь, ваше преосвященство. Вы сидите рядом с весьма ученой дамой.
   — Ну вот видите! — воскликнула леди Крипс. — Я буду ее бояться!
   Генрн просиял. Теперь, когда он немного свыкся с необычайной начитанностью своей возлюбленной, это ее качество уже казалось ему столь же восхитительным, как и все остальные.
   — Насчет греческого я не уверен, — ответил он со скромной гордостью, но латынь она, правда, знает как свои пять пальцев.
   — Неужели? А какие книги она читает?
   — Ну, это немножко не по моей части. Я никогда не увлекался латынью.
   Слишком много доставалось за нее в школе, а, Монктон? Я лучше разбираюсь в лошадях. Но как-то в Брайтхслмстоне мне случилось взять одну из книг моей жены. Про сатиров и всякое такое. Какой-то древний автор, забыл — какой.
   Петро… Как там его.
   Тут он заметил, что все внимательно слушают его, а епископ побагровел.
   Что он такое ляпнул?
   Ах да! Паркинсон! Ведь это тот самый епископ, чья проповедь в осуждение женского образования вызвала такой скандал прошлой весной. Какая-то герцогиня встала и удалилась из Виндзорской церкви в знак протеста, когда он начал поносить ученых женщин, называя их «ярмарочными обезьянами» и «нечестивыми французскими гиенами» и утверждая, что их следовало бы хорошенько выдрать плетьми. И леди Монктон не нашла ничего лучшего, как посадить рядом с ним Беатрису!
   Он в ужасе бросил взгляд через стол на жену. Она слушала с вежливым вниманием и только чуть-чуть улыбалась.
   «А теперь, — думала она, — произойдет взрыв. Я знала, что рано или поздно это должно случиться. Доктор Паркинсон, в отличие от Генри, знает, кто такой Петроний Арбитр».
   Ею овладела дерзкая беззаботность. Из-под опущенных ресниц она посмотрела на разъяренного защитника мужской монополии.
   «Ты тайком хихикаешь над ним, — подумала она, — и прячешь его под пухлыми богословскими фолиантами. А теперь, йеху, ты покажешь нам, какой ты высоконравственный».
   К счастью, епископ не расслышал неоконченного имени. Он оседлал своего конька и уже мчался сломя голову. Мощные раскаты звучного голоса, каким он проповедовал с кафедры, обрушились на Генри.
   — Мне грустно слышать это, сэр. Молодой жене более пристало учиться своим домашним обязанностям, нежели заниматься материями, постичь которые она все равно не в состоянии.
   Потом он гневно напал на Беатрису:
   — Поверьте, сударыня, женщины вызывают гораздо больше восхищения, когда не выходят за пределы назначенной им сферы.
   Генри багрово покраснел. Если леди Монктон думает, что он спокойно позволит оскорблять свою жену…
   — Ваше преосвященство… — начал он, но леди Монктон перебила его негодующую речь в самом начале.
   — Ах, ваше преосвященство, ваше преосвященство! Ведь дочерняя любовь не возбраняется нашему полу. Миссис Телфорд занималась латынью только для того, чтобы читать вслух своему слепому отцу — по примеру дочерей Мильтона.
   На мгновение епископ уставился на нее, совершенно опешив; затем он со смущенным смешком укоризненно покачал головой.
   — Touche![9] Я вижу, что ваше сиятельство по-прежнему любит устраивать засады и ловушки.
   Он снова повернулся к Беатрисе, и его доброе лицо сморщилось, как у ребенка, готового заплакать.
   — Нижайше молю вас о прощении, мое милое дитя. Мне следовало бы догадаться, что столь очаровательное личико не может быть маской, за которой скрывается отвратительнейшее существо-женщина, претендующая на ученость.
   Все ждали ответа Беатрисы.
   — О ваше преосвященство, я не претендую ни на какую ученость. Правда, мой отец научил меня немного читать по-латыни, но сейчас я изучаю поваренную книгу, — тут она обезоруживающе засмеялась. — С вашего разрешения, я признаюсь в одном очень вольном поступке: сегодня утром я бросила в камин несколько латинских книг Мне было очень скучно сидеть над ними, ведь гораздо интереснее учиться печь пирог с дичью.
   Епископ расцвел в улыбке.
   — Весьма похвально. О, если бы некоторые головы постарше были бы столь же мудры. Он поклонился Генри.
   — От души поздравляю вас. В наш развращенный век красота, скромность и здравый смысл — поистине редкое сочетание.
   Неожиданно Беатриса заметила, что лорд Монктон буравит ее своими глазками, так похожими на глаза его матери.
   «Он понял», — подумала она.
   В гостиной старая графиня погладила ее по плечу.
   — Умница! Не обижайтесь на беднягу Паркинсона. У него золотое сердце; но, к сожалению, он плохо воспитан. И сердился он на меня, а не на вас. Его мать служила в горничных у одной из моих теток, которая была синим чулком и к тому же настоящей фурией. Она позволяла моим кузенам дразнить его, когда он был стеснительным, неуклюжим мальчишкой, и он не может забыть этого. А теперь его собственные дочери помыкают беднягой, как хотят.
   — Я прощен? — спросил епископ, склоняясь над рукой Беатрисы, когда она уезжала. — И вы не откажетесь принять мои искренние пожелания, чтобы ваши труды над пирогом с дичью увенчались полным успехом? Я убежден, что счастливцы, которые будут его вкушать, найдут его столь же достойным всяческого восхищения, как и прекрасную хозяйку, испекшую его.
