В темной, продымленной комнате, кишевшей клопами и пропахшей луком, чесноком и всеми сладкими и горькими еврейскими блюдами, сидели двадцать мальчиков, тесно прижавшись и изнывая, щекоча друг друга, царапаясь, пересчитывая друг другу ребра и обыгрывая друг друга на крючки от штанов.
   Сзади нас стоял бегельфер — помощник ребе, рыжая морда — и держал наготове канчук.
   Меня уткнули в желтую истлевшую книгу, и ребе, усмехаясь, пропел:
   — Вот это будет алеф! Алеф — это начало… И задремал.
   Бегельфер притронулся к моей спине канчуком и, брызгая слюной, произнес:
   — Вот это будет алеф!
   И мальчики заорали, торопясь и заикаясь:
   — Вот это будет алеф!
   И я в тоске и отчаянии закричал:
   — Вот это будет алеф!
   Ребе проснулся и снова нехотя затянул:
   — А-л-е-ф!
   И вес мы тотчас подхватили:
   — А-л-е-ф!
   Весь первый день я, раскачиваясь, напевал: „А-л-е-ф!"
   И весь второй день я, раскачиваясь, напевал: „Б-е-й-з!"
   А когда я вдруг сказал „А-л-е-ф!", ребе встрепенулся и, напевая: „Б-е-й-з!, стукнул меня кулаком:
   — Грубиян!
   И бегельфер, рыжая морда, вытянул меня канчуком:
   — Грубиян!
   И мальчики, раскачиваясь и не отрываясь от книг, зашептали:
   — Грубиян! Грубиян!
   Рыдая, я показал ребе фигу.
   Протирая глаза, он рассматривал грязную мою фигу, не веря. Он ясно видел ее, ребе, и все-таки не верил. Мне надоело, и я опустил руку.
   — Мальчики, может, я сплю? — в ужасной тоске произнес ребе, все не веря.
   Я снова показал фигу, чтобы уже не было никаких сомнений.
   — Нет, вы не спите, ребе, — сказали мальчики.
   — Что же он мне показывает? — спросил ребе и взялся за канчук.
   — Он вам показывает дулю, — ответили мальчики. И ребе с размаху ударил меня канчуком по голове. Дома я сказал, что пойду к речке и утоплюсь, если меня снова пошлют в хедер. И мне поверили.
   Так я постиг алеф и бейз, первые две буквы еврейского алфавита. По букве в день…
   — Будь самым богатым! — кричали мне вслед.
   — Самым богатым! — поддерживала тетка. — Сладкие тебе печеночки, трубочки с маком.
   Мальчик Котя бежал впереди нас, рассматривая мои золотые пуговицы и заглядывая мне в лицо, как бы желая узнать, не изменился ли я оттого, что мне пришили две золотые пуговицы.
   — Уйди, Котя! — сказала тетка. — Он уже с тобой не будет играть, он уже большой!
   Появился трубочист с черной метлой, за ним бежали дети: „Трубочист, трубочист! Верхом на метле! « Вышел пожарный в медной каске, и дети помчались за ним: „Пожарный, куда ты идешь?» Из раскаленной пекарни выскочил длинноногий Муе, бубличник, обвешанный гирляндами бубликов, и дети тотчас погнались за ним: „Бублики, бублики! — И проводили рукой по сердцу. — Ах, как хорошо, как сладко пахнут бублики!…"
   И мне тоже захотелось крикнуть: „Бублики! Бублики!"
   Но тетка ущипнула меня:
   — Ты уже большой!
   Маляры с высокими кистями, черный угольщик, почтальон в зеленой фуражке — детство мое проходило мимо меня…
   Жужжа, вертелось большое деревянное колесо, и сучильщики с пенькой у пояса прямо на улице плели веревки; стекольщик, сияя стеклами, стеклил окна; ножовщик, запустив свой станок и высекая огонь, кричал, что огонь вложит в ножи и будут ножи не резать, а жечь…
   — Скорей, скорей! — кричала тетка.
   У открытых окон сидели швеи над машинами и шили, шили, шили; гончары вертелись вокруг гончарных кругов, а медники с красными бородами стояли у красных самоваров; хмурый резчик раскаленной иглой выжигал на дереве узоры, чёрные узоры своих дум, а живописец с бантиком выводил на вывеске вензеля своего воображения; часовщик, дед Яков, ковырялся в часах, все время поглядывая на солнце: не остановилось ли солнце, пока он исправляет часы?
   Я прощался с нашей улицей.
   Вся она полна была решимости. Шли маляры с зелеными и красными кистями, обещая заказчикам и ад, и рай; грузчики с веревками на шее, готовые все перенести, и, если на дороге встречали телегу, смотрели на нее, как на пушинку; дровосеки в нательных рубахах, с большими топорами и длинными пилами, готовые рассечь и распилить все, что угодно: на лес пойдут, и леса не станет — только небо и земля!
   А кровельщики кричали на крыше так, будто не крышу, а небесный свод они крыли; а стекольщики со стеклами так выступали, будто стоит только им заказать, и они вставят стекла во все четыре стороны света.
   И я понял тогда, что мир сотворен человеком.
   Сотрясая мостовую, проезжали огромные биндюги; краснорожые биндюжники, завтракая на ходу и перекликаясь, передавали друг другу бутылку водки, и каждый, взбаламутив ее, опрокидывал в глотку, крякал на всю улицу и, дав еще лошади понюхать, передавал дальше. Глядя на них и слыша их голоса, верилось, что смеясь поднимут и дом, поставят на биндюг и повезут.
   Неслись извозчики, свистя кнутами. И, обгоняя всех, пронесся, стоя на пролетке, рыжий Эли, держа вожжи так, будто впереди не лошади, а птицы, гикая на прохожих, на землю, на небо; сам рыжий, и лошади рыжие — словно огонь пронесся, оставляя за собою только искры, свист и пар да запах водки, которую Эли выпил. Прохожие только котелки снимали, а у кого была лысинка — вытирал лысинку от испуга. А господин русский учитель высунулся из окошка и показал детям иллюстрацию к только что пройденной цитате о колеснице пророка Ильи.
   Бочары катили с горы пустые бочки — как гром по небу; на горе гремела кузня, под горой тарахтела крупорушка, как будто уезжала куда-то по шоссе; догоняя ее, стучала маслобойня; клубились черным дымом трубы, окна и двери смолокурни; как пароход перед отходом, вся в белом пару, будто в облаке, плыла прачечная, и навстречу нам летела красильня в праздничном наряде. На бойне мычали коровы, и с резникова двора неслись предсмертные крики петухов.
 
Местечко
 
   Местечко наше — Белое, которое евреи называли Черное, ибо давно известно: что для царя было бело, то для евреев — черно.
   Это маленькое еврейское местечко, каких было много на Украине, до того маленькое, что когда кривой Афоня, зимой и летом шагавший по каланче в тулупе, кривым глазом обозревая окрестности, отчего, когда горело на западе, обыкновенно сообщал, что горит на востоке, — когда этот Афоня кричал жене своей: „Христя, а де ж рассол?" — женщины на окраинах слышали это и говорили: „Опять кривой черт напился", зная, зачем Афоне понадобился рассол.
   На Орлиной горе, окруженный лишь синим небом, — белый графский замок с серебряным куполом.
   На рассвете, только коснется купола первый луч, вспыхнет он, как от спички, и кажется: это от него разливается белый свет и наступает день.
   Для нас, мальчиков из Иерусалимки, замок был воздушной картинкой. Иногда казалось, что он оторвался от земли и плывет вместе с облаками, и мы, мальчики, смотрели: куда же он уплывет. Но небо прояснилось, и снова белый замок стоял на Орлиной горе, окруженный лишь синим небом.
   У въезда в имение графини Браницкой стояли два чугунных столба с обвившимися вокруг них змеями. Говорят, графиня до того не любила евреев, что если у въезда появлялся еврей в лапсердаке, с пейсами и несчастным своим лицом, — даже железные змеи шевелились. Нам говорили, что там есть хижина из медных пятаков, пруд красного вина, гора рафинадного сахара. И лишь в год революции, когда все небо над Орлиной горой было залито огнем от горящего имения, мы при свете пожара увидели, что нет там хижины, сложенной из медных пятаков, пруда красного вина, горы рафинадного сахара. Это были легенды голодных евреев.
   Вдали от больших дорог затеряно наше местечко в милом моему сердцу крае, где протекала река моего детства, где леса диких яблонь и вишен в пору цветения кажутся запущенными садами и вокруг, куда ни глянь, желтеют поля.
   Мимо пробегали поезда, мимо, казалось, жизнь проходила.
   Только несчастья не забывали нас. Вдруг, в ясный день, появлялась холера и ходила из дома в дом, из местечка в местечко. Ночью внезапно начинались пожары, и, если в одном местечке горело, небо зажигалось над всеми местечками, будто ветром переносило огонь. Но ничто на свете так быстро не докатывалось и так широко не разливалось, как весть о погроме: в тихой украинской ночи вдруг вскрикивали в одном доме, крик подхватывала вся улица, и уже все местечко ревело, стучало в тазы и кастрюли; потом все стихало, и тысячи женщин, детей и стариков прислушивались к ночи.
   В одну из таких ночей, которые помнит еврейский народ, по каменистой дороге брел с сумой калека-еврей, знаменитый гранильщик алмазов. В погром бежавший из Киева, неся на себе багровые следы нагаек, кочевал он из местечка в местечко, спрашивая по дороге, где местечко Белое, которое евреи называют Черное.
   Он стучал костылем в двери высоких домов, спрашивая: „Здесь живут евреи?" Его встречали еврейские вопросы и провожали еврейские советы, но из всех кварталов этого местечка только один — наша Иерусалимка приютила его.
   Здесь находили кров все нищие, сироты и вдовы, погорельцы и калеки, жертвы погромов и войны. Под крышами Иерусалимки укрывались беженцы со всей земли, изо всех стран, где только живут евреи, а где евреи не живут?
   Здесь можно было встретить польских евреев с длинными пейсами и галицийских евреев в высоких шапках, и немецких евреев в коротких сюртучках, и литовских евреев с их крикливым голосом, и евреев-коммивояжеров, побывавших на Огненной земле.
   И отсюда уезжали беженцы во все земли, ибо в какой земле, в какой стороне нет беженцев из местечка Белое, которое евреи называли Черное.
   На нашей улице, среди стонов рожениц, бреда безумных, шепота сплетниц и поминальных молитв, среди грома кузниц и стука бондарей, люди, как везде на свете, мечтали о счастье, и нигде счастье не было от них так далеко.
   На черной улице, среди сточных канав и выгребных ям, воображение вызывало оранжевые закаты неведомых земель, обетованную страну, обильную медовыми реками и тучными стадами.
   Соседи наши бросали очаг и род свой и, гонимые погромами, исчезали. Дым и чад местечек таял вдали на украинской равнине.
   Для них были закрыты все границы, перед ними возвели санитарные кордоны, им уготовили карантины, где их заражали болезнями, их поджидали острова слез, где они умирали, полицейские засады и коварные законы, швырявшие их из страны в страну. Но, слыша еще в ушах своих свист русских городовых, они пробивались через все границы, кордоны и заставы.
   Они приплывали ко всем пристаням и вступали в споры на всех языках.
   Там, на чужих берегах, на гранитных и холодных набережных, в тумане, еврей ждет своего сына, своего отца, свою дочь, что-то бормоча и проклиная и все фантазируя.
   Под ними горела чужая земля.
   И они становились, местечковые евреи, жокеями, факирами, доминиканскими монахами. Они были брадобреями у султана и пекли бублики испанскому королю.
   Никто из них не знал днем, что будет с ним вечером.
   Они — коммивояжеры всех товаров, даже тех, что продаются на Формозе и в Исландии, и продавцы всех лекарств от всех болезней. Они — корчмари на всех дорогах, глашатаи на всех базарах, маклеры на всех биржах, поэты на всех языках. Они — на всех перекрестках. Они проникают во все трюмы и проливают слезы на всех островах.
   Им нельзя было жить в Петрограде, Москве, Киеве, Харькове, Воронеже, Тамбове — нигде. Они заселяли Нью-Йорк, Чикаго, Лондон, Париж, Алжир, завели там Иерусалимки, Пески, Молдаванки, черные клубки несчастных улиц.
   Им кричали: „Надувалы! Вы умеете только считать деньги!"
   Они показали себя искуснейшими землепашцами, в поте лица своего разводили сады в Калифорнии, обрабатывали поля в Аргентине, выращивали рис в Китае, чай на Цейлоне, виноград на склонах Скалистых гор.
   Не было лучших, чем они, скрипачей, а когда они пели, женщины всего мира плакали. Они ужасали своими преступлениями, поражали математическими вычислениями, астрономическими наблюдениями и хирургическими операциями.
   Они — часовщики на всех концах земли и думают, что по их часам движется солнце вокруг света.
   И где бы они ни были — в пустыне Сахаре, на острове Ямайке или на Капской земле, — они встречали потомков и предков своих, рассеянных и развеянных по всему миру, похожих на китайцев, негров, индусов.
   И еврейский Бог выслушивал из уст их молитвы за алжирского бея, за персидского шаха, за турецкого султана, за раджу мадагаскарского.
   Но ничто не спасало их.
   Они рыскали на всех ярмарках, и так уж повелось: без них не обходилось ни одно жертвоприношение, чтобы они не приносили жертвы, ни одни похороны, чтобы они не плакали, ни один погром, чтобы их не резали, наводнение, чтобы их не заливало, землетрясение, чтобы их не убивало, измена, кровосмешение, прелюбодеяние, клятвопреступление, в которых бы не обвиняли их.
   Они привыкли к сжигающему солнцу пустынь и к ветру гор. И солнце их сожгло и сделало черными, а горный ветер вызывал у них зобы. На юге они тряслись от малярии, на севере у них выпадали зубы и чернели от цинги десны. Они переносили язвы и выживали.
   И все искали они землю, обильную медовыми реками и тучными стадами, и не находили се. И все ждали обещанного золотого века, когда барс будет лежать рядом с ягненком и маленький мальчик стеречь их.
   Со страстью еврейской молились они, обратив лицо к востоку, но горе шло от запада и от востока, от севера и от полудня.
   Они клялись друг другу в верности: „Шма, Исроель! Слушай, Израиль! Господь Бог твой, Господь — единый…" Но пока они молились, золото сделало многих из них господами, и рабы у них — евреи.
   И он уже в чалме золотой, в мехах, атласе синем! Он уже разодет, жирноголовый, и жена его в шелку и белой парче, и дети его в бархате желтом. Он уже забыл все унижения и вытер все плевки. И только и думает о том, как поскорей бы сбросить образ свой еврейский, только и боится, как бы не заподозрили, что он еврей. Позабыл он фамилию свою и имя, и улицу, где родился, и цвет обоев в комнатах детства, и друзей своих, и голос отца, и мать свою, братьев и сестер, и язык свой — все продал он за деньги, И не было радости больше, когда говорили ему, что не похож он на еврея: и говорит не так, и кричит не так, и любит не так, и нос совсем не еврейский.
   Этот раб, этот каторжник, этот нищий, этот калека — его молочный брат, его сосед, родственник? Нет, он его не узнает. И душит он раба своего, еврея, как и нееврея, и смеется над говором его, над песнями его, над плачем его ужасным над его покойниками…
   Приходили в наше местечко письма со штемпелями всех стран: круги, квадраты, треугольники, черные, синие, оранжевые.
   Под аравийским небом и в полярной ночи раздавались стоны и песни моей родины, тоскливые песни беглецов о синем небе юго-запада, о шуме лесов, о местечках Киевской губернии.
   Калека— еврей, нашедший приют в Иерусалимке, был Иаков, прадед отца моего, Симона, первый предок, имя которого сохранила память нашего рода. И о нем рассказывал мне дед Авраам, закатывая глаза.
   От знаменитого гранильщика алмазов Иакова и повелось на Иерусалимке наше племя мечтательных и буйных евреев.
   Были в нашем роду разбойники, чудесные гранильщики алмазов, могучие ковали, искусные швеи, прекрасные комедианты, горькие пьяницы, изобретатели перпетуум мобиле, висельники, утопленники, коробейники.
   Голодным евреям снились горячие яства, и они облизывались, а детям — цветные мячи, и они вскрикивали во сне.
   О род мой, затравленный, замордованный! Морил тебя голод, сушила чахотка, душила грудная жаба. Трясучка и косноязычие одолевали твоих сыновей. Женщины твои страдали истерией и кровоизлиянием. Слепота поражала глаза часовщиков; горб кривил спину сапожников; вода сдирала кожу с кровоточащих рук прачек; катар схватывал глотки торговцев; в сумасшедшем доме кончали жизнь свадебные шуты.
   Поразил тебя Бог, как предсказал, горячкой, лихорадкой, воспалением, чтобы ты был истреблен. Но живуч был мой род. Потомки Иакова, десятки крикливых семей, цепко держась за жизнь, пережили несчастья, погромы, пожары.
   И как бы в насмешку над судьбой, наперекор природе, в семьях евреев, чахоточных и налитых водянкой, рождались дети — прекрасные лицом, с железным умом, сильными руками и громкой речью, с черными глазами, полными огня, страсти и печали, которые слышали, как лист растет и движутся тучи. Воины, поэты, математики, скрипачи.
   Я — горячая капля крови этого рода…
 
Давид
 
   — Пойдем к Давиду, — говорит отец.
   — Господи, — восклицает тетка, — накажи этого еврея лихорадкой, горячкой, воспалением!
   — Пойдем к Давиду, — повторяет отец.
   — Господи, — всхлипывает тетка, — у других людей дети — доктора, раввины, фабриканты. У нас — биндюжник, сапожник…
   — Пойдем к Давиду! — уже кричит отец.
   И пока мы поднимаемся в гору, тетка причитывает:
   — Зачем я тебя одевала, зачем я тебя причесывала, зачем я тебе лаковые сапожки доставала, золотые пуговки пришивала?… Чтоб ты ковалем был? Если б твоя мама на том свете проснулась!…
   На краю Иерусалимки, высоко на горе, над рекой, стояла кузня. День и ночь горели огни кузни, и в детстве я был уверен, что кузнец никогда не спит.
   Много лет назад, далеко отсюда, на краю большого украинского села, у опушки леса на горе, жил рядом со своею ветхой кузней коваль-еврей по имени Нафтула.
   На голову был он выше всех людей, и сыновья росли в него, и когда они выходили все вместе и шли с горы, казалось — лес пошел.
   От пращура, знаменитого коваля Гедали, повелось в этом доме: после обрезания, как только мальчик становился евреем, его сразу вносили в кузню, чтобы понюхал огня и дыма. Люльку подвешивали у ворот кузни, в красном свете огней. И как, наверное, сыну рыбака первые видения являются в море, сыну лесника — в темном лесу, так сыновья Нафтулы в огне увидели первые свои сны. И как правоверного еврея, перед тем как опустить в могилу, во дворе синагоги обносят священным свитком торы, так умершего коваля обносили вокруг кузни, чтобы простился навеки с огненным дымом, в котором провел свою жизнь.
   Предки Нафтулы делали колеса с тех пор, как люди стали ездить на колесах. И когда бы мимо ни проезжала телега, а ездят телеги по земле день и ночь, всегда можно было у Нафтулы достать новое колесо, и все мужики вокруг ездили на его колесах.
   Проезжая или проходя мимо открытых ворот кузни, мужики всегда снимали шапки и кричали: „Бог на помощь!"
   Но вот приходит день, и приходит сотский в синих шароварах с лампасами и красным носом и говорит: „Жид! И жена жидовка, и дети жиденята, и колеса — не колеса, а жидовский обман!"
   А ночью, когда сыновья были в местечке, налетели хищные птицы в мохнатых шапках, и запахло водкой на версту.
   — Эй, вы, жиды, языческие дети! Зачем обманом живете? Зачем на одной версте становили по три кабака, поили дурманом проезжего и пешего, зачем не пропускали ни бедного, ни нищего, отбирали у него пшено и яйца?…
   И вот уже лежит Нафтула в крови, вниз лицом, лежит с железом в руках.
   Утром пришли три сына, а сотский в синих шароварax с лампасами и красным носом кричит на них:
   — Эй, вы, жиды, языческие дети! Зачем подняли вы этот страшный бунт и тревогу? Зачем обманом живете?
   Подняли отца сыновья, и старик нищий — тот, что с еврейской торбой проходил через эти места, дети бежали за ним и кричали: „Сумасшедший, сумасшедший!", а сошел он с ума, когда на глазах его убили сына, — этот безумный старик с полной разумностью и спокойствием обмыл еврея Нафтулу от копоти и сажи, и человека, который всю жизнь прожил в черном кожаном переднике коваля, быть может, впервые одели в белое — в саван, так что прибежавшие бабы, глядя на него, не узнали его.
   И кузнец, к которому шли мы, был не кто иной, как один из сыновей Нафтулы, правнук Гедали, Давид. Здесь жил он с тремя своими сыновьями — Ездрой, Нафтулой и Енохом. Так, пройдя сквозь погромы, несчастья, пожары, как бы бессмертный, снова жил еврейский род ковалей.
   Как и предки их, они поселились да горе, близко к небу, будто им для работы их нужны были молнии и громы.
   Там, рядом с кузней, всегда в облаке белого пара, Ездра, в широкополой соломенной шляпе, старший сын Давида, гнул ободья колес, а в кузне Давид и сыновья его Нафтула и Енох ковали железные шины.
   День и ночь Давид с сыновьями делали колеса и выкатывали их из своей кузни, белые и высокие, уже окованные железом.
   И дед мой Авраам говорил мне: если бы можно было так толкнуть колесо, чтобы оно полями-равнинами, перепрыгивая через горы, перелетая через моря-океаны, обогнуло бы всю землю кругом, колесо Давида вернулось бы обратно без единой трещины, запыленное пылью земли, но со скрипом, словно его только что выкатили из кузни. Потому что знал Давид, как делать колеса: отец Давида и дед Давида делали колеса, и отцы мужиков и деды мужиков ездили на этих колесах, и одни из них даже родились, а другие умерли в подводах, поставленных на эти колеса. Давид научил своих сыновей сгибать ободья и работал день и ночь, потому что много колес нужно человеку, чтобы проехать расстояние от люльки до гроба.
   Ночью огни кузни полыхали в небе, и тогда вам, детям, казалось, что и там кузнецы куют, и когда гремел гром и сверкали молнии, мы говорили: „Кузнецы разошлись".
   Летом, на рассвете, просыпаясь и видя над головой огненное облако, мы, дети, думали, что это восходит заря. Но то работал Давид с сыновьями, отковывая железо для колес, чтобы не боялись колеса ни ям, ни камня и везли мужиков к счастью и к несчастью, ко всему, к чему везут колеса…
   Только стали мы подниматься в гору, донесся кузнечный гром.
   Среди огней стоял Давид, в дымящемся кожаном переднике, в дымящейся рубахе, изодранной на груди, с длинной черной бородой, казалось, тоже дымящейся, и длинными клещами держал в раскаленных углях побелевшее железо. Секунда — и оно расплавится. Я посмотрел ему в лицо, но Давид был спокоен, и я подивился величавому его спокойствию.
   — А! Пароходная контора! — сказал Давид.
   — Грех смеяться! Грех смеяться! — строго отозвалась тетка. — Мы пришли серьезно поговорить с вами, как евреи с евреем!
   Но только она открыла рот, чтобы начать говорить, как говорит еврей с евреем, Давид вырвал из огня пылающую полосу железа; огонь сверкнул по лицам сыновей; они на лету перехватили раскаленную полосу, со свистом промчали по кузне и кинули на наковальню, которая зазвенела.
   И когда Давид поднялся во весь свой рост с молотом, занесенным над головою, тетка крикнула: „Ай!" А я поразился различию человеческих существ: отец мой стоял сухой и маленький и, мигая глазами, смотрел на коваля:
   — Вот еврей!
   Давид со всей силой обрушил молот; мягкое железо поддалось, расплющилось, и, ощутив его, Давид с каким-то неистовством стал ковать.
   — Вот так! Вот так!
   Енох и Нафтула, чернобородые, как и отец, с высоко поднятыми молотами, полуголые, раздвинув багровые плечи и вдохнув воздух, ожидали только знака.
   — Вот так! Вот так! Ну! — кричал Давид, отковывая.
   И Нафтула, ахнув, с наслаждением опустил свой молот, а за ним Енох. Колесом — тяжелые молоты. Слышны только храп да стоны:
   — Вот так! Вот так!
   И внучонок Давида с закоптелым лицом тоже вертелся вокруг со своим молотом, приговаривал:
   — Вот так! Вот так!
   А Давид уже только стоял и смотрел на сыновей, посмеиваясь.
   — Ты тоже будешь такой? — спросил он меня.
   С завистью смотрел я на закоптелого кузнечонка, внука Давидова, важно раздувавшего мех и даже не желавшего смотреть в мою сторону.
   В это время дочь Давида принесла пылающий горшок красного борща. Давид вынул из сундучка бутылку водки, поглядел ее на свет, полюбовался, понюхал и, убедившись, что это именно то, что он предполагал, опрокинул в глотку. Сыновья смотрели на отца, и если у него было сладкое лицо, то и у них по лицу разливалась сладость; когда отец крякал, крякали и они.
   Давид передал сыновьям бутылку с одной каплей водки.
   — Босяки! Вы терпеть не можете, когда отец на языке чувствует водку.
   Сыновья покорно взяли бутылку и по очереди нюхали эту каплю.
   А Давид приперчил красный борщ так, что он почернел, и глубокой деревянной ложкой стал есть, степенно вылавливая картофель, высасывая кости и все время покручивая головой.
   — Ой, — говорила тетка, — так медленно?
   — Я ни у кого не вырвал этот кусок. Я его заработал. И я имею время скушать его и почувствовать, какой он: сладкий или горький, — отвечал Давид.
   И, пока он ел, тетка стояла перед ним, и громко им любовалась, и хвалила его силу, его грудь, его ремесло, копоть на его лице, трещины на его руках; она забыла все, что выдумывала и говорила раньше, и теперь все ей здесь нравилось.
   — Он умеет раздувать огонь, — говорила она про меня, — это же не мальчик, а разбойник. Дайте ему подуть — будет пожар.
   — Он знает, где „а" и где „б", — торжественно заявил отец, и Давид посмотрел на меня с уважением. — Он вам будет письма писать, он добрый мальчик.
   — В самом деле? — спросил Давид. — Такой маленький, и ты уже знаешь, где „а" и где „б". Поиграй с ним! — прикрикнул он на маленького кузнечонка, в это время показывавшего мне язык. — Он знает, где „а" и где „б", босяк!
   Я испытал на себе завистливые взгляды кузнечонка, который плакать хотел от досады, что не знает, где „а" и где „б".
   — Сделайте его ковалем, — сказала тетка.
   Давид ущипнул меня за щеку, потом стал тискать мускулы на моих руках и несколько раз ударил в грудь.
   — Это же коваль из ковалей! А ну!
   Я взялся за клещи, схватил кусок железа, сунул его в огонь и стоял очень важно. Тетка восхищенно вздыхала, отец умилялся.
   И казалось мне: кузня наполнилась гулом; зашумели мехи, раздувая огонь; свистя и разрезая воздух, пронеслись в темноте раскаленные прутья; подхватили их Давидовы сыновья и заковали, и закричали: „Молодец! Еще!…" Горячий уют кузни обнял меня. Мне было душно и весело, и мир проносился передо мной, раскрашенный в радужные цвета.