— Б-р-р! — и, ухмыляясь, показал кулак и даже присел, чтобы я лучше этот кулак рассмотрел. И тогда-то я увидел, что Бульба совсем не такой, каким он мне казался: усы его были не красные, а зеленые, и только снаружи крашенные; нос, весь в фиолетовых жилках, был, кроме того, покрыт волдырчиками, — казалось, стоило только их тронуть булавкой, брызнет вишневая настойка; глянцевое лицо его было на самом деле покрыто черными угрями, и под носом, в ушах и в других самых неподходящих местах торчали пучки белых волос.
   — Видишь? — спросил Бульба,
   — Вижу, — ответил я, рассматривая кулак и удивляясь его величине.
   Мы были уже далеко, а Бульба все показывал кулак, словно радуясь, что нашел способ развеселить меня.
 
Госпожа Гулька
 
   — Тебе нельзя в „Португалию" — сказала тетка отцу, — там все попрыскано одеколоном!
   Отец остался у ворот, а мы с теткой вошли в попрысканную одеколоном „Португалию" и попали в ярко-красную залу с позолоченными столбами, увитыми пестрыми гирляндами бумажных роз. Низенькие двери вели из залы в меблированные комнаты. На дверях висели ярко-желтые занавеси с пышными красными цветами, больше похожими на птиц, а на стенах — кабины глядя на которые тетка ахала и кричала на меня чтобы я не смел глядеть.
   Во всю длину залы вытянулся торжественный стол с разбитыми блюдами, объедками и бутылками в которых уже не было вина; посредине его стоял самовар накрытый румяной куклой в широкой юбке, которая будто напившись чая, отдыхала на самоваре. Крысы с писком пробегали по столу, а важный кот с пушистым хвостом и усами до пола глядя на них урчал но не трогался с места — так он нажрался. С потолка, как гроб свисала огромная потухшая люстра, и на входящих смотрела труба граммофона. В чадном воздухе, еще не остывшем от веселья, казалось, носились крики, стоны хохот и пьяный храп — все, что было и будет, когда снова разгорится люстра над столом.
   В это время поднялся спавший на бочках, в углу человек с толстым красным лицом и без бровей, сам похожий на ожившую бочку.
   Послышалось ворчанье, шипенье, шептанье, и сначала в дверях показалась клюка, которая как бы указывала дорогу, и за ней — нарумяненная старуха в рыжем парике, с длинным крючковатым носом — казалось что он что-то искал на подбородке, и у старухи было такое выражение лица, будто она с самого рождения всем го-ворила: „У-у-у!"
   Она шла и все шептала, как бы торопилась до смерти своей все высказать. У нее был полон рот золотых зубов, и, когда она шептала, они стучали.
   Птичьи клетки висели вокруг, и птицы, увидев старуху, стали биться, выглядывая цветными глазками, но старая погрозила клюкой, чтобы не смели биться и выглядывать цветными глазками. Воробьи сели на подоконник и зачирикали; она и воробьям погрозила — нечего веселиться! Она удивлялась: какие они глупые — чирикают ни с того ни с сего. Кот дремал, жмурился на солнце и мяукал оттого, что ему было приятно дремать и жмуриться, а старой было неприятно оттого, что коту приятно, и она ударила его клюкой.
   Из— за занавесок выглянула заспанная девица в буклях, и старуха сразу на нее: „У-у-у!" Букли исчезли; вместо них выросли чьи-то огромные усы, и старуха им точас же: „Хи-хи!", как бы извиняясь за свое „У-у-у!"
   Увидев меня, старуха даже затряслась.
   — Ты кто такой?
   — Нам нужна госпожа Гулька, — сказала тетка.
   — Я — госпожа Гулька!
   Огромная эта зала с золотыми столбами и бумажными розами казалась моему детскому сердцу жилищем вечного праздника, и я поразился тому, что госпожа Гулька — старуха.
   — Я — госпожа Гулька, — повторила она, стукнув зубами. — Ты кто такая?
   И тетка, объяснив, кто она такая и кто я такой, и зачем я такой, — все в самых изысканных выражениях, — захотела подвести меня к ней.
   — Не подходи близко! — вскричала госпожа Гулька. — Мыкита! — обратилась она к бочке, принявшей образ человека. — Понюхай — пахнет чесноком в „Португалии"?
