Страница:
Десять стряпух, с отблеском печей на лицах, внесли на вытянутых руках большие блюда дымящегося мяса, еврейского мяса, залитого огненными соусами, то круто заперченного, то заслащенного изюмом.
Как лебеди плыли гуси.
— Гости, будем кушать, будем пить! — закричал Дыхес, как труба.
Запрокинув головы, гости выливали соус в глотку и сообщали друг другу — кисло это или сладко. Они как бы невзначай выуживали крылышки, а некоторые, заметив пупок, расправляли усы и ртом вылавливали пупок и, съев его, смотрели на хозяина с благодарностью.
— Жрите, гости! — говорил Дыхес.
Телячьи грудки, копченые языки, паштеты, шпинаты, форшмаки, нашпигованное и рубленое, мучное и овощное, мясо, печенное на углях, и мясо, сваренное на пару.
Господин с брюхом и усами, который советовал пробовать сначала на один зуб, жрал сразу всеми зубами. В руках он держал баранью ногу и ел ее с увлечением, два раза он уже подавился.
Соседи стучали кулаками по его спине, и, отдышавшись, он снова брался за баранью ногу. Я смотрел на него, а он все ел, прогоняя меня глазами. Покончив с бараньей ногой и вздохнув, он взялся за бараний бок.
Приказчики вежливо сидели за столом, и, пока хозяин смотрел на них, они, как птицы, клевали ягодки и орешки, но когда хозяин опускал глаза в тарелку, брались за самые жирные куски и закладывали за одну щеку и за другую; если же хозяин вдруг взглянет, делали вид, что клюют ягодки и орешки. И они уже дважды снимали котелки и вытирали с лысенок пот.
А гостей обносили холодным и горячим, заливным и подливным. Была уж челюстям работа, чреву забота, когда дело дошло до гуся со сладкими орехами и они захрустели на зубах, гости не могли нарадоваться и говорили: „Вот это гусь, гусь из гусей!" А некоторые даже кричали: „Спасибо Дыхесу за гуся!"
Подали кугель из лапши с изюмом, и кугель из лапши с медом, и кугель из лапши с творогом, и кугель мучной с вареньем, и мучной с салом, и медвяные торты, и яичные торты, и миндальные торты, и струдели с изюмом, и струдели с виноградом, и струдели с маком. И все это съели.
Мадам Канарейка, осторожно поедавшая какую-то корочку, глядела на нас, стоявших в углу, говорила:
— Как они хотят кушать, эти нищие! Как они смотрят на стол! Они бы нас съели. Как по-вашему, если бы мы пустили их, они бы нас съели?
И госпожа Прозументиха, и мадам Пури, и мадам Тури, и дама в тюрбане, и дама в бурнусе — все, кого подпускала к себе мадам Канарейка, — ответили: съели бы, и Рацеле в розовом платье, которую не подпускала к себе мадам Канарейка, тоже сказала: „Конечно съели бы!"
Музыканты, икнув в последний раз, взяли в руки трубы, и гости запели, застучали блюдами; закричали, засопели гундосые; взвизгнули бабы у дверей. И все закружилось, понеслось, захлопало фалдами, погналось за счастьем.
Господин Глюк с цилиндром в руке, мадам Канарейка с шалью над головой, мадам Пури и мадам Тури, дама в тюрбане, и дама в бурнусе, и дама с голубым пером; когда она подскакивала, и перо подскакивало, когда она приседала, то и перо приседало, даже на улице говорили: „Присела!" За ними господин Прозументик — пальцы в проймах жилетки; хлюст в бархатных штанах; и Колокольчик и Кухарчик, по дороге предлагая друг другу партию присыпки для младенцев, которую перекупили у Дыхеса; и Рацеле, раздувшись в газовом платье, широко улыбаясь, приглашая всех в гости на чай с вареньем; и ягненок с тросточкой, изображая тросточкой состояние своей души; приподняв котелки, фирма „Файвиш и Зускинд" шла навстречу фирме „Юкинтон и Юкилзон"; и вдруг между фирмами вынырнул Менька со своим извещающим лицом и красным платочком и затанцевал, улыбаясь тем и другим. Но они и не посмотрели на него, а пошли в обход, только выше поднимая ноги. А Менька один остался со своим красным платочком и вздорным носом, икая от сладкой водки, чихая от крепкого табака, в упоении рассказывая новости, не замечая, что — один, что все его забыли и смотреть на него не хотят.
Сводня с улыбкой шла навстречу пекарше, но пекарша отвернулась и с улыбкой пошла навстречу кондитерше, но кондитерша отвернулась и с улыбкой — навстречу музыкантше, музыкантша отвернулась, но никому не улыбнулась, и так вертелся круг.
Кланяясь друг другу, хвастаясь друг перед другом, идя друг на друга на каблуках и уходя друг от друга на носках, капризничая друг перед другом, шипя друг на друга, вертясь друг перед другом колесом, волчком, ползком, на карачках, — все кричали: а-а-а! Музыканты — потому, что они музыканты, сумасшедший — потому, что он сумасшедший. Глюк — потому, что он богат, а Менька — потому, что ему хотелось покричать возле богатого. А господин Дыхес стоял в середине, огненный от выпитого и съеденного, и только шевелил пузом вверх и вниз, точно говорил: „С меня и этого достаточно".
Давно уже луна заглядывала в окна господина Дыхеса, спрашивая, когда все это кончится. А они все неслись, притоптывая каблуками, прищелкивая языками, сопя носами, выкручивая ногами вензеля, туда и сюда.
Трубачи надували щеки, держась за сердце, барабанщик бил в барабан, и скрипач плакал над своею скрипкой.
Я потерял тетку и еле выбрался.
У парадного входа извозчики — в рваных архалуках, подпоясанные красными кушаками, старые — бородатые и молодые — усатые — пили водку и, насосавшись, падали тут же, храпя и яростно покрикивая во сне на лошадей.
Со двора донеслись крики нищих и калек, которым черным ходом выносили угощенье, пусть помнят Дыхеса! Они стучали костылями и требовали еще: „Дыхес, хозяин, ты мало награбил!" Две старухи подрались из-за кости и кричали: „Там мозг, там мозг, в этой кости".
Я пошел по улице.
У фонаря сидел слепой, подвернувший под себя ноги в тряпье, чтобы казалось, что и ног у него нет. И когда я подошел поближе посмотреть — есть ли у него ноги, он, приоткрыв один глаз, закричал: ему показалось, что и я хочу сесть рядом с ним и то, что должно упасть в его кружку, зазвенит в моей. Как тень, ходил по улице странный человек в дырявом котелке, с мешком за спиной и, заходя во дворы, разрывал железной палкой мусорные кучи, молчаливо вытаскивая тряпки и вскрикивая, если находил бутылку с этикеткой; я пошел за ним, но он погрозил мне палкой, боясь, чтобы и я не нашел бутылку с этикеткой. У булочной стоял франт с бантиком на шее и, умиляясь, смотрел на крендель, выставленный в окне, но, заметив, что и я смотрю на крендель и сосу палец, он прогнал меня и сам стал сосать палец; а крендель был из глины — я сам видел, как Яков Гончар лепил его и черными точками рассыпал по нему мак.