   Она сделала реверанс.
   — Может быть, когда дело пойдет у меня на лад, ваше преосвященство окажет мне честь отведать мой пирог? Тогда и я буду знать, что прощена.
   Не успела карета тронуться, как долго сдерживаемые чувства Генри вырвались наружу.
   — Милая, ты была удивительна, удивительна! Если бы ты знала, как я тобой горжусь! Все говорили только о том, как великолепно ты держалась, когда Паркинсон был с тобой так груб. Как могла леди Монктон подвергнуть тебя такому… Знаешь, еще немного, и я вздул бы его, хоть он и епископ!
   — Он не хотел меня обидеть, — ответила она. — Он просто не понял. Ты слышал, как он потом извинялся? Между прочим, я пригласила его как-нибудь пообедать у нас — надеюсь, ты ничего не имеешь против?
   — Против? Но, дорогая, он и не подумает приехать!
   — Леди Монктон собирается привезти его на будущей неделе. Он гостит у нее, и ему хотелось бы осмотреть старую церковь. Надо приготовить для них обед получше, и чтобы непременно был пирог с дичью: они оба любят поесть. Я уверена, что миссис Джонс не пожалеет никаких трудов. А ты позаботишься о вине, хорошо?
   Минуту Генри сидел молча, открыв рот от изумления, затем снова пробормотал: «Ты удивительна», — и заснул, положив голову к ней на плечо. От него немного пахло вином. Очень осторожно она высвободилась, не разбудив его.
   "Итак, — думала она, вглядываясь широко открытыми глазами в сумрак кареты и прислушиваясь к мирному похрапыванию мужа, — на этот раз обошлось.
   Но когда-нибудь Генри узнает, что я читаю и что думаю, — нет, то, что я думаю, принадлежит мне. А в будущем — пусть узнает все остальное, когда уже нечего будет узнавать".
   Страшный двойник, которого она начала бояться, снова принялся нашептывать беспощадные возражения и предположения.
   «Это еще неизвестно. Лорд Монктон понял, что означает „Петро“. Он завтра же может заехать и открыть Генри глаза. А если нет, разве он не захочет, чтобы ему заплатили за молчание? Или ты думаешь, что люди хранят чужие тайны даром?»
   «Чепуха. Кругом столько женщин, а я вовсе не красавица».
   «Ты не красавица, но достаточно хороша собой. Сегодня за столом не было женщины красивее тебя, ты это знаешь. И он тоже».
   «Это еще не так много».
   «Достаточно молодости и нежной кожи. Что ты сделаешь, если он начнет тебе угрожать?»
   «Наверное, буду отбиваться, как и всякая загнанная в угол крыса. Ах, все это глупости: он ничего не может сделать. Даже если ему удастся убедить Генри, муж не может развестись с женой только из-за того, что, по чьим-то словам, она читает дурные книги. Ни в чем другом меня обвинить нельзя. А от книг остался только пепел. Надо только придумать какую-нибудь ложь. Лгать легко, стоит только привыкнуть. Сегодня вечером это получилось у меня неплохо».
   «Да, ты была в своей стихии. Мерзкая лицемерка, какое отвращение почувствовали бы к тебе отец и Уолтер!»
   «Они не знают, что значит быть женщиной. Я дорого заплатила за свое убежище и не хочу его лишиться. И потом — у, меня сейчас хватает других забот».
   Она снова начала считать: сентябрь, октябрь; и тошнота теперь каждое утро.
   «Скулить не из-за чего. Ты всегда можешь покончить с собой, если захочешь. Да нет — где тебе! У тебя будет младенчик — милый, невинный младенчик-йеху с хорошенькими голубыми глазками, как… ты знаешь, у кого, и со ртом, как у Генри. И все будут поздравлять тебя».
   Генри спал с открытым ртом. Она посмотрела на него и пожала плечами.
   Могло быть и хуже. Это чудовище, как и Полифем, не слишком сообразительно.
   Лорд Монктон сидел в будуаре матери и курил, пока она, как обычно, пила «на сон грядущий» ром с горячей водой. Они были хорошими друзьями, и он часто укрывался здесь от легкомысленной болтовни своей супруги. Порой они могли просидеть так целый час, не промолвив ни слова.
   — Не слишком ли сильно вы нынче дергали дьявола за усы? — заговорил он.
   — Была минута, когда я думал, что старик Паркинсон вот-вот проглотит бедную девочку живьем. А в следующую минуту, насколько я знаю Телфорда, у его преосвященства был бы расквашен нос.
   Леди Монктон продолжала прихлебывать свой пунш.
   — Я хотела ее испытать. Должна сказать, что она недурно выдержала экзамен.
   — Превосходно. И Паркинсон — неплохая добыча. Но все-таки это было жестоко по отношению к девочке — ее первый званый обед.
   — Я следила за ней, — хладнокровно ответила его мать. — Но я знала, что она с ним справится. Понаблюдай за этим ребенком, Том; конечно, она еще малое дитя и к тому же насмерть перепуганное, но она многое унаследовала от судьи Риверса — гораздо больше, чем ты думаешь, да и она сама тоже. И я не удивлюсь, если окажется, что кое-что перешло к ней и от старой ведьмы-француженки. Дай ей три-четыре года, чтобы подрасти, и младенца, чтобы остепениться, и — если только я не очень ошибаюсь, — она сумеет обвести вокруг пальца самого сатану и всех присных его.