   Микита повел во все стороны носом и сказал: „Не чую".
   Госпожа Гулька наставила на меня клюку. Высоко надо мной колыхался ее рыжий парик и сверкали ее золотые зубы.
   — А у тебя нет веснушек? — спросила она. — Если у тебя появятся веснушки, смотри! Я не люблю.
   — Не появятся, — обещала тетка.
   — Я тебе дам серебряные пуговицы, — сказала Гулька, — мы завьем тебе волосы, чтобы они курчавились.
   — Ой! — воскликнула тетка. — Ты будешь стоять на балконе с серебряными пуговицами, в золотой фуражке. Ты махнешь рукой — и все двери раскроются.
   — А ты не захочешь быть умным? — испугалась вдруг госпожа Гулька, и Микита тоже вдруг сделал испуганное лицо. — На тебя, мальчик, очень похоже, чтобы ты захотел быть умным.
   — Боже упаси! — воскликнула тетка.
   — Так я тебе говорю: в „Португалии" не нужны люди с головой; ко мне приходи с одними плечами. Если ты не поймешь, твоя тетка поймет, если твоя тетка не поймет, я тебе голову отверну.
   — Я сама отверну, не беспокойтесь, — сказала тетка.
   — И ты, наверное, храпишь во сне? — спросила госпожа Гулька.
   — Он спит, как голубь, — умилилась тетка. — Если б вы видели!
   Но госпожа Гулька не хотела видеть.
   — Я ненавижу храп, — сказала она. — Когда храпят, мне всегда кажется, что это смерть идет. Я не хочу смерти.
   Микита, услышав этот разговор, побледнел: он тоже не хотел смерти.
   Потом госпожа Гулька допрашивала — не громко ли я разговариваю? Не шумно ли дышу? Не люблю ли я сладкого? У нее уже был мальчик, который любил сладкое, этот мальчик ее обокрал.
   — Я не терплю живых мальчиков, — говорила она, — мальчиков, которые смеются, улыбаются, бегают. Зачем? К чему? Чтоб тебя не было слышно: на цыпочках ходишь, на цыпочках живешь.
   — Он умеет жить на цыпочках, — сказала тетка. — Его дед так жил, его отец. Как же ему не уметь?
   — И не то хорошо, что хорошо, — продолжала госпожа Гулька, тыкая в меня клюкой, — а то, что мне кажется хорошо. И если я говорю: это черное, так это черное, и хоть бы оно было белее сахара, все равно — оно кажется тебе черным.
   — Ему покажется черным, — обещала тетка. — Он знает, что такое черное и что такое белое.
   — И запомни: ты — фу! — и Гулька подула на ладонь. — Ты даже не мальчик, ты — фу! — и она снова подула на ладонь.
   — Он знает, что он „фу", — сказала тетка, — он не имеет о себе понятия.
   — Ну, теперь ты — мальчик на побегушках, — засмеялась госпожа Гулька. — А ты знаешь, что такое мальчик на побегушках?
   И, как бы собираясь послушать, что я скажу, госпожа Гулька прикрыла глаз и стала похожа на злую птицу. И я вдруг вспомнил, что однажды во сне я уже видел такую птицу с глазом во лбу и длинным крючковатым клювом. Она сидела на дереве, а увидев меня, слетела и, накрыв черной тенью, хотела клюнуть. Когда я с криком проснулся и рассказал тетке сон, тетка сказала, что это была смерть, которая летит над землей и клюет зазевавшихся людей.
   — Нет, я вижу, ты не знаешь, что такое мальчик на побегушках, — не вытерпела госпожа Гулька. — Так слушай!
   Тут она широко раскрыла рот, вынула зубы и начала так:
   — Еще темно на дворе, а твои детские глазки уже открыты. Не ты ждешь, пока петухи закричат „ку-ка-реку", а петухи, услышав твой голос, кричат „ку-ка-реку". Что же ты делаешь? — спросила она вдруг, и длинный крючковатый ее нос заудил на подбородке. — Слушаешь, как птички чирикают? На такого мальчика похоже, чтобы он слушал, как птички чирикают… Нет! — И она стукнула клюкой, которая тоже, казалось, сказала: „Нет!" — К другому ты прислушиваешься! Ты на цыпочках идешь по „Португалии" и прислушиваешься, как храпят клиенты: приятно ли, сладко ли им храпетъ? И если храпят и посвистывают, то хорошо. Хорошая музыка! Приятная музыка! И тогда ты начинаешь. Они выставили ботинки. Ботинки — это человек. Лаковые ботинки — лаковый человек, грубые ботинки — грубый человек. Какие ботинки ты лучше чистишь?
   — Лаковые, — подсказывает тетка.
   — Лаковые, — отвечаю я.
   — Молодец! — сияет госпожа Гулька. — На! Поцелуй за это руку. — И она сует мне в зубы свои холодные и дрожащие костлявые пальцы. — Они вывесили платья, ты и платья чистишь, чтобы ни одной пушинки не осталось. Сколько пушинок, столько щипков, и не красных, а черных! Я буду считать пушинки, ты будешь считать щипки и чернеть. Так смотри, будь лучше розовый.
   — Мальчик мой розовый! — запричитала тетка.
   — После начнутся звонки, — продолжала госпожа Гулька. — И каждой заспанной роже, какая бы она ни была: в рябинах или прыщах — не твое дело, — ты должен улыбнуться. Если клиент желтый, желтее смерти, ты удивляешься: „Ах, как вы поправились за сегодняшнюю ночь!" Если он жирный, но не хочет быть жирным, ты говоришь, что он похудел. Если рябой от оспы, ты ни слова об оспе не говоришь. Нет на свете оспы. — И она постучала клюкою, которая подтвердила: „Нет на свете оспы!…" — Один, просыпаясь, зевнет: „А-а", другой скажет: „Б-р-р!" И ты должен знать, кто зевнул „A-a" и кто сказал „Б-р-р", чтобы одному принести лед, а другому кипяток. Пятый номер начинает день с табака, шестой с варенья, седьмой тоже с табака. Но одному табак нужно натереть мелко, а другой умрет, если увидит мелкий табак…
   Ты думаешь — конец? — ехидно спросила госпожа Гулька. — Нет! Теперь я встала, и я звоню. Ты подаешь мне утренний стакан чая, и он возвращает меня к жизни. — И она завыла, зашипела, зашептала, словно она вот сейчас возвращалась к жизни. — И чтобы чай не был слишком горячий, но чтобы и холоден не был, Боже тебя упаси! А как раз такой, как я люблю, не темный и не светлый, не сладкий, но и не горький. Утром я злая! Но и вечером я злая. Я всегда злая, если захочу… И если этим стаканом чая ты захочешь меня отравить, я узнаю. Меня десять раз травили, ты слышишь? Ты еще только думать будешь и спрячешь яд, а я узнаю и этот яд вложу тебе в ротик, и не на своих тоненьких ножках ты отсюда уйдешь, а зелененького, на черных носилочках, тебя вынесут. А я буду пить свой утренний стакан чая!…
   — Бу-бу-бу, — засмеялся Микита.
   — А внучки еще спят, — умильно сказала госпожа Гулька, — на розовых подушечках, под голубыми одеяльцами. Ты прикладываешь им компрессики и должен знать, какой куда: горчичник к пяткам, тепленький на пупочек. Если ты перепутаешь и положишь тепленький к пяткам и горчичник на пупочек, я тебе положу горчичник на голову. Ты так хочешь?
   — Он так не хочет! — ответила тетка.
   — После этого ты их с ложечки кормишь вареньем: одну ложечку одному, а пока он глотает, другую ложечку другому. И горе тебе, если между первой и второй ты ложечку вложишь себе в рот. Я увижу, мои глаза всюду, в каждой ложечке мои глаза. — Она широко раскрыла глаза, пугая меня. — Потом ты их уложишь снова спать и глазки им закроешь. А уснут они сами. А если с ними что-нибудь случится, так и с тобой случится. Алешка! — закричала вдруг госпожа Гулька.
   Никто не ответил.
   — Алешка!! — завопила Гулька и застучала клюкой по полу, будто Алешка жил под полом. — Скотина!
   — Я, барыня, — ответил за стеной сонный голос. И, звеня связкой ключей, вошел вышибала с синей мордой и мешками под глазами и пошел на нас, неся впереди себя рыжие кулаки, разросшиеся от частого употребления. Казалось, встань на дороге буфет, он и буфет прошибет своими кулаками и пройдет сквозь буфет.