Сонный шел я по главной улице, которая была похожа на дорогу, проложенную луной на земле.
Они сидели на балконах в тени дикого винограда, образующего как бы беседки, у больших зеленых или красных ламп. Они пили чай с молоком и вареньем, рассказывая разные истории или басни; и если были гости, гости смеялись и, хихикая, как бы между делом, просили еще одну чашку чая, закусывая коржиками, если любили коржики, или же крендельками, если с детства предпочитали крендельки.
Увидев меня, они подзывали и спрашивали: кто я такой? Из каких это ангелов? Не из тех ли, что в Иерусалимке! И, узнав, что из тех, пересчитывали ложечки на столе и чашки и смотрели, целы ли китайцы на чашках.
Кто— то дал мне грош и посоветовал пойти в лавочку за юшкой и узнать, почем там лихо и где Кузькина мать.
— Ты хочешь знать, где Кузькина мать? — хрипя, спросил рыжий лавочник, толстым пальцем щелкая меня по носу.
И я сразу узнал, сколько стоит юшка, почем лихо и где Кузькина мать. Увидев юшку, хлынувшую из моего носа, он дал мне печатный пряник и посоветовал скорее бежать домой.
Я побежал.
Увидев меня бегущего, кишечник закричал, что это я, наверное, утащил у него вывеску, где были нарисованы кишки; злая старуха с помойным ведром набросилась на меня: не я ли в прошлом году ее обмочил, — что-то очень похожий мальчик! Господин Окс стоял на крыльце, страдая отрыжкой, и погрозил мне пальцем; мальчики в бархатных курточках свистели мне вслед, девочки в кружевных панталончиках, похожие на бабочек, удирали от меня. „Подкидыш из Иерусалимки! Подкидыш!" — закричала одна девочка. Я поймал ее за косички и стал царапать, и вся улица закричала, будто я всю улицу царапал. Выбежали папы и мамы и объявили, что девочка Китти красавица, а теперь уже неизвестно, что будет с девочкой Китти; Китти — припарки, Китти — компрессы, Китти — банты, шоколадки и мармеладки.
С главной улицы, над которой кукарекал петух мадам Канарейки, свернул в грязные переулки. Беременные еврейки тихонько привлекали меня к себе и почему-то плакали надо мной, роженицы улыбались мне, пьяные клялись в верности и заплетающимся языком чего-то требовали от меня.
Здесь нигде не зажигали огней: при свете луны молились, играли в карты, ели фаршированную рыбу, целовались, бились головой о стену, и только, освещая покойника на столе, горели две бледные свечи.
Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мной. Я попался им на глаза, когда они плакали и вспоминали свои обиды, во время голода их и злобы их.
И пока я дошел до Иерусалимки, меня тысячу раз обидели, заплевали, защелкали лоб до черноты.
Здесь встретил меня старый Бенцион, сгорбленный так, будто нес на своих плечах горе всех евреев, в картузе и кафтане, таких же старых, как и он сам, с мешком пуха на спине. Утром он вышел с этим мешком, весь день с ним простоял и сейчас возвращался домой с этим же мешком пуха; весь в пуху, и пух слезами приклеен к лицу, и даже конфетка, которую он протянул мне, тоже была в пуху. Старый Бенцион взял меня за руку и повел домой. Что шепчет, что высчитывает он, идя дорогой луны, о перьях каких птиц мечтает старый Бенцион?
Шли маляры с голубыми и красными кистями, с кистями всех цветов, в которые они красили этот мир; еле переставляя тяжелые ноги, плелись грузчики с согнутыми спинами, будто все, что они перенесли, еще лежало на их плечах; кровельщики уже не летали как птицы, а еле сползали с голубых лунных крыш, и их раскачивало на ветру; трубочист вытащил из трубы в туче сажи мальчика, обвешанного метелками, и мальчик посмотрел на луну, как будто в первый раз видел ее.
Переругиваясь, катили свои тележки толстые базарные стряпухи; несли остывшие жаровни продавцы каленых каштанов, и старый шарманщик тащил на плече свою шарманку; облезлый попугай, весь день вытаскивавший конверты с судьбою, смотрел на луну и кричал: „Судьба!"
И вдруг из тишины возник стук бондаря.
Открылась наша улица вся в огнях, настежь были распахнуты двери пекарен, и у больших печей, точно черти, прыгали пекари с длинными лопатами и вытаскивали сладкие яичные булки. На горе пылала кузня. Под горой, как и утром, тарахтела крупорушка, будто уезжала куда-то по шоссе, и та же замученная лошадь ходила по кругу. Я пожалел ее, и, очевидно, почувствовав это, лошадь остановилась и посмотрела на меня, как человек.
Те же швеи сидели у окон, но уже не пели, а молчаливо шили при бледном свете луны, и казалось, не венчальные платья, а саваны они шьют.
Вот и дом наш. Парижский портной Юкинбом, в жилетке, с сантиметром через плечо, сидел на столе, подвернув под себя ноги, и метал швы: „Есть игла, нет иглы, я шью с большим почетом!" В мастерской „Новый свет" Ерахмиель, согнувшись, с деревянными гвоздиками в зубах пел песню сапожника: „мм-ммм" и, когда вынимал изо рта гвоздики, говорил: „дирл-бом" и ударял молотком по подошве, а сидевшие вокруг него на полу маленькие Ерахмиельчики, когда отец говорил „дирл-бом", хором отвечали ему: „бим-бом!" На балконе мальчик Котя, сладко улыбаясь, спал на пуховичке. И вдруг он что-то забормотал и заплакал: ему, наверно, приснилась яичница-глазунья, которую он не любил больше всего на свете.
У ворот сидели женщины, держа на руках детей, убаюканных светом месяца.
— Ну, — встретили они меня, — что же ты теперь будешь делать?
В это время из ворот вышел и сел на лавочку Урия — еврей с самой большой в мире бородой, и все, глядя на бороду его, подумали, что он-то знает ответы на все вопросы.
— Вы спрашиваете меня, что этому мальчику делать? — спросил Урия и взялся за бороду, как бы переуступая ей этот вопрос. — Я расскажу вам историю. Большую историю, и в ней несколько маленьких, таких маленьких, что вы и не заметите и подумаете: это одна большая история об одном еврее, который жил и молился Богу, как все евреи, и Бог его тоже слушал, как слушает всех евреев.
Тут Урия провел по бороде сверху донизу, будто свою историю вытягивал из нее.
Америка! Америка! Там едят белую булку круглый год и пекут сахарные бублики на весь свет! И еврей мой уже чувствовал их запах, они уже таяли во рту, когда он высадился в Америке с такими же, как и он, евреями, которые тоже глотали бублики, которых еще не ели.
Все евреи — родственники. И он пошел к рыжему Миклу.
Но Микл уже не Микл, а Мориц, а жена его Яхне — Иохаведа, и сало не сало, и масло не масло.
— Кто вы такой? — спрашивает Мориц.
Ах, рыжий, рыжий! Огонь еще горит на твоей голове, но горит ли огонь в твоем сердце? Ах, Микл, Микл!
И он стал передавать ему приветы — длинные еврейские приветы от тети Соси и от дяди Шаи, от Юкинтона и Юкинзона и даже от господина Шрая, который там, в местечке, плюнуть вместе с ним не хотел.
Но Мориц только носом покривил и выплюнул приветы. Плевать ему на господина Шрая и даже на тетю Сосю и дядю Шаю. Что ему до этих лысых евреек и горбатых евреев, плачущих в своей синагоге где-то там, за морями, за зелеными волнами, каждая из которых — как самый высокий дом.
— Что вам нужно от меня, еврей?
Что ему нужно? Разве он знает, что ему нужно?
Со слезами на глазах он вспомнил улицу, где они играли в орехи: солнечную улицу на Украине, трубы домов, голубые и зеленые ставни, птиц, поющих так только на Украине и нигде больше на земле; и еврея Петахью, продававшего цветные картинки, и шарманщика с зеленым попугаем, и Менаше-стекольщика — всех, кто поразил в детстве и которых человек помнит всю жизнь.
Но не Микл был перед ним, а Мориц, и Мориц рассмеялся ему прямо в лицо.
— Если еврей хочет кушать, я дам ему тележку с гранатами и бананами, и пусть еврей побегает, — сказал Мориц. — Все главноуправляющие с этого начинают. Каждый день приходят сто таких главных управляющих, тысяча главных управляющих, со всей Украины, будто их там специально разводят. — И он протянул ему на прощанье ноготь, не руку еврейскую, не палец, а длинный ноготь, которым под счетом подводят черту.
Белый свет полон горя. Но каждый чувствует только свое горе, каждый тащит свою тачку, каждый слышит звон своих цепей, и нет ему дела до чужих цепей.
И он потащил свою тачку, засвистел и закричал, расхваливая красные гранаты и желтые бананы, и побежал через мосты и улицы, вверх и вниз. И это уже были не красные гранаты и желтые бананы, а золотые бананы и бриллиантовые гранаты.
Автомобили кричали вокруг него, как люди; он оглядывался, а поезда неслись над ним, с красным глазом во лбу, и хотели по голове его проехать, и он падал на землю, чтобы они не проехали, а они ревели оттого, что не переехали его. А рыжие американские городовые стояли, как столбы.
И так от белого рассвета до черной ночи, в мороз и пекло, с горы и в гору. И он уже не знал: то ли автомобили бегут вокруг него, то ли он бежит вокруг автомобилей, и все он кричал.
И до тех пор кричал, пока однажды не упал и уже не поднялся, и тысячи людей — англичане, немцы, негры, китайцы, евреи — каждый на своем языке подняли крик, что он мешает движению. И городовой сдвинулся с места и залаял, как собака. Еврея положили на дроги и увезли, а мальчики растащили его бананы и гранаты и еще засвистели ему вслед.
Когда он вышел из больницы, где сбрили его черные усики, он уже не возвратился к хозяину, а поступил в швейную мастерскую.
Там сказали ему, что он будет вшивать только карманы, а такой же точно еврей, как и он, пришивал рукава, а самый здоровый пришивал крючки, а хозяин ходил вокруг них, как извозчик вокруг своих лошадей, и покрикивал: „Эй, карман-дырка! Эй, крючок-сумасшедший!" И они сами уже забыли, как их звали.
Он вшивал карманы и думал о счастье и богатстве людей, которым эти карманы вшивал.
Чуть свет — он уже садился за шитье: день и ночь, ночь и день. На дворе льет дождь. На дворе льет дождь и сыплет снег. А машина шьет и шьет. Не успевал он вшить один карман, уже ждал второй, скакал третий, и он уже не успевал себе даже вопроса задать и ответить на него, и все шил и шил. „Саван я себе сошью", — подумал он однажды и сел на пароход.
И вот он едет и проезжает Париж.
Но может ли еврей, я вас спрашиваю, проехать Париж и не увидеть Ротшильда?
(Урия смотрит на нас и ждет, чтобы мы сказали: „Конечно не может".)
Не то чтоб он думал: Ротшильд не уснет, не увидев его. И шпалерами выстроятся лакеи в золотых кафтанах, заиграют в рожки и будут кричать: „Реб еврей идет, реб еврею почет! Еле дождались!" И выйдет Ротшильд в бархатном жилете, с золотыми цепями на пузе, с золотыми кольцами на пальцах и золотыми зубами во рту, возьмет его под руку и пойдет на веранду пить с ним чай. Не нужно ему чая Ротшильда, я вам говорю, не нужно! Чай он и без Ротшильда имеет. Он его только хотел спросить, спросить и смотреть в глаза, когда тот будет отвечать: „Почему мы — два еврея, равные перед Богом, но у меня в кармане дырка, а у вас на обед жареные птички?" И он спросил — и через два часа Ротшильд ему ответил.
„Я подсчитал, — ответил Ротшильд, — сколько у меня денег и сколько евреев на всем свете, и поделил и посылаю вам вашу долю — один грош, и езжайте на здоровье!…"
Не мать— отец встретили еврея на пороге, городовой стоял на пороге с красными усами, с желтыми шнурами и со свистком. Тот же городовой, с теми же усами, с теми же шнурами и с тем же свистком. Уезжал еврей в Америку -он свистел ему вслед, приехал еврей — он свистит ему в лицо, будто он и не уходил и все время стоял на пороге и свистел.
Не мать его целует и ласкает, городовой его держит в объятиях и стучит ему в грудь, и свистит ему в уши, требует на призыв.
— Я в Америке был, ваше благородие!
— Знаем ваши жидовские штуки! — В Америке быть — это у него называется жидовские штуки.
Но что с ним говорить? Он разве знает, где Америка, ему разве нужно знать, где Америка? Он говорит, что надо было нанять подводу и приехать вовремя.
Он забирает последнюю подушку и еще свистит, будто это у него подушку забрали. Это бабушка сама своими руками отобрала перья, пушинку к пушинке, чтобы детям сладко было спать и они бы думали во сне, что и жизнь такая сладкая. Ой, бабушка, не знала ты, что городовой будет на ней спать! На этой подушке мать моя видела первые свои сны. Было время, подушка эта была и мне кроваткой, и вот уже мои дети лежат на ней и улыбаются мне. Еврейская подушка! К которой столько раз перья кровью прикипали; зашитая, заштопанная. Если бы все слезы собрать — не найти на всем свете такого сосуда! Если бы все вздохи взвесить — не найти в мире таких весов. Может, только у Бога такие весы, но и они, видно, заржавели…
Доктора, как сычи, идут на него с трубками. „Годен", — шепчут и даже не смотрят на него.
Холодными трубками окружили его горячее тело и выслушивают, но не сердце выслушивают, а сколько денег у него, выслушивают: и если много, тогда и шишки найдут, хотя их и нет, найдут и такие шишки, что ни сидеть, ни стоять нельзя, ни лежать.
А за спиной их сидит писец с кривой рожей. Будто он все писал и смотрел, красиво ли написано, и ей надоело вертеться, и она раз и навсегда полезла набок, чтобы удобно было писать и смотреть. Только еврей вынул желтую бумажку, а тот уже шепчет: „Мало". Но когда он вынул зеленую бумажку, тот даже головы не поднял, одними ушами услышал и увидел, что зеленая, и стал улыбаться.
Даже немой, что двери раскрывал, и тот застучал зубами и замычал, будто его душили, требуя свое…
Поступил он на мельницу к дырявым мешкам; накладывает заплату на заплату, и хозяин получает целый мешок. А что у него остается? У него остается дырка от мешка.
Спрашивается: „Что же делать еврею?"
— Торговать! Я уже слышу, как городовой Бульба свистит и хрипит: „Ага! Торговать? Еврейская привычка". Как будто он знает еврейские привычки…
Сказав это, Урия задумался, а затем снова взялся за бороду и воскликнул:
— Пиво! Пиво! Еврей мой опьянел, пробуя, и охрип, выбирая. Он нагрузил сани, и пивовар проклял его и вдогонку еще крикнул, чтобы он умер под забором, так он ему надоел.
Пиво — светлое, яснее дня, пиво — бархатное, чернее ночи, пиво — шипучее, к которому страшно подойти.
— Вье! — закричал мужик Иван в высокой мохнатой шапке, взявшийся развозить пиво из местечка в местечко, и выехал в снежную степь.
— Вье! — закричал и еврей, и снега засверкали вокруг него, но ему казалось, что это не снега сверкают, а сердце его сверкает.
Было это в месяце феврале, который на Украине называется лютень. Едет еврей и думает. О чем думает еврей? Он думает о Боге, чтобы Он его услышал и помог. Но если каждый еврей думает о Боге, может ли Бог думать о каждом еврее, когда у него столько евреев на всей земле? Железную голову надо иметь! А в эту минуту евреи, наверное, так кричали, так плакали, столько горя изливали перед Богом, что Бог заткнул уши ватой.
Мороз увидел, что Бог не слышит молитв, напал на еврея и на его пиво. И слышит еврей: в санях что-то треснуло, от мороза лопнула бутылка. Он быстро выхватывает ее и дает Ивану погреться. Что делает мужик Иван? Он разом выпивает всю бутылку,говорит спасибо и едет веселей.
— Вье, вье! Скаженные!
Он тоже хочет закричать: „Вье! Вье! Скаженные. Но слезы его душат, и он не может кричать. Всю дорогу трещали бутылки, они лопались, как бомбы, и совсем тихо, будто кто-то их царапал, вкось и пополам и то отлетало горлышко, то вылетало донышко.
— Эх, ты, — говорит мужик — чего же ты соломой не укутав?
— А хиба ж я знаю, — отвечает еврей.
И откуда ему знать, откуда еврею, который никогда в жизни не думал, что такое пиво, и знал только, что оно горькое, откуда, я говорю, ему знать, что бутылки надо кутать, как ребенка!
И он все плакал, а Иван все пил и уже не мог утешать.
Когда они въехали в местечко, Иван уже не знал, где он и к чему на нем шуба и валенки в такую жару, и чего это он, дурень нацепил мохнатую шапку. Досадуя на себя и плюясь, скинул он шубу и шапку и танцевал в санях, а лошади, одним глазом видевшие все это, бежали от него, как от сумасшедшего. Сани неслись через местечко, и за ними бежали мальчишки и бросали снежки, и все смеялись, глядя на сани с танцующим Иваном и непонятным евреем, который держал в руках последнюю бутылку пива, обогревая ее дыханием и плача над нею, и который тоже всем казался ужасно пьяным.
Еврей горем напивается, слезами отрезвляется.
Решил еврей торговать чулками. Вы спрашиваете: почему чулками? Почему не бубликами? Потому что не бубликами, а чулками, — отвечаю я вам.
Самые красивые чулки в Киеве. И он поехал в Киев за красивыми чулками.
Но только он сошел с поезда, уже жандарм в красной фуражке стоял перед ним, будто он только его и ждал.
Оказывается, этот еврей похож на какого-то другого еврея без права жительства, из-за которого жандарм уже неделю не может уснуть и так похудел и побледнел, что и жандармиха, глядя на него, похудела и побледнела.; и когда он его увидел, раздался на вокзале такой свист, что все вдруг стали целоваться, думая, что это поезд уходит.
Жандарм свистнул, взяв еврея за воротник, свистал всю дорогу до участка, свистал там, пока кричали на него за то, что нет у него права жительства, со свистом посадил его в тюремный вагон и свистнул, когда он показал свой нос через решетку, чтобы взглянуть на белый свет.
Он поехал во второй раз и уже пробыл в Киеве два дня и присмотрелся к чулкам, узнав, что есть чулки фильдекосовые и чулки шелковые, зеленые и фиолетовые, но только он это узнал — его снова поймали, и снова сидит он в тюремном вагоне за решеткой и смотрит на поля, на станции, на людей.
И он поехал в третий раз; полиция так к нему привыкла, что уже жить без него не могла: все спрашивала, где он, и днем искала его с шашками, а ночью — с фонарями, а писари радовались и, щелкая его по носу чернильными пальцами, говорили:
— С приездом!
А что делает еврейский нос? Из него течет кровь…
Киев — большой город, и много в нем городовых. На какую бы улицу он ни пришел, маленький еврей, который хочет купить чулки, городовые со свистом накидывались на него. Держась за сердце, он бежал и слушал, как позади гудит и трясется мостовая. По ночам ему уже снились красные усы; они неслись по воздуху, одни, без лица, и вокруг его горла еврейского обвивались.
Скажите мне: видели ли вы когда-нибудь бродячую бездомную собаку? Только появится ее несчастная морда, уже летят в нее камни, поднимается свист и крики, и каждый целится ударить ее по глазам.
Травить и душить! В клетку железную ее и на шкуродерню скорее! И все удивляются, как это до сих пор ее не задушили, на шкуродерню не повезли и она дышит? Она же так без конца будет дышать.
И вот он выезжает, гицель, рыжий и красномордый, в кожаном переднике, пахнущем кровью, с длинными намыленными петлями в руках. Едет и петлями в воздухе делает круги, заранее всем показывая, как он будет душить бездомную собаку, и разбрасывает красное мясо. И она уже бежит, как на праздник, раздув ноздри, ничего не слыша и не видя, сердце ее радуется — наконец-то ей бросили кусок красного мяса. И вот тут-то со свистом настигает ее петля и, закружившись над головой, ложится прямо на горло: собака еще с куском мяса кружится в воздухе. И так он несет ее в петле, воющую, вертящуюся колесом, и сам ее еще вертит и крутит, затягивая петлю все туже и туже. И все ему мало, все ему кажется, что она будет дышать, что она не захочет умереть. Захлопнув решеткой, тычет ей еще в зубы кнут и дразнит: гав! гав!
Как лебеди плыли гуси.
— Гости, будем кушать, будем пить! — закричал Дыхес, как труба.
Запрокинув головы, гости выливали соус в глотку и сообщали друг другу — кисло это или сладко. Они как бы невзначай выуживали крылышки, а некоторые, заметив пупок, расправляли усы и ртом вылавливали пупок и, съев его, смотрели на хозяина с благодарностью.
— Жрите, гости! — говорил Дыхес.
Телячьи грудки, копченые языки, паштеты, шпинаты, форшмаки, нашпигованное и рубленое, мучное и овощное, мясо, печенное на углях, и мясо, сваренное на пару.
Господин с брюхом и усами, который советовал пробовать сначала на один зуб, жрал сразу всеми зубами. В руках он держал баранью ногу и ел ее с увлечением, два раза он уже подавился.
Соседи стучали кулаками по его спине, и, отдышавшись, он снова брался за баранью ногу. Я смотрел на него, а он все ел, прогоняя меня глазами. Покончив с бараньей ногой и вздохнув, он взялся за бараний бок.
Приказчики вежливо сидели за столом, и, пока хозяин смотрел на них, они, как птицы, клевали ягодки и орешки, но когда хозяин опускал глаза в тарелку, брались за самые жирные куски и закладывали за одну щеку и за другую; если же хозяин вдруг взглянет, делали вид, что клюют ягодки и орешки. И они уже дважды снимали котелки и вытирали с лысенок пот.
А гостей обносили холодным и горячим, заливным и подливным. Была уж челюстям работа, чреву забота, когда дело дошло до гуся со сладкими орехами и они захрустели на зубах, гости не могли нарадоваться и говорили: „Вот это гусь, гусь из гусей!" А некоторые даже кричали: „Спасибо Дыхесу за гуся!"
Подали кугель из лапши с изюмом, и кугель из лапши с медом, и кугель из лапши с творогом, и кугель мучной с вареньем, и мучной с салом, и медвяные торты, и яичные торты, и миндальные торты, и струдели с изюмом, и струдели с виноградом, и струдели с маком. И все это съели.
Мадам Канарейка, осторожно поедавшая какую-то корочку, глядела на нас, стоявших в углу, говорила:
— Как они хотят кушать, эти нищие! Как они смотрят на стол! Они бы нас съели. Как по-вашему, если бы мы пустили их, они бы нас съели?
И госпожа Прозументиха, и мадам Пури, и мадам Тури, и дама в тюрбане, и дама в бурнусе — все, кого подпускала к себе мадам Канарейка, — ответили: съели бы, и Рацеле в розовом платье, которую не подпускала к себе мадам Канарейка, тоже сказала: „Конечно съели бы!"
Музыканты, икнув в последний раз, взяли в руки трубы, и гости запели, застучали блюдами; закричали, засопели гундосые; взвизгнули бабы у дверей. И все закружилось, понеслось, захлопало фалдами, погналось за счастьем.
Господин Глюк с цилиндром в руке, мадам Канарейка с шалью над головой, мадам Пури и мадам Тури, дама в тюрбане, и дама в бурнусе, и дама с голубым пером; когда она подскакивала, и перо подскакивало, когда она приседала, то и перо приседало, даже на улице говорили: „Присела!" За ними господин Прозументик — пальцы в проймах жилетки; хлюст в бархатных штанах; и Колокольчик и Кухарчик, по дороге предлагая друг другу партию присыпки для младенцев, которую перекупили у Дыхеса; и Рацеле, раздувшись в газовом платье, широко улыбаясь, приглашая всех в гости на чай с вареньем; и ягненок с тросточкой, изображая тросточкой состояние своей души; приподняв котелки, фирма „Файвиш и Зускинд" шла навстречу фирме „Юкинтон и Юкилзон"; и вдруг между фирмами вынырнул Менька со своим извещающим лицом и красным платочком и затанцевал, улыбаясь тем и другим. Но они и не посмотрели на него, а пошли в обход, только выше поднимая ноги. А Менька один остался со своим красным платочком и вздорным носом, икая от сладкой водки, чихая от крепкого табака, в упоении рассказывая новости, не замечая, что — один, что все его забыли и смотреть на него не хотят.
Сводня с улыбкой шла навстречу пекарше, но пекарша отвернулась и с улыбкой пошла навстречу кондитерше, но кондитерша отвернулась и с улыбкой — навстречу музыкантше, музыкантша отвернулась, но никому не улыбнулась, и так вертелся круг.
Кланяясь друг другу, хвастаясь друг перед другом, идя друг на друга на каблуках и уходя друг от друга на носках, капризничая друг перед другом, шипя друг на друга, вертясь друг перед другом колесом, волчком, ползком, на карачках, — все кричали: а-а-а! Музыканты — потому, что они музыканты, сумасшедший — потому, что он сумасшедший. Глюк — потому, что он богат, а Менька — потому, что ему хотелось покричать возле богатого. А господин Дыхес стоял в середине, огненный от выпитого и съеденного, и только шевелил пузом вверх и вниз, точно говорил: „С меня и этого достаточно".
Вечером
Давно уже луна заглядывала в окна господина Дыхеса, спрашивая, когда все это кончится. А они все неслись, притоптывая каблуками, прищелкивая языками, сопя носами, выкручивая ногами вензеля, туда и сюда.
Трубачи надували щеки, держась за сердце, барабанщик бил в барабан, и скрипач плакал над своею скрипкой.
Я потерял тетку и еле выбрался.
У парадного входа извозчики — в рваных архалуках, подпоясанные красными кушаками, старые — бородатые и молодые — усатые — пили водку и, насосавшись, падали тут же, храпя и яростно покрикивая во сне на лошадей.
Со двора донеслись крики нищих и калек, которым черным ходом выносили угощенье, пусть помнят Дыхеса! Они стучали костылями и требовали еще: „Дыхес, хозяин, ты мало награбил!" Две старухи подрались из-за кости и кричали: „Там мозг, там мозг, в этой кости".
Я пошел по улице.
У фонаря сидел слепой, подвернувший под себя ноги в тряпье, чтобы казалось, что и ног у него нет. И когда я подошел поближе посмотреть — есть ли у него ноги, он, приоткрыв один глаз, закричал: ему показалось, что и я хочу сесть рядом с ним и то, что должно упасть в его кружку, зазвенит в моей. Как тень, ходил по улице странный человек в дырявом котелке, с мешком за спиной и, заходя во дворы, разрывал железной палкой мусорные кучи, молчаливо вытаскивая тряпки и вскрикивая, если находил бутылку с этикеткой; я пошел за ним, но он погрозил мне палкой, боясь, чтобы и я не нашел бутылку с этикеткой. У булочной стоял франт с бантиком на шее и, умиляясь, смотрел на крендель, выставленный в окне, но, заметив, что и я смотрю на крендель и сосу палец, он прогнал меня и сам стал сосать палец; а крендель был из глины — я сам видел, как Яков Гончар лепил его и черными точками рассыпал по нему мак.
Сонный шел я по главной улице, которая была похожа на дорогу, проложенную луной на земле.
Они сидели на балконах в тени дикого винограда, образующего как бы беседки, у больших зеленых или красных ламп. Они пили чай с молоком и вареньем, рассказывая разные истории или басни; и если были гости, гости смеялись и, хихикая, как бы между делом, просили еще одну чашку чая, закусывая коржиками, если любили коржики, или же крендельками, если с детства предпочитали крендельки.
Увидев меня, они подзывали и спрашивали: кто я такой? Из каких это ангелов? Не из тех ли, что в Иерусалимке! И, узнав, что из тех, пересчитывали ложечки на столе и чашки и смотрели, целы ли китайцы на чашках.
Кто— то дал мне грош и посоветовал пойти в лавочку за юшкой и узнать, почем там лихо и где Кузькина мать.
— Ты хочешь знать, где Кузькина мать? — хрипя, спросил рыжий лавочник, толстым пальцем щелкая меня по носу.
И я сразу узнал, сколько стоит юшка, почем лихо и где Кузькина мать. Увидев юшку, хлынувшую из моего носа, он дал мне печатный пряник и посоветовал скорее бежать домой.
Я побежал.
Увидев меня бегущего, кишечник закричал, что это я, наверное, утащил у него вывеску, где были нарисованы кишки; злая старуха с помойным ведром набросилась на меня: не я ли в прошлом году ее обмочил, — что-то очень похожий мальчик! Господин Окс стоял на крыльце, страдая отрыжкой, и погрозил мне пальцем; мальчики в бархатных курточках свистели мне вслед, девочки в кружевных панталончиках, похожие на бабочек, удирали от меня. „Подкидыш из Иерусалимки! Подкидыш!" — закричала одна девочка. Я поймал ее за косички и стал царапать, и вся улица закричала, будто я всю улицу царапал. Выбежали папы и мамы и объявили, что девочка Китти красавица, а теперь уже неизвестно, что будет с девочкой Китти; Китти — припарки, Китти — компрессы, Китти — банты, шоколадки и мармеладки.
С главной улицы, над которой кукарекал петух мадам Канарейки, свернул в грязные переулки. Беременные еврейки тихонько привлекали меня к себе и почему-то плакали надо мной, роженицы улыбались мне, пьяные клялись в верности и заплетающимся языком чего-то требовали от меня.
Здесь нигде не зажигали огней: при свете луны молились, играли в карты, ели фаршированную рыбу, целовались, бились головой о стену, и только, освещая покойника на столе, горели две бледные свечи.
Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мной. Я попался им на глаза, когда они плакали и вспоминали свои обиды, во время голода их и злобы их.
И пока я дошел до Иерусалимки, меня тысячу раз обидели, заплевали, защелкали лоб до черноты.
Здесь встретил меня старый Бенцион, сгорбленный так, будто нес на своих плечах горе всех евреев, в картузе и кафтане, таких же старых, как и он сам, с мешком пуха на спине. Утром он вышел с этим мешком, весь день с ним простоял и сейчас возвращался домой с этим же мешком пуха; весь в пуху, и пух слезами приклеен к лицу, и даже конфетка, которую он протянул мне, тоже была в пуху. Старый Бенцион взял меня за руку и повел домой. Что шепчет, что высчитывает он, идя дорогой луны, о перьях каких птиц мечтает старый Бенцион?
Шли маляры с голубыми и красными кистями, с кистями всех цветов, в которые они красили этот мир; еле переставляя тяжелые ноги, плелись грузчики с согнутыми спинами, будто все, что они перенесли, еще лежало на их плечах; кровельщики уже не летали как птицы, а еле сползали с голубых лунных крыш, и их раскачивало на ветру; трубочист вытащил из трубы в туче сажи мальчика, обвешанного метелками, и мальчик посмотрел на луну, как будто в первый раз видел ее.
Переругиваясь, катили свои тележки толстые базарные стряпухи; несли остывшие жаровни продавцы каленых каштанов, и старый шарманщик тащил на плече свою шарманку; облезлый попугай, весь день вытаскивавший конверты с судьбою, смотрел на луну и кричал: „Судьба!"
И вдруг из тишины возник стук бондаря.
Открылась наша улица вся в огнях, настежь были распахнуты двери пекарен, и у больших печей, точно черти, прыгали пекари с длинными лопатами и вытаскивали сладкие яичные булки. На горе пылала кузня. Под горой, как и утром, тарахтела крупорушка, будто уезжала куда-то по шоссе, и та же замученная лошадь ходила по кругу. Я пожалел ее, и, очевидно, почувствовав это, лошадь остановилась и посмотрела на меня, как человек.
Те же швеи сидели у окон, но уже не пели, а молчаливо шили при бледном свете луны, и казалось, не венчальные платья, а саваны они шьют.
Вот и дом наш. Парижский портной Юкинбом, в жилетке, с сантиметром через плечо, сидел на столе, подвернув под себя ноги, и метал швы: „Есть игла, нет иглы, я шью с большим почетом!" В мастерской „Новый свет" Ерахмиель, согнувшись, с деревянными гвоздиками в зубах пел песню сапожника: „мм-ммм" и, когда вынимал изо рта гвоздики, говорил: „дирл-бом" и ударял молотком по подошве, а сидевшие вокруг него на полу маленькие Ерахмиельчики, когда отец говорил „дирл-бом", хором отвечали ему: „бим-бом!" На балконе мальчик Котя, сладко улыбаясь, спал на пуховичке. И вдруг он что-то забормотал и заплакал: ему, наверно, приснилась яичница-глазунья, которую он не любил больше всего на свете.
У ворот сидели женщины, держа на руках детей, убаюканных светом месяца.
— Ну, — встретили они меня, — что же ты теперь будешь делать?
В это время из ворот вышел и сел на лавочку Урия — еврей с самой большой в мире бородой, и все, глядя на бороду его, подумали, что он-то знает ответы на все вопросы.
— Вы спрашиваете меня, что этому мальчику делать? — спросил Урия и взялся за бороду, как бы переуступая ей этот вопрос. — Я расскажу вам историю. Большую историю, и в ней несколько маленьких, таких маленьких, что вы и не заметите и подумаете: это одна большая история об одном еврее, который жил и молился Богу, как все евреи, и Бог его тоже слушал, как слушает всех евреев.
Тут Урия провел по бороде сверху донизу, будто свою историю вытягивал из нее.
Рассказ Урии
Америка! Америка! Там едят белую булку круглый год и пекут сахарные бублики на весь свет! И еврей мой уже чувствовал их запах, они уже таяли во рту, когда он высадился в Америке с такими же, как и он, евреями, которые тоже глотали бублики, которых еще не ели.
Все евреи — родственники. И он пошел к рыжему Миклу.
Но Микл уже не Микл, а Мориц, а жена его Яхне — Иохаведа, и сало не сало, и масло не масло.
— Кто вы такой? — спрашивает Мориц.
Ах, рыжий, рыжий! Огонь еще горит на твоей голове, но горит ли огонь в твоем сердце? Ах, Микл, Микл!
И он стал передавать ему приветы — длинные еврейские приветы от тети Соси и от дяди Шаи, от Юкинтона и Юкинзона и даже от господина Шрая, который там, в местечке, плюнуть вместе с ним не хотел.
Но Мориц только носом покривил и выплюнул приветы. Плевать ему на господина Шрая и даже на тетю Сосю и дядю Шаю. Что ему до этих лысых евреек и горбатых евреев, плачущих в своей синагоге где-то там, за морями, за зелеными волнами, каждая из которых — как самый высокий дом.
— Что вам нужно от меня, еврей?
Что ему нужно? Разве он знает, что ему нужно?
Со слезами на глазах он вспомнил улицу, где они играли в орехи: солнечную улицу на Украине, трубы домов, голубые и зеленые ставни, птиц, поющих так только на Украине и нигде больше на земле; и еврея Петахью, продававшего цветные картинки, и шарманщика с зеленым попугаем, и Менаше-стекольщика — всех, кто поразил в детстве и которых человек помнит всю жизнь.
Но не Микл был перед ним, а Мориц, и Мориц рассмеялся ему прямо в лицо.
— Если еврей хочет кушать, я дам ему тележку с гранатами и бананами, и пусть еврей побегает, — сказал Мориц. — Все главноуправляющие с этого начинают. Каждый день приходят сто таких главных управляющих, тысяча главных управляющих, со всей Украины, будто их там специально разводят. — И он протянул ему на прощанье ноготь, не руку еврейскую, не палец, а длинный ноготь, которым под счетом подводят черту.
Белый свет полон горя. Но каждый чувствует только свое горе, каждый тащит свою тачку, каждый слышит звон своих цепей, и нет ему дела до чужих цепей.
И он потащил свою тачку, засвистел и закричал, расхваливая красные гранаты и желтые бананы, и побежал через мосты и улицы, вверх и вниз. И это уже были не красные гранаты и желтые бананы, а золотые бананы и бриллиантовые гранаты.
Автомобили кричали вокруг него, как люди; он оглядывался, а поезда неслись над ним, с красным глазом во лбу, и хотели по голове его проехать, и он падал на землю, чтобы они не проехали, а они ревели оттого, что не переехали его. А рыжие американские городовые стояли, как столбы.
И так от белого рассвета до черной ночи, в мороз и пекло, с горы и в гору. И он уже не знал: то ли автомобили бегут вокруг него, то ли он бежит вокруг автомобилей, и все он кричал.
И до тех пор кричал, пока однажды не упал и уже не поднялся, и тысячи людей — англичане, немцы, негры, китайцы, евреи — каждый на своем языке подняли крик, что он мешает движению. И городовой сдвинулся с места и залаял, как собака. Еврея положили на дроги и увезли, а мальчики растащили его бананы и гранаты и еще засвистели ему вслед.
Когда он вышел из больницы, где сбрили его черные усики, он уже не возвратился к хозяину, а поступил в швейную мастерскую.
Там сказали ему, что он будет вшивать только карманы, а такой же точно еврей, как и он, пришивал рукава, а самый здоровый пришивал крючки, а хозяин ходил вокруг них, как извозчик вокруг своих лошадей, и покрикивал: „Эй, карман-дырка! Эй, крючок-сумасшедший!" И они сами уже забыли, как их звали.
Он вшивал карманы и думал о счастье и богатстве людей, которым эти карманы вшивал.
Чуть свет — он уже садился за шитье: день и ночь, ночь и день. На дворе льет дождь. На дворе льет дождь и сыплет снег. А машина шьет и шьет. Не успевал он вшить один карман, уже ждал второй, скакал третий, и он уже не успевал себе даже вопроса задать и ответить на него, и все шил и шил. „Саван я себе сошью", — подумал он однажды и сел на пароход.
И вот он едет и проезжает Париж.
Но может ли еврей, я вас спрашиваю, проехать Париж и не увидеть Ротшильда?
(Урия смотрит на нас и ждет, чтобы мы сказали: „Конечно не может".)
Не то чтоб он думал: Ротшильд не уснет, не увидев его. И шпалерами выстроятся лакеи в золотых кафтанах, заиграют в рожки и будут кричать: „Реб еврей идет, реб еврею почет! Еле дождались!" И выйдет Ротшильд в бархатном жилете, с золотыми цепями на пузе, с золотыми кольцами на пальцах и золотыми зубами во рту, возьмет его под руку и пойдет на веранду пить с ним чай. Не нужно ему чая Ротшильда, я вам говорю, не нужно! Чай он и без Ротшильда имеет. Он его только хотел спросить, спросить и смотреть в глаза, когда тот будет отвечать: „Почему мы — два еврея, равные перед Богом, но у меня в кармане дырка, а у вас на обед жареные птички?" И он спросил — и через два часа Ротшильд ему ответил.
„Я подсчитал, — ответил Ротшильд, — сколько у меня денег и сколько евреев на всем свете, и поделил и посылаю вам вашу долю — один грош, и езжайте на здоровье!…"
Не мать— отец встретили еврея на пороге, городовой стоял на пороге с красными усами, с желтыми шнурами и со свистком. Тот же городовой, с теми же усами, с теми же шнурами и с тем же свистком. Уезжал еврей в Америку -он свистел ему вслед, приехал еврей — он свистит ему в лицо, будто он и не уходил и все время стоял на пороге и свистел.
Не мать его целует и ласкает, городовой его держит в объятиях и стучит ему в грудь, и свистит ему в уши, требует на призыв.
— Я в Америке был, ваше благородие!
— Знаем ваши жидовские штуки! — В Америке быть — это у него называется жидовские штуки.
Но что с ним говорить? Он разве знает, где Америка, ему разве нужно знать, где Америка? Он говорит, что надо было нанять подводу и приехать вовремя.
Он забирает последнюю подушку и еще свистит, будто это у него подушку забрали. Это бабушка сама своими руками отобрала перья, пушинку к пушинке, чтобы детям сладко было спать и они бы думали во сне, что и жизнь такая сладкая. Ой, бабушка, не знала ты, что городовой будет на ней спать! На этой подушке мать моя видела первые свои сны. Было время, подушка эта была и мне кроваткой, и вот уже мои дети лежат на ней и улыбаются мне. Еврейская подушка! К которой столько раз перья кровью прикипали; зашитая, заштопанная. Если бы все слезы собрать — не найти на всем свете такого сосуда! Если бы все вздохи взвесить — не найти в мире таких весов. Может, только у Бога такие весы, но и они, видно, заржавели…
Доктора, как сычи, идут на него с трубками. „Годен", — шепчут и даже не смотрят на него.
Холодными трубками окружили его горячее тело и выслушивают, но не сердце выслушивают, а сколько денег у него, выслушивают: и если много, тогда и шишки найдут, хотя их и нет, найдут и такие шишки, что ни сидеть, ни стоять нельзя, ни лежать.
А за спиной их сидит писец с кривой рожей. Будто он все писал и смотрел, красиво ли написано, и ей надоело вертеться, и она раз и навсегда полезла набок, чтобы удобно было писать и смотреть. Только еврей вынул желтую бумажку, а тот уже шепчет: „Мало". Но когда он вынул зеленую бумажку, тот даже головы не поднял, одними ушами услышал и увидел, что зеленая, и стал улыбаться.
Даже немой, что двери раскрывал, и тот застучал зубами и замычал, будто его душили, требуя свое…
Поступил он на мельницу к дырявым мешкам; накладывает заплату на заплату, и хозяин получает целый мешок. А что у него остается? У него остается дырка от мешка.
Спрашивается: „Что же делать еврею?"
— Торговать! Я уже слышу, как городовой Бульба свистит и хрипит: „Ага! Торговать? Еврейская привычка". Как будто он знает еврейские привычки…
Сказав это, Урия задумался, а затем снова взялся за бороду и воскликнул:
— Пиво! Пиво! Еврей мой опьянел, пробуя, и охрип, выбирая. Он нагрузил сани, и пивовар проклял его и вдогонку еще крикнул, чтобы он умер под забором, так он ему надоел.
Пиво — светлое, яснее дня, пиво — бархатное, чернее ночи, пиво — шипучее, к которому страшно подойти.
— Вье! — закричал мужик Иван в высокой мохнатой шапке, взявшийся развозить пиво из местечка в местечко, и выехал в снежную степь.
— Вье! — закричал и еврей, и снега засверкали вокруг него, но ему казалось, что это не снега сверкают, а сердце его сверкает.
Было это в месяце феврале, который на Украине называется лютень. Едет еврей и думает. О чем думает еврей? Он думает о Боге, чтобы Он его услышал и помог. Но если каждый еврей думает о Боге, может ли Бог думать о каждом еврее, когда у него столько евреев на всей земле? Железную голову надо иметь! А в эту минуту евреи, наверное, так кричали, так плакали, столько горя изливали перед Богом, что Бог заткнул уши ватой.
Мороз увидел, что Бог не слышит молитв, напал на еврея и на его пиво. И слышит еврей: в санях что-то треснуло, от мороза лопнула бутылка. Он быстро выхватывает ее и дает Ивану погреться. Что делает мужик Иван? Он разом выпивает всю бутылку,говорит спасибо и едет веселей.
— Вье, вье! Скаженные!
Он тоже хочет закричать: „Вье! Вье! Скаженные. Но слезы его душат, и он не может кричать. Всю дорогу трещали бутылки, они лопались, как бомбы, и совсем тихо, будто кто-то их царапал, вкось и пополам и то отлетало горлышко, то вылетало донышко.
— Эх, ты, — говорит мужик — чего же ты соломой не укутав?
— А хиба ж я знаю, — отвечает еврей.
И откуда ему знать, откуда еврею, который никогда в жизни не думал, что такое пиво, и знал только, что оно горькое, откуда, я говорю, ему знать, что бутылки надо кутать, как ребенка!
И он все плакал, а Иван все пил и уже не мог утешать.
Когда они въехали в местечко, Иван уже не знал, где он и к чему на нем шуба и валенки в такую жару, и чего это он, дурень нацепил мохнатую шапку. Досадуя на себя и плюясь, скинул он шубу и шапку и танцевал в санях, а лошади, одним глазом видевшие все это, бежали от него, как от сумасшедшего. Сани неслись через местечко, и за ними бежали мальчишки и бросали снежки, и все смеялись, глядя на сани с танцующим Иваном и непонятным евреем, который держал в руках последнюю бутылку пива, обогревая ее дыханием и плача над нею, и который тоже всем казался ужасно пьяным.
Еврей горем напивается, слезами отрезвляется.
Решил еврей торговать чулками. Вы спрашиваете: почему чулками? Почему не бубликами? Потому что не бубликами, а чулками, — отвечаю я вам.
Самые красивые чулки в Киеве. И он поехал в Киев за красивыми чулками.
Но только он сошел с поезда, уже жандарм в красной фуражке стоял перед ним, будто он только его и ждал.
Оказывается, этот еврей похож на какого-то другого еврея без права жительства, из-за которого жандарм уже неделю не может уснуть и так похудел и побледнел, что и жандармиха, глядя на него, похудела и побледнела.; и когда он его увидел, раздался на вокзале такой свист, что все вдруг стали целоваться, думая, что это поезд уходит.
Жандарм свистнул, взяв еврея за воротник, свистал всю дорогу до участка, свистал там, пока кричали на него за то, что нет у него права жительства, со свистом посадил его в тюремный вагон и свистнул, когда он показал свой нос через решетку, чтобы взглянуть на белый свет.
Он поехал во второй раз и уже пробыл в Киеве два дня и присмотрелся к чулкам, узнав, что есть чулки фильдекосовые и чулки шелковые, зеленые и фиолетовые, но только он это узнал — его снова поймали, и снова сидит он в тюремном вагоне за решеткой и смотрит на поля, на станции, на людей.
И он поехал в третий раз; полиция так к нему привыкла, что уже жить без него не могла: все спрашивала, где он, и днем искала его с шашками, а ночью — с фонарями, а писари радовались и, щелкая его по носу чернильными пальцами, говорили:
— С приездом!
А что делает еврейский нос? Из него течет кровь…
Киев — большой город, и много в нем городовых. На какую бы улицу он ни пришел, маленький еврей, который хочет купить чулки, городовые со свистом накидывались на него. Держась за сердце, он бежал и слушал, как позади гудит и трясется мостовая. По ночам ему уже снились красные усы; они неслись по воздуху, одни, без лица, и вокруг его горла еврейского обвивались.
Скажите мне: видели ли вы когда-нибудь бродячую бездомную собаку? Только появится ее несчастная морда, уже летят в нее камни, поднимается свист и крики, и каждый целится ударить ее по глазам.
Травить и душить! В клетку железную ее и на шкуродерню скорее! И все удивляются, как это до сих пор ее не задушили, на шкуродерню не повезли и она дышит? Она же так без конца будет дышать.
И вот он выезжает, гицель, рыжий и красномордый, в кожаном переднике, пахнущем кровью, с длинными намыленными петлями в руках. Едет и петлями в воздухе делает круги, заранее всем показывая, как он будет душить бездомную собаку, и разбрасывает красное мясо. И она уже бежит, как на праздник, раздув ноздри, ничего не слыша и не видя, сердце ее радуется — наконец-то ей бросили кусок красного мяса. И вот тут-то со свистом настигает ее петля и, закружившись над головой, ложится прямо на горло: собака еще с куском мяса кружится в воздухе. И так он несет ее в петле, воющую, вертящуюся колесом, и сам ее еще вертит и крутит, затягивая петлю все туже и туже. И все ему мало, все ему кажется, что она будет дышать, что она не захочет умереть. Захлопнув решеткой, тычет ей еще в зубы кнут и дразнит: гав! гав!