Страница:
И несется сумасшедшая коляска, полная затравленных глаз, — страшная собачья тюрьма, и только рев проносится по улице, да скрежет зубов о решетки, да клоки шерсти подхватывает ветер.
Куда несешься ты, коляска?…
Урия замолк и, прикрыв глаза, долго сидел так, будто ждал ответа. Потом открыл глаза и, убедившись, что мы еще стоим перед ним, продолжал:
— Но пока еврея в Киеве ловили и высылали и он приезжал обратно, и городовые снова ловили его, остался он без денег.
Кредиторы — алчные собаки — прибежали и наполнили дом криками, угрозами и слюной, бешеной слюной ростовщиков и процентщиков, которые за рубль хотят рубль и с кишками этот рубль вырывают.
Он поил их чаем и угощал вареньем и рассказывал сказки, чтобы им весело было. Они выпили чай, поели варенья, выслушали сказки и развеселились от граммофонной игры. Они даже сказали, что варенье сладкое, и чай крепкий, и сказки смешные, но они хотели денег и смотрели ему в глаза: сколько он даст.
И они взяли все, что могли унести, что увидели их глаза, что понравилось их душе, — даже подсвечники, которые стояли у мертвой головы его матери и озаряли рождение его детей.
— Что же дальше? — спрашивает нас Урия. Но мы все молчим.
— А дальше — скобяной богач дает ему гвоздей… Но пока он их продавал по штуке, цены на гвозди очень поднялись; в то время была война, и железо с каждым днем дорожало; когда он пришел снова, скобяной богач ему на те же деньги дал уже не сто и не семьдесят пять, а только пятьдесят гвоздей, и еще смеялся над тем, как это хитро получилось, а приказчики хохотали до слез.
Со слезами на глазах он взял гвозди и, продавая по штуке, старался быстрее продать, но женщины, торгуясь и проклиная его, осматривали каждый гвоздь, — все им казалось, что гвозди искривлены и заржавлены. Они выдумывали, что он их выдернул из стены, хотя сам Бог видел — они сверкали как серебро.
Война не хотела знать, что еврей продает гвозди и что еврею не нужна война, невыгодна война. Железо все дорожало, и скобяной богач смеялся все громче, а еврей плакал все тише и получал все меньше и меньше гвоздей. Он продавал гвозди до тех пор, пока однажды на все деньги ему не дали только один гвоздь. В этот день скобяной богач так хохотал, что железо во всем магазине звенело. Еврей сам превратился в гвоздь, а богач оброс жиром, и еврей не ждал, пока тот похудеет, он знал, что пока толстый похудеет, худой умрет.
И вот он стал делать душистую бумагу, которую видел в Америке, бумагу царей, — что ни лист, то золотая монета. Но зачем, я вас спрашиваю, в местечке душистая бумага? Где нужна соль, сахар не годится.
Услыхали в местечке о душистой бумаге и сбежались, как на пожар. Вы думаете — покупать? Нюхать! Прикладывают ее к носу, как табак, пробуют на язык, как сахар. Каждый просил одолжить и подарить кусочек, и уже вертелись десять евреев, расспрашивая, как ее делать и сколько стоит ее делать, и какие рецепты, и при каких обстоятельствах. Но хоть бы один кусочек купили! Только один сумасшедший, сбежавший из сумасшедшего дома, куда посадили его за то, что воображал, будто он египетским фараон, купил кусок и показывал всем как доказательство, что он египетский фараон.
Что делает еврей? Вздыхает. Со вздохом ложится спать и от вздоха просыпается.
Вздохнув, еврей купил на гривенник сахара, насыпал красивыми белыми кучками на табурет и стал продавать. Но, несчастье, куда ты идешь? К бедняку!
Когда несчастье идет к бедняку, никто ему дороги не перебежит, закрыты все окна и двери, все мертвы, один бедняк — жив.
А ну, пусть пойдет теперь счастье, пусть пойдет оно пузатое, шумное, веселое, с жирным красным лицом, громким смехом, грубой отрыжкой, когда раскрыты все двери и окна, и все стоят на дороге и фонарями указывают дорогу к своему дому и кричат, что у них красивые дочери, лучше улыбка, слаще угощение, и раскрывают свои карманы, чтобы счастье наполнило их.
Только он стал торговать сахаром, прибегают люди и кричат, что дом его сгорел.
— Приносящий дурную весть — глупец! — сказал он и заплакал над сахаром.
И тут же к его слезам прибавили свои слезы родственники, которые всегда оказываются поблизости, когда нужно поплакать, и дети, рыдавшие от страха. Когда плакали, ничего не видели, а когда перестали плакать, сахар уже растаял, словно в чае. Хорошо тает сахар от еврейских слез!
Но вдруг счастье и его заметило. Один раз счастье остановилось и у его дверей и закричало жирным голосом, что принесло ему наследство.
Люди говорят: приходит счастье, усади его на стул. Но если оно не хочет сидеть? Если за счастьем тут же бежит несчастье и нагоняет его и стучится во все окна в образе родственников?
У богатого много родственников. Только у него зазвенит в кармане, уже слышно во всех местечках. И откуда они только вылезают?! Из каких домов, из каких щелей — в странных чепцах, плюшевых салопах, в каких-то пикейных жилетах с крапинкой, какие уже тридцать лет никто не носит; со своим табаком, который только они любят, со своими привычками, которых никто не любит. И влетают в дом, с корзинами и желтыми коробками. Они боятся приехать без корзин и коробок, чтобы не подумали, что они живут рядом и приехали на один час.
И вот они уже рассказывают вам свои сны: вы умирали в их снах, а они плакали и просили Бога оставить вас жить. Попробуйте доказать, что им это не снилось, что вы не умирали и они не плакали и не просили Бога, и не благодаря их молитвам вы остались жить.
До тех пор они сидели на его шее, до тех пор ее перегрызали и помогали во всех делах, вкладывая свои копейки в свечи, в подтяжки, в табак, в перец, во все сладкое, горькое и соленое, горячее и холодное, черное и белое, чем еврей торгует, до тех пор, я говорю, вертелись они вокруг со своими чепцами, бархатными салопами и пикейными жилетами с крапинками, пока не остался он с одними этими крапинками. Еврейское богатство! С ветром приходит, с дымом уходит.
Господи! Чем он только не торговал? Даже землей он торговал — белой, как мел, и сухой, как камень, иерусалимской землей, которую кладут под голову покойников, чтобы казалось им в могиле, что спят они в земле отцов. Кульки с землей стояли на табурете, и он выкрикивал: „А вот земля! Хорошая земля!" Рядом с ним такой же еврей принимал заказы на могильные камни: „Ай, камни! Ни дождь, ни снег, ни ветер не сдвинет их с места!"
И земля, черная украинская земля, вокруг них побелела от слез их и отвердела, как камень, так что, если б хотели, они могли продавать, как иерусалимскую.
Однажды он даже менялой стал: рубль на копейки, себе — грош. Но только он стал разменивать, как один бедняк, не имевший ничего, кроме шишки под носом, увидел, что можно разменивать, раздобыл себе рубль и тоже стал менять. Когда у одного сверкнет копейка, другому кажется, рубль горит.
И тут же двадцать таких же богачей, все богатство которых состояло в том, что они имели слюну и они ее непрерывно глотали, присоединились к ним. Он меняет, и рядом с ним все меняют. Сколько нищих, столько менял. А чем им еще быть? Генерал-губернаторами? И скоро на ярмарке не осталось ни одного еврея, у которого был бы целый рубль, у всех гроши, и все хотят разменять.
Он делал уксус и сох, будто пил этот уксус, и продавал дрожжи и опухал, пока продавал пачку; разносил по домам синьку и синел, пока упрашивал купить кружок.
И за что бы он ни брался, все уплывало из его рук, что бы ни придумал — перехватывали; что бы съесть ни хотел, вырывали изо рта. Городовые гнались за ним, как за бешеной собакой; ростовщики ему горло перегрызали, и всегда и везде был он кругом виноват.
— Нет! — сказал он. — В этом городе нет мне счастья: только захочется какой-нибудь черепице упасть с крыши, и я оказываюсь тут же внизу, и она летит прямо на меня; к чему я ни притрагиваюсь, все в прах рассыпается, будь это даже железо. Если бы я саванами стал торговать, люди, наверное, перестали бы умирать…
Еврей купил лошадь, уложил на нее подушки, усадил детей и пошел прощаться со своим домиком.
Еврейский домик! Весь ты перекосился и наполовину зарылся в землю, будто время молотом ударило по твоей крыше; окна твои — глаза заплаканные, крыша твоя — решето, чтобы видел еврей небо, где Бог его! Стены мохом поросли. На улице ветер — в доме гаснут свечи; на улице дождь — в доме дождь еще сильнее; на улице уже сухо, уже светит солнце, а в доме все еще дождь.
Он стоял посреди пустого домика, где он родился и дети его родились.
Уже ржала под окном лошадь и дети кричали: „Вье! Вье!" А он все стоял и в последний раз выплакивал в этом доме свое сердце. Если бы собака лизнула это сердце, она бы с ума сошла от горя.
И вдруг — то ли кажется ему, то ли видит он на самом деле: само несчастье, стуча костылями, отплясывает в углу с еврейской торбой на плечах.
— Чего ты пляшешь, чего ты радуешься?
— Как мне не плясать, как мне не радоваться, когда всю жизнь я ходило за, тобой пешком, а теперь поеду на лошади…
— Это рассказываю вам я, Урия, которому захотелось поплакать. И мне вы можете поверить. А если не верите, то вот перед вами этот еврей — я, реб Урия, переживший большую историю со всеми маленькими историями, которые вливаются в нее, как маленькие речки вливаются в большую реку…
— По этому поводу я расскажу вам сказку, — сказал появившийся из темноты Иекеле, у которого всегда и по всякому поводу была сказка. И, держа в пальцах понюшку табака так, чтобы ее можно было в любую минуту понюхать, Иекеле начал сказку о Стране Счастья.
— И все там из сахара! — воскликнул Иекеле. — Земля — как белая скатерть, и дома — как сладкие игрушки. Даже свисток у Бульбы, — потому что там, как и во всякой стране, есть свой Бульба, — свисток этот тоже из сахара. И стоит Бульбе сунуть свисток в зубы, сахар тает, и Бульба только пучит глаза, а люди, зная, что вся сила Бульбы в свистке, не боятся его и проходят мимо, даже маленькие мальчики смеются над ним.
Теперь я вас спрашиваю: когда вокруг сахар, море сладкое или горькое? Сладкое, отвечаю я вам, море сладкое, и туманы сладкие, и птицы, пролетая над туманом, тоже становятся сладкими. Вы ловите птицу, а у птицы вместо сердца изюминка.
А по улице бегут лошадки из пряничного теста: только одни посыпаны маком, другие корицей, третьи абрикосовыми косточками. Вы идете по улице, сосете свой палец и вдруг кричите: тпру! Выбираете, какая вам больше нравится, отламываете ногу и кушаете. А у лошадки сейчас же вырастает новая нога. Она на вас даже не посмотрит, стукнет копытом и понесется дальше.
На всех площадях золотые пушки, те пушки стреляют орехами; только раздается выстрел, женщины и дети бегут собирать орехи и кричат: „Стреляйте, стреляйте день и ночь!"
Когда ветер нагонит тучи, все выглядывают из окон и спорят, что это за тучи. И если сыплется сахар, все закрывают окна и говорят: „Какая плохая погода!" А старики идут в синагогу и, стуча в грудь, спрашивают Бога: „За что ты нас наказываешь?" Но если сыплется соль, все с криками радости выбегают на улицу, выкатывают бочки, выносят тазы и кастрюли и говорят: „Как должны быть счастливы жители той страны, где соли больше, чем сахара, и уксуса больше, чем меда".
Когда курица несется, дети стоят вокруг нее и все время поднимают курицу: что она снесла? И если золотое яичко, с плачем бегут к маме: „Опять наша курица снесла золотое яичко". „Надо ее зарезать на кисло-сладкое, хоть и не делают из курицы кисло-сладкое, — отвечает мама, — а из нее сделать, чтобы знала. А то опять снесет золотое яичко". „И петуха надо зарезать, — говорит мама и кричит петуху: — Разбойник! Это ты виноват!" „Посмотрите, пожалуйста, — говорит она соседкам, — как высоко он поднял свою красную шляпу, как ножку выставил и шпорами тренькает. Нет, ты яичко для яичницы принеси!"
На высоких деревьях растут золотые монеты, и лишь коснется их солнечный луч, всю страну заливает солнечным светом, и только поэтому терпят там золотые монеты.
А по всей стране на верблюде разъезжает старик в высокой шапке и показывает бутылочку со слезами: „Это сто лет назад один человек плакал в этой стране…"
Над горой, где кузня Давида, вдруг вспыхнуло пламя и осветило облака. На фоне неба появился Ездра в широкополой соломенной шляпе, катя кому-то в гости высокое колесо. И мне показалось, что это и есть то самое колесо, которое, если толкнуть так, чтобы оно, перепрыгивая через горы и перелетая через моря-океаны, обогнуло бы всю землю, то вернулось бы назад, на эту улицу, запыленное пылью земли, но без единой трещины и со скрипом, будто его только что выкатили из кузни.
— А! Ты уже прибыл заказать нам дышло? — спросил Ездра. — Какие же тебе пароконные дышла? У тебя пароход с двумя трубами?
— Ездра, возьмите меня к себе, — сказал я, — я знаю, где „а" и где „б", и буду вам письма писать.
Ездра молча взял меня за руку, и мы вместе покатили колесо. Могучая тень Ездры, пересекавшая всю улицу, и маленькая моя тень, как тень кошки, двигались в лунном свете за круглой тенью колеса.
Мимо синагоги. В широких окнах ее большие и белые лица евреев, все еще шептавших, все еще спрашивавших о чем-то Бога, как и утром, как вчера, как тысячу лет назад: вот так, с белыми лицами, над книгами, некогда тоже белыми, а теперь почерневшими от слез, сколько надо было плакать, чтобы книги почернели?
Мимо желтого дома приюта с решетками на окнах. Из окон его стриженые мальчики провожали нас такими взглядами, будто просили, чтобы и их увезли отсюда на колесе.
А вот уже и сумасшедший дом с двумя трубами, стоявший как знак того, что здесь конец местечку. Сумасшедшие старички в полосатых подштанниках и сумасшедшие старушки в желтых кофтах, держась за решетку железной ограды, внимательно смотрели, как в лунном свете катится колесо.
А за оградой безумного дома только кладбище, закрытое, как и все кладбища, деревьями, словно смерть, выказывая свою скромность, не хочет напоминать живым, что она их ждет.
На стук колеса по мостовой выглянул одноглазый кладбищенский еврей в засаленном халате, пахнущем смертью. Но, увидев великана и маленького мальчика, шагавших вслед за колесом, в испуге закрыл единственный глаз.
Вот и мраморный домик, построенный господином Дыхесом для себя и жены своей и детей, которые еще не родились, чтобы и после смерти, когда Дыхес уже не будет икать, быть все-таки на самом почетном месте, вызывая зависть всех, и особенно господина Козляка.
Здесь, в стороне от дороги, в широколиственной сени кладбищенских каштанов, стояла высокая бричка на трех колесах; четвертое колесо, как подбитая птица, валялось в пыли. В зеленом лунном свете паслись распряженные кони, которые казались тоже зелеными. Человек в белой свитке и лакированном картузе, с рыжими усами поднялся нам навстречу.
Это был Самсон — сын бабушки Менихи. Я узнал его.
Когда колесо было закреплено и кони запряжены, Самсон сел, свистнул, и бричка покатила по дороге среди высоких тополей, стоявших, будто часовые в серебряных шапках, и в эту ночь казавшейся мне дорогой в Страну Счастья.
Мы пошли домой, но уже не прежним путем, а кругом: через уснувшее местечко и странно-пустынную ярмарочную площадь.
На горе пылала и гремела кузня Давида. „Оттозой! Оттозой! Вот так! Вот так!" — доносился его крик, а затем — удары сыновей-молотобойцев.
В красном свете метались полуголые ковали.
В эту ночь мне снилось: под луной лечу я на огненном колесе над лесами, горами и синими морями в Страну Счастья, залитую золотым светом. И за мной, в светлое небо, поднялись и лолетели верхом на длинных лопатах пекари в высоких белых колпаках; трубочист на метле, а за ним служка Бен-Зхарья, распахнувший полы лапсердака, как крылья птицы, чихавший все время на луну. Конь из крупорушки, вознесшись всеми четырьмя копытами, как будто для прыжка, летел, храпя и раздувая ноздри, а позади всех на белом облачке сладко спал приличный мальчик Котя. „Куда ты, Котя? — говорю я. — Тебе ведь и там хорошо", но Котя не отвечает, Котя хочет спящим влететь в Страну Счастья, и только оттопыренные уши его прислушиваются, не стреляют ли пушки орехами.
А далеко внизу, в городах и селах, лают собаки и поют петухи…
Исповедь
Ах, кто об этом напишет, кто это напишет, как нас растлили, как из нас сделали трусов, подлецов. Все трусы, все подлецы, все приспособленцы.
Ужасное и неотвратимое чудо собрания. Те же люди, которые вот только стояли в фойе, в буфете и беседовали между собой, смеялись и рассказывали байки и всякие случаи из жизни, которым можно было рассказать о своих бедах и успехах, и они торопились перебить тебя и рассказать о своих бедах и успехах, и они как-то понимали тебя, и сочувствовали, и ждали от тебя какого-то сочувствия, эти люди, которые сейчас звонили по служебным телефонам и говорили тихим, спокойным или возбужденным, страстно-сердитым или грустным голосом, психи, умники, глупцы, педанты…
Звонок! Потушены и выброшены сигареты, и в какое-то мгновенье произошло полное перерождение. Изменились не только выражения лиц, голоса, взгляды, силуэты, но как бы изменился весь состав крови, иное звучание нервов, иное чутье, настрой мыслей.
Это миг гипноза, когда все прошиты одной железной ниткой, нанизаны, как на шампур, и ни вправо, ни влево, ни в детство, ни в старость, и нет тебя, нет именно твоей воли, твоих мук, сомнений, снов, призраков, твоей чести, совести, и ты, как муравей, как муха, как моль… Теперь уже никто не в состоянии тебя понять, выслушать, по-человечески войти в твое положение, теперь все были как заведенные куклы, как механические ваньки-встаньки, каждый был в отдельной клетке, и все клетки — в одной большой клетке. И это уже было не одиночное чувство страха, а общее, коллективное, словно всех оплела одна паутина, связала, и все задыхались, бились, жужжали и затихали в этой паутине. И оттого это было еще страшней, необратимее. И страх, и предчувствия каждого не приплюсовывались, а умножались и, перемноженные, в геометрической прогрессии, вырастали в такой мощный, непреодолимый страх, что уже ни у кого не было надежды вырваться из этого силка.
Понимали ли они, или хотя бы догадывались, хотя бы на одну минуту задумывались над этим? Нет, они не хотели и не смели в этом призваться самим себе, даже наедине, среди ночи, даже во сне. Иначе — зачем они жили, зачем прожили всю жизнь? В конце концов, когда уже нет ни волос, ни зубов, ни крови, — признаться, что жили, как яички муравья, как засохшие личинки, из которых даже не вылетела бабочка для одного-един-ственного дня жизни?…
В зале стоял слабый безличный шумок, маленький гомон дыханий, кашлей, перекинутых коротких слов, скрипа стульев… — словно мельница какая-то молола. Лишь иногда можно было встретиться с чьими-то глазами, печально понимающими тебя, или же уловить во тьме чью-то горькую, усталую, замученную улыбку. Но удивления уже не было ни на одном лице, и растерянности не было, той, которая впервые так поражала тогда, в 1937-м. Почти все, так же, как и ты, к этому времени понимали, что и к чему.
И я там был, и я там был…
Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть, и от этого никуда не уйти.
Сначала это был страх, что ты не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, ты вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность.
Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежат платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом.
И тебя долго не принимали в пионеры. Они ходили строем в белых рубашках с красными галстуками, с горном и под бой барабана пели одну и ту же песню „Жура, жура, журавей". А ты стоял у края тротуара, ковырял в носу и завидовал им. И когда тебя уже приняли, все равно ты был второй сорт, тебя не взяли в лагерь, тебя не избирали в звеньевые, тебя не посылали на слет.
А потом, что потом? Потом тебя долго не принимали на биржу труда, даже на биржу труда, в безработные ты не мог попасть: и когда на Печерске, в Киеве, наконец, взяли на учет на бирже труда подростков, это было счастье, это было как восход солнца, и ты, толкаясь, стоял в длинной очереди у бурых заплеванных стен, в ужасной очереди таких же худющих, прыщавых яростных подростков.
А потом я был беспартийным и чувствовал себя прокаженным. Это ведь после все стерлось, улеглось, и беспартийным оказывали больше доверия, больше любили, больше уважали, сильнее за ними ухаживали, терпеливее цацкались, а партийных били больно, не глядя, а в те годы я был как прокаженный, когда прикрывали дверь и там за дверью проходило закрытое собрание, а я беспартийно слонялся по коридору, и когда избирали делегатов, и когда читали закрытые письма, когда вдруг замолкали при моем приближении.
А потом, когда я стал членом партии, я боялся чистки. Сколько их было, чисток, собраний, автобиографий, анкет… И каждый раз ты ждал, что назовут именно твою фамилию, что-то откопают, отковыряют. Для беспокойства всегда были причины, и вечно что-то не ладилось, что-то грызло, сосало под ложечкой. Страх жил в тебе, как в кролике, намеченном для опытов.
Да, я боялся каждого собрания, каждой кампании, а ведь кампания шла за кампанией. Только затихла одна, с треском и громом начиналась другая. Они приходили и уходили, как ураган; и каждый раз, поднявшись десятибалльной волной, уносили трупы.
А потом я боялся, что за мной придут. Я не знаю, за что, но ведь никто этого не знал. Я выходил из дому и оглядывался, не идут ли за мной, и каждая фигура у подъезда казалась моей тенью. Я вскакивал в троллейбус последним и глядел в заднее стекло, не идет ли за троллейбусом машина, запоминал номера, а иногда, от нечего делать, складывал их и перемножал.
Да, были времена, я боялся разговаривать с ближайшими товарищами; с любовницей; с родными сестрами. Я улыбался и молчал, когда надо было плакать или кричать. Я плакал, когда все смеялись. Я стал бояться разговоров во сне.
И все время, всю жизнь был страх за каждое сказанное и не сказанное слово; и каждый слух, каждая выдумка, непонятно где и зачем и почему возникшая о тебе выдумка, клевета, пасквиль, рано или поздно доходили до тебя и ранили тебя. А все это собиралось, все это концентрировалось, сгущалось в общественное мнение о тебе и уже доминировало, властвовало над твоей жизнью, входило ясно, зримо и четко в представление членов парткома или парткомиссии, или кого там еще, которые должны были давать тебе характеристику, решать, допустить тебя или не допустить, разрешить или не разрешить, пропустить или не пропустить, решить твою судьбу в дальнейшей жизни. Тем временем ты стал бояться неожиданных телеграмм, писем с незнакомым почерком на конверте, междугородних вызовов и повесток, и тебе хотелось все время быть в тени.
Пришла война, и я стал бояться, что меня ранит в живот, привык и к бомбежкам, и к минам, и ко многому другому, но до конца я боялся, что меня ранит в живот, я слышал, как кричали раненные в живот.
А потом был облучен кампанией космополитизма. Я был космополит, когда оно невесть откуда появилось, вдруг неожиданно выскочило, выползло, заиграло это словечко, я еще хорошенько и не знал, что оно значит, но уже был космополит. Я и дальше не очень раздумывал, разузнавал, что оно означает, откуда оно и зачем, и некогда было разузнавать, делать раскопки, и меня могли распять на любом собрании большом или маленьком, на любом малюсеньком закрытом заседаньице, так, чтобы никто об этом не узнал. Я был беззащитен. На моих глазах это делалось с такими же, как я, которым это слово накануне и не снилось, и — в моем присутствии и с помощью поднятия моей руки — их убивали, считали, что и я за. Вот же как!
Но и это пронесло. А потом я уже боялся неизвестно чего. Ведь многие годы вина жила во мне, непонятная, неизвестная, адреналин, растворенный в крови, вина без вины виноватого, и, что б ни случилось, ни стряслось, она оживала.
Один знаменитый адвокат сказал: единственное дело, за которое я не берусь, это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно.
Одного только никогда не было у меня — уверенности. Этого чувства я, кажется, начисто не знал, ни дня за всю свою жизнь, словно оно было вырезано у меня. Честь, достоинство, обидчивость — все это было, может быть, в избытке, но уверенности… нет, ее не было. Не стоит притворяться, не стоит говорить того, чего не было. Чего не было, того не было.
Все были перед ним виновны, все были у него в долгу, и, глядя на его портрет, на это холодное, надменное, как бы из другого мира лицо, я чувствовал себя в долгу, в непомерном, баснословном, бесконечном долгу, на который не хватит ни моей жизни, ни жизни детей и внуков.
Куда несешься ты, коляска?…
Урия замолк и, прикрыв глаза, долго сидел так, будто ждал ответа. Потом открыл глаза и, убедившись, что мы еще стоим перед ним, продолжал:
— Но пока еврея в Киеве ловили и высылали и он приезжал обратно, и городовые снова ловили его, остался он без денег.
Кредиторы — алчные собаки — прибежали и наполнили дом криками, угрозами и слюной, бешеной слюной ростовщиков и процентщиков, которые за рубль хотят рубль и с кишками этот рубль вырывают.
Он поил их чаем и угощал вареньем и рассказывал сказки, чтобы им весело было. Они выпили чай, поели варенья, выслушали сказки и развеселились от граммофонной игры. Они даже сказали, что варенье сладкое, и чай крепкий, и сказки смешные, но они хотели денег и смотрели ему в глаза: сколько он даст.
И они взяли все, что могли унести, что увидели их глаза, что понравилось их душе, — даже подсвечники, которые стояли у мертвой головы его матери и озаряли рождение его детей.
— Что же дальше? — спрашивает нас Урия. Но мы все молчим.
— А дальше — скобяной богач дает ему гвоздей… Но пока он их продавал по штуке, цены на гвозди очень поднялись; в то время была война, и железо с каждым днем дорожало; когда он пришел снова, скобяной богач ему на те же деньги дал уже не сто и не семьдесят пять, а только пятьдесят гвоздей, и еще смеялся над тем, как это хитро получилось, а приказчики хохотали до слез.
Со слезами на глазах он взял гвозди и, продавая по штуке, старался быстрее продать, но женщины, торгуясь и проклиная его, осматривали каждый гвоздь, — все им казалось, что гвозди искривлены и заржавлены. Они выдумывали, что он их выдернул из стены, хотя сам Бог видел — они сверкали как серебро.
Война не хотела знать, что еврей продает гвозди и что еврею не нужна война, невыгодна война. Железо все дорожало, и скобяной богач смеялся все громче, а еврей плакал все тише и получал все меньше и меньше гвоздей. Он продавал гвозди до тех пор, пока однажды на все деньги ему не дали только один гвоздь. В этот день скобяной богач так хохотал, что железо во всем магазине звенело. Еврей сам превратился в гвоздь, а богач оброс жиром, и еврей не ждал, пока тот похудеет, он знал, что пока толстый похудеет, худой умрет.
И вот он стал делать душистую бумагу, которую видел в Америке, бумагу царей, — что ни лист, то золотая монета. Но зачем, я вас спрашиваю, в местечке душистая бумага? Где нужна соль, сахар не годится.
Услыхали в местечке о душистой бумаге и сбежались, как на пожар. Вы думаете — покупать? Нюхать! Прикладывают ее к носу, как табак, пробуют на язык, как сахар. Каждый просил одолжить и подарить кусочек, и уже вертелись десять евреев, расспрашивая, как ее делать и сколько стоит ее делать, и какие рецепты, и при каких обстоятельствах. Но хоть бы один кусочек купили! Только один сумасшедший, сбежавший из сумасшедшего дома, куда посадили его за то, что воображал, будто он египетским фараон, купил кусок и показывал всем как доказательство, что он египетский фараон.
Что делает еврей? Вздыхает. Со вздохом ложится спать и от вздоха просыпается.
Вздохнув, еврей купил на гривенник сахара, насыпал красивыми белыми кучками на табурет и стал продавать. Но, несчастье, куда ты идешь? К бедняку!
Когда несчастье идет к бедняку, никто ему дороги не перебежит, закрыты все окна и двери, все мертвы, один бедняк — жив.
А ну, пусть пойдет теперь счастье, пусть пойдет оно пузатое, шумное, веселое, с жирным красным лицом, громким смехом, грубой отрыжкой, когда раскрыты все двери и окна, и все стоят на дороге и фонарями указывают дорогу к своему дому и кричат, что у них красивые дочери, лучше улыбка, слаще угощение, и раскрывают свои карманы, чтобы счастье наполнило их.
Только он стал торговать сахаром, прибегают люди и кричат, что дом его сгорел.
— Приносящий дурную весть — глупец! — сказал он и заплакал над сахаром.
И тут же к его слезам прибавили свои слезы родственники, которые всегда оказываются поблизости, когда нужно поплакать, и дети, рыдавшие от страха. Когда плакали, ничего не видели, а когда перестали плакать, сахар уже растаял, словно в чае. Хорошо тает сахар от еврейских слез!
Но вдруг счастье и его заметило. Один раз счастье остановилось и у его дверей и закричало жирным голосом, что принесло ему наследство.
Люди говорят: приходит счастье, усади его на стул. Но если оно не хочет сидеть? Если за счастьем тут же бежит несчастье и нагоняет его и стучится во все окна в образе родственников?
У богатого много родственников. Только у него зазвенит в кармане, уже слышно во всех местечках. И откуда они только вылезают?! Из каких домов, из каких щелей — в странных чепцах, плюшевых салопах, в каких-то пикейных жилетах с крапинкой, какие уже тридцать лет никто не носит; со своим табаком, который только они любят, со своими привычками, которых никто не любит. И влетают в дом, с корзинами и желтыми коробками. Они боятся приехать без корзин и коробок, чтобы не подумали, что они живут рядом и приехали на один час.
И вот они уже рассказывают вам свои сны: вы умирали в их снах, а они плакали и просили Бога оставить вас жить. Попробуйте доказать, что им это не снилось, что вы не умирали и они не плакали и не просили Бога, и не благодаря их молитвам вы остались жить.
До тех пор они сидели на его шее, до тех пор ее перегрызали и помогали во всех делах, вкладывая свои копейки в свечи, в подтяжки, в табак, в перец, во все сладкое, горькое и соленое, горячее и холодное, черное и белое, чем еврей торгует, до тех пор, я говорю, вертелись они вокруг со своими чепцами, бархатными салопами и пикейными жилетами с крапинками, пока не остался он с одними этими крапинками. Еврейское богатство! С ветром приходит, с дымом уходит.
Господи! Чем он только не торговал? Даже землей он торговал — белой, как мел, и сухой, как камень, иерусалимской землей, которую кладут под голову покойников, чтобы казалось им в могиле, что спят они в земле отцов. Кульки с землей стояли на табурете, и он выкрикивал: „А вот земля! Хорошая земля!" Рядом с ним такой же еврей принимал заказы на могильные камни: „Ай, камни! Ни дождь, ни снег, ни ветер не сдвинет их с места!"
И земля, черная украинская земля, вокруг них побелела от слез их и отвердела, как камень, так что, если б хотели, они могли продавать, как иерусалимскую.
Однажды он даже менялой стал: рубль на копейки, себе — грош. Но только он стал разменивать, как один бедняк, не имевший ничего, кроме шишки под носом, увидел, что можно разменивать, раздобыл себе рубль и тоже стал менять. Когда у одного сверкнет копейка, другому кажется, рубль горит.
И тут же двадцать таких же богачей, все богатство которых состояло в том, что они имели слюну и они ее непрерывно глотали, присоединились к ним. Он меняет, и рядом с ним все меняют. Сколько нищих, столько менял. А чем им еще быть? Генерал-губернаторами? И скоро на ярмарке не осталось ни одного еврея, у которого был бы целый рубль, у всех гроши, и все хотят разменять.
Он делал уксус и сох, будто пил этот уксус, и продавал дрожжи и опухал, пока продавал пачку; разносил по домам синьку и синел, пока упрашивал купить кружок.
И за что бы он ни брался, все уплывало из его рук, что бы ни придумал — перехватывали; что бы съесть ни хотел, вырывали изо рта. Городовые гнались за ним, как за бешеной собакой; ростовщики ему горло перегрызали, и всегда и везде был он кругом виноват.
— Нет! — сказал он. — В этом городе нет мне счастья: только захочется какой-нибудь черепице упасть с крыши, и я оказываюсь тут же внизу, и она летит прямо на меня; к чему я ни притрагиваюсь, все в прах рассыпается, будь это даже железо. Если бы я саванами стал торговать, люди, наверное, перестали бы умирать…
Еврей купил лошадь, уложил на нее подушки, усадил детей и пошел прощаться со своим домиком.
Еврейский домик! Весь ты перекосился и наполовину зарылся в землю, будто время молотом ударило по твоей крыше; окна твои — глаза заплаканные, крыша твоя — решето, чтобы видел еврей небо, где Бог его! Стены мохом поросли. На улице ветер — в доме гаснут свечи; на улице дождь — в доме дождь еще сильнее; на улице уже сухо, уже светит солнце, а в доме все еще дождь.
Он стоял посреди пустого домика, где он родился и дети его родились.
Уже ржала под окном лошадь и дети кричали: „Вье! Вье!" А он все стоял и в последний раз выплакивал в этом доме свое сердце. Если бы собака лизнула это сердце, она бы с ума сошла от горя.
И вдруг — то ли кажется ему, то ли видит он на самом деле: само несчастье, стуча костылями, отплясывает в углу с еврейской торбой на плечах.
— Чего ты пляшешь, чего ты радуешься?
— Как мне не плясать, как мне не радоваться, когда всю жизнь я ходило за, тобой пешком, а теперь поеду на лошади…
— Это рассказываю вам я, Урия, которому захотелось поплакать. И мне вы можете поверить. А если не верите, то вот перед вами этот еврей — я, реб Урия, переживший большую историю со всеми маленькими историями, которые вливаются в нее, как маленькие речки вливаются в большую реку…
— По этому поводу я расскажу вам сказку, — сказал появившийся из темноты Иекеле, у которого всегда и по всякому поводу была сказка. И, держа в пальцах понюшку табака так, чтобы ее можно было в любую минуту понюхать, Иекеле начал сказку о Стране Счастья.
— И все там из сахара! — воскликнул Иекеле. — Земля — как белая скатерть, и дома — как сладкие игрушки. Даже свисток у Бульбы, — потому что там, как и во всякой стране, есть свой Бульба, — свисток этот тоже из сахара. И стоит Бульбе сунуть свисток в зубы, сахар тает, и Бульба только пучит глаза, а люди, зная, что вся сила Бульбы в свистке, не боятся его и проходят мимо, даже маленькие мальчики смеются над ним.
Теперь я вас спрашиваю: когда вокруг сахар, море сладкое или горькое? Сладкое, отвечаю я вам, море сладкое, и туманы сладкие, и птицы, пролетая над туманом, тоже становятся сладкими. Вы ловите птицу, а у птицы вместо сердца изюминка.
А по улице бегут лошадки из пряничного теста: только одни посыпаны маком, другие корицей, третьи абрикосовыми косточками. Вы идете по улице, сосете свой палец и вдруг кричите: тпру! Выбираете, какая вам больше нравится, отламываете ногу и кушаете. А у лошадки сейчас же вырастает новая нога. Она на вас даже не посмотрит, стукнет копытом и понесется дальше.
На всех площадях золотые пушки, те пушки стреляют орехами; только раздается выстрел, женщины и дети бегут собирать орехи и кричат: „Стреляйте, стреляйте день и ночь!"
Когда ветер нагонит тучи, все выглядывают из окон и спорят, что это за тучи. И если сыплется сахар, все закрывают окна и говорят: „Какая плохая погода!" А старики идут в синагогу и, стуча в грудь, спрашивают Бога: „За что ты нас наказываешь?" Но если сыплется соль, все с криками радости выбегают на улицу, выкатывают бочки, выносят тазы и кастрюли и говорят: „Как должны быть счастливы жители той страны, где соли больше, чем сахара, и уксуса больше, чем меда".
Когда курица несется, дети стоят вокруг нее и все время поднимают курицу: что она снесла? И если золотое яичко, с плачем бегут к маме: „Опять наша курица снесла золотое яичко". „Надо ее зарезать на кисло-сладкое, хоть и не делают из курицы кисло-сладкое, — отвечает мама, — а из нее сделать, чтобы знала. А то опять снесет золотое яичко". „И петуха надо зарезать, — говорит мама и кричит петуху: — Разбойник! Это ты виноват!" „Посмотрите, пожалуйста, — говорит она соседкам, — как высоко он поднял свою красную шляпу, как ножку выставил и шпорами тренькает. Нет, ты яичко для яичницы принеси!"
На высоких деревьях растут золотые монеты, и лишь коснется их солнечный луч, всю страну заливает солнечным светом, и только поэтому терпят там золотые монеты.
А по всей стране на верблюде разъезжает старик в высокой шапке и показывает бутылочку со слезами: „Это сто лет назад один человек плакал в этой стране…"
Над горой, где кузня Давида, вдруг вспыхнуло пламя и осветило облака. На фоне неба появился Ездра в широкополой соломенной шляпе, катя кому-то в гости высокое колесо. И мне показалось, что это и есть то самое колесо, которое, если толкнуть так, чтобы оно, перепрыгивая через горы и перелетая через моря-океаны, обогнуло бы всю землю, то вернулось бы назад, на эту улицу, запыленное пылью земли, но без единой трещины и со скрипом, будто его только что выкатили из кузни.
— А! Ты уже прибыл заказать нам дышло? — спросил Ездра. — Какие же тебе пароконные дышла? У тебя пароход с двумя трубами?
— Ездра, возьмите меня к себе, — сказал я, — я знаю, где „а" и где „б", и буду вам письма писать.
Ездра молча взял меня за руку, и мы вместе покатили колесо. Могучая тень Ездры, пересекавшая всю улицу, и маленькая моя тень, как тень кошки, двигались в лунном свете за круглой тенью колеса.
Мимо синагоги. В широких окнах ее большие и белые лица евреев, все еще шептавших, все еще спрашивавших о чем-то Бога, как и утром, как вчера, как тысячу лет назад: вот так, с белыми лицами, над книгами, некогда тоже белыми, а теперь почерневшими от слез, сколько надо было плакать, чтобы книги почернели?
Мимо желтого дома приюта с решетками на окнах. Из окон его стриженые мальчики провожали нас такими взглядами, будто просили, чтобы и их увезли отсюда на колесе.
А вот уже и сумасшедший дом с двумя трубами, стоявший как знак того, что здесь конец местечку. Сумасшедшие старички в полосатых подштанниках и сумасшедшие старушки в желтых кофтах, держась за решетку железной ограды, внимательно смотрели, как в лунном свете катится колесо.
А за оградой безумного дома только кладбище, закрытое, как и все кладбища, деревьями, словно смерть, выказывая свою скромность, не хочет напоминать живым, что она их ждет.
На стук колеса по мостовой выглянул одноглазый кладбищенский еврей в засаленном халате, пахнущем смертью. Но, увидев великана и маленького мальчика, шагавших вслед за колесом, в испуге закрыл единственный глаз.
Вот и мраморный домик, построенный господином Дыхесом для себя и жены своей и детей, которые еще не родились, чтобы и после смерти, когда Дыхес уже не будет икать, быть все-таки на самом почетном месте, вызывая зависть всех, и особенно господина Козляка.
Здесь, в стороне от дороги, в широколиственной сени кладбищенских каштанов, стояла высокая бричка на трех колесах; четвертое колесо, как подбитая птица, валялось в пыли. В зеленом лунном свете паслись распряженные кони, которые казались тоже зелеными. Человек в белой свитке и лакированном картузе, с рыжими усами поднялся нам навстречу.
Это был Самсон — сын бабушки Менихи. Я узнал его.
Когда колесо было закреплено и кони запряжены, Самсон сел, свистнул, и бричка покатила по дороге среди высоких тополей, стоявших, будто часовые в серебряных шапках, и в эту ночь казавшейся мне дорогой в Страну Счастья.
Мы пошли домой, но уже не прежним путем, а кругом: через уснувшее местечко и странно-пустынную ярмарочную площадь.
На горе пылала и гремела кузня Давида. „Оттозой! Оттозой! Вот так! Вот так!" — доносился его крик, а затем — удары сыновей-молотобойцев.
В красном свете метались полуголые ковали.
В эту ночь мне снилось: под луной лечу я на огненном колесе над лесами, горами и синими морями в Страну Счастья, залитую золотым светом. И за мной, в светлое небо, поднялись и лолетели верхом на длинных лопатах пекари в высоких белых колпаках; трубочист на метле, а за ним служка Бен-Зхарья, распахнувший полы лапсердака, как крылья птицы, чихавший все время на луну. Конь из крупорушки, вознесшись всеми четырьмя копытами, как будто для прыжка, летел, храпя и раздувая ноздри, а позади всех на белом облачке сладко спал приличный мальчик Котя. „Куда ты, Котя? — говорю я. — Тебе ведь и там хорошо", но Котя не отвечает, Котя хочет спящим влететь в Страну Счастья, и только оттопыренные уши его прислушиваются, не стреляют ли пушки орехами.
А далеко внизу, в городах и селах, лают собаки и поют петухи…
Исповедь
очерк
Ах, кто об этом напишет, кто это напишет, как нас растлили, как из нас сделали трусов, подлецов. Все трусы, все подлецы, все приспособленцы.
Ужасное и неотвратимое чудо собрания. Те же люди, которые вот только стояли в фойе, в буфете и беседовали между собой, смеялись и рассказывали байки и всякие случаи из жизни, которым можно было рассказать о своих бедах и успехах, и они торопились перебить тебя и рассказать о своих бедах и успехах, и они как-то понимали тебя, и сочувствовали, и ждали от тебя какого-то сочувствия, эти люди, которые сейчас звонили по служебным телефонам и говорили тихим, спокойным или возбужденным, страстно-сердитым или грустным голосом, психи, умники, глупцы, педанты…
Звонок! Потушены и выброшены сигареты, и в какое-то мгновенье произошло полное перерождение. Изменились не только выражения лиц, голоса, взгляды, силуэты, но как бы изменился весь состав крови, иное звучание нервов, иное чутье, настрой мыслей.
Это миг гипноза, когда все прошиты одной железной ниткой, нанизаны, как на шампур, и ни вправо, ни влево, ни в детство, ни в старость, и нет тебя, нет именно твоей воли, твоих мук, сомнений, снов, призраков, твоей чести, совести, и ты, как муравей, как муха, как моль… Теперь уже никто не в состоянии тебя понять, выслушать, по-человечески войти в твое положение, теперь все были как заведенные куклы, как механические ваньки-встаньки, каждый был в отдельной клетке, и все клетки — в одной большой клетке. И это уже было не одиночное чувство страха, а общее, коллективное, словно всех оплела одна паутина, связала, и все задыхались, бились, жужжали и затихали в этой паутине. И оттого это было еще страшней, необратимее. И страх, и предчувствия каждого не приплюсовывались, а умножались и, перемноженные, в геометрической прогрессии, вырастали в такой мощный, непреодолимый страх, что уже ни у кого не было надежды вырваться из этого силка.
Понимали ли они, или хотя бы догадывались, хотя бы на одну минуту задумывались над этим? Нет, они не хотели и не смели в этом призваться самим себе, даже наедине, среди ночи, даже во сне. Иначе — зачем они жили, зачем прожили всю жизнь? В конце концов, когда уже нет ни волос, ни зубов, ни крови, — признаться, что жили, как яички муравья, как засохшие личинки, из которых даже не вылетела бабочка для одного-един-ственного дня жизни?…
В зале стоял слабый безличный шумок, маленький гомон дыханий, кашлей, перекинутых коротких слов, скрипа стульев… — словно мельница какая-то молола. Лишь иногда можно было встретиться с чьими-то глазами, печально понимающими тебя, или же уловить во тьме чью-то горькую, усталую, замученную улыбку. Но удивления уже не было ни на одном лице, и растерянности не было, той, которая впервые так поражала тогда, в 1937-м. Почти все, так же, как и ты, к этому времени понимали, что и к чему.
И я там был, и я там был…
Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть, и от этого никуда не уйти.
Сначала это был страх, что ты не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, ты вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность.
Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежат платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом.
И тебя долго не принимали в пионеры. Они ходили строем в белых рубашках с красными галстуками, с горном и под бой барабана пели одну и ту же песню „Жура, жура, журавей". А ты стоял у края тротуара, ковырял в носу и завидовал им. И когда тебя уже приняли, все равно ты был второй сорт, тебя не взяли в лагерь, тебя не избирали в звеньевые, тебя не посылали на слет.
А потом, что потом? Потом тебя долго не принимали на биржу труда, даже на биржу труда, в безработные ты не мог попасть: и когда на Печерске, в Киеве, наконец, взяли на учет на бирже труда подростков, это было счастье, это было как восход солнца, и ты, толкаясь, стоял в длинной очереди у бурых заплеванных стен, в ужасной очереди таких же худющих, прыщавых яростных подростков.
А потом я был беспартийным и чувствовал себя прокаженным. Это ведь после все стерлось, улеглось, и беспартийным оказывали больше доверия, больше любили, больше уважали, сильнее за ними ухаживали, терпеливее цацкались, а партийных били больно, не глядя, а в те годы я был как прокаженный, когда прикрывали дверь и там за дверью проходило закрытое собрание, а я беспартийно слонялся по коридору, и когда избирали делегатов, и когда читали закрытые письма, когда вдруг замолкали при моем приближении.
А потом, когда я стал членом партии, я боялся чистки. Сколько их было, чисток, собраний, автобиографий, анкет… И каждый раз ты ждал, что назовут именно твою фамилию, что-то откопают, отковыряют. Для беспокойства всегда были причины, и вечно что-то не ладилось, что-то грызло, сосало под ложечкой. Страх жил в тебе, как в кролике, намеченном для опытов.
Да, я боялся каждого собрания, каждой кампании, а ведь кампания шла за кампанией. Только затихла одна, с треском и громом начиналась другая. Они приходили и уходили, как ураган; и каждый раз, поднявшись десятибалльной волной, уносили трупы.
А потом я боялся, что за мной придут. Я не знаю, за что, но ведь никто этого не знал. Я выходил из дому и оглядывался, не идут ли за мной, и каждая фигура у подъезда казалась моей тенью. Я вскакивал в троллейбус последним и глядел в заднее стекло, не идет ли за троллейбусом машина, запоминал номера, а иногда, от нечего делать, складывал их и перемножал.
Да, были времена, я боялся разговаривать с ближайшими товарищами; с любовницей; с родными сестрами. Я улыбался и молчал, когда надо было плакать или кричать. Я плакал, когда все смеялись. Я стал бояться разговоров во сне.
И все время, всю жизнь был страх за каждое сказанное и не сказанное слово; и каждый слух, каждая выдумка, непонятно где и зачем и почему возникшая о тебе выдумка, клевета, пасквиль, рано или поздно доходили до тебя и ранили тебя. А все это собиралось, все это концентрировалось, сгущалось в общественное мнение о тебе и уже доминировало, властвовало над твоей жизнью, входило ясно, зримо и четко в представление членов парткома или парткомиссии, или кого там еще, которые должны были давать тебе характеристику, решать, допустить тебя или не допустить, разрешить или не разрешить, пропустить или не пропустить, решить твою судьбу в дальнейшей жизни. Тем временем ты стал бояться неожиданных телеграмм, писем с незнакомым почерком на конверте, междугородних вызовов и повесток, и тебе хотелось все время быть в тени.
Пришла война, и я стал бояться, что меня ранит в живот, привык и к бомбежкам, и к минам, и ко многому другому, но до конца я боялся, что меня ранит в живот, я слышал, как кричали раненные в живот.
А потом был облучен кампанией космополитизма. Я был космополит, когда оно невесть откуда появилось, вдруг неожиданно выскочило, выползло, заиграло это словечко, я еще хорошенько и не знал, что оно значит, но уже был космополит. Я и дальше не очень раздумывал, разузнавал, что оно означает, откуда оно и зачем, и некогда было разузнавать, делать раскопки, и меня могли распять на любом собрании большом или маленьком, на любом малюсеньком закрытом заседаньице, так, чтобы никто об этом не узнал. Я был беззащитен. На моих глазах это делалось с такими же, как я, которым это слово накануне и не снилось, и — в моем присутствии и с помощью поднятия моей руки — их убивали, считали, что и я за. Вот же как!
Но и это пронесло. А потом я уже боялся неизвестно чего. Ведь многие годы вина жила во мне, непонятная, неизвестная, адреналин, растворенный в крови, вина без вины виноватого, и, что б ни случилось, ни стряслось, она оживала.
Один знаменитый адвокат сказал: единственное дело, за которое я не берусь, это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно.
Одного только никогда не было у меня — уверенности. Этого чувства я, кажется, начисто не знал, ни дня за всю свою жизнь, словно оно было вырезано у меня. Честь, достоинство, обидчивость — все это было, может быть, в избытке, но уверенности… нет, ее не было. Не стоит притворяться, не стоит говорить того, чего не было. Чего не было, того не было.
Все были перед ним виновны, все были у него в долгу, и, глядя на его портрет, на это холодное, надменное, как бы из другого мира лицо, я чувствовал себя в долгу, в непомерном, баснословном, бесконечном долгу, на который не хватит ни моей жизни, ни жизни детей и внуков.