   — Алешка! — сказала госпожа Гулька. — А ну, что ты с ним сделаешь, если с детьми что-нибудь случится?
   — Убью! — равнодушно ответил Алешка.
   — Вот видишь! — обрадовалась госпожа Гулька. — Иди, Алешка, дрыхай! Молодец!
   И Алешка, так же неся впереди себя свои рыжие кулаки, пошел досматривать свой разбойничий сон.
   — Ну а теперь ты берешься за грубые дела, — сказала, вздохнув, госпожа Гулька. — Гостиница должна быть не гостиницей, а куклой. Это — „Португалия", а не какая-нибудь грязная „Аргентина"! Ты убираешь тарелки и бутылки и все объедки и кости. Но ты их не пробуешь! Я пересчитаю вечером все кусочки, которые останутся на тарелках, и пересчитаю утром, когда ты их соберешь с тарелок. И если ты скажешь: съела кошка, я не поверю. Кошку я кормлю из своих рук самым сладким и жирным, и она не станет есть то, что готовится для гостей. Запомни: кошка не съела!
   — Он запомнит, — обещала тетка.
   — Ты натираешь все дверные ручки, начищаешь все кастрюли, месишь тесто, моешь полы, приносишь все, что надо принести, выносишь все, что надо вынести. Ты хочешь сказать, что ты сразу не сумеешь? Сумеешь ты или не сумеешь, хочешь или не хочешь — это не мое дело. Не я должна все это делать, а ты…
   Госпожа Гулька передохнула, нос ее потянулся к подбородку, и она продолжала: — Приходит гость — ты уже возле него, со своей детской улыбочкой, снимаешь с него калоши, всякую пушинку снимаешь и подаешь ему пить. Ему не хочется — ты его уговариваешь, что ему хочется. Ты лучше его знаешь, хочется ему или нет. Один тебя смажет салом, другой горчицей, третий уксусом напоит, четвертый на голове тарелку сломает: они за все заплатили деньги. Деньги у меня завязаны. Вот! А ты что, сморкач? Ты смеешь думать, зачем и почему? У тебя еще течет с носа. У твоего папы течет с носа. У вас всех!
   Все это госпожа Гулька не говорила, а выкрикивала, и крючковатый ее нос будто клевал меня. Мне казалось, что она продолбила мне макушку, и у меня даже заболела голова.
   — Если тебе выбили зуб, ты зуб не выплевывай, потом выплюнешь — не подавишься. Лучше хихикни. Можешь и не хихикать, я не требую, но если ты хихикаешь, будет очень хорошо.
   С ненавистью она посмотрела на меня. — Но тебе же захочется в орешки поиграть, на одной ножке постоять, и не просто постоять, а кричать: бим-бом! бим-бом! — чтобы все знали, что ты стоишь на одной ножке.
   — Что вы? — обиделась тетка. — Ему уже восемь лет!
   Но госпожа Гулька не слушала.
   — Или ты вдруг появишься перед зеркалом, высунешь язычок и будешь смотреть, как там мальчик, с таким же носиком, высовывает язычок, или нарисуешь на стене кружочек и будешь плевать в этот кружочек, или сделаешь дудку из бузины и день и ночь будешь дудеть или свистеть. Сначала — дудка из бузины, потом конфетку украдешь, потом ночью меня зарежешь! Я знаю, к чему приводит дудка из бузины!
   — Ему ничего не захочется, возьмите его только! — упрашивала тетка.
   — Я тебя знаю, — не успокаивалась Гулька, — ты ещё вздумаешь на веревочке повеситься, утопиться, отравиться. Так я тебе заранее говорю: веревочка тебя не выдержит, вода не примет, отрава не отравит, и в огне ты не сгоришь. Раз я за тебя деньги заплатила, никуда ты не денешься.
   Тут госпожа Гулька раскрыла рот, вставила зубы, и они, сверкнув, стукнули друг о друга.
   — Сладкие тебе печеночки, трубочки с маком, — прошептала тетка. — Уйдем отсюда…
 
Бен-Зхарья
 
   — Ты будешь кантором! В белых чулках и бархатных туфлях с серебряными пряжками, — сказала тетка и потащила нас в синагогу.
   — Кантор не кричит, не плачет, не бьется головой о стенку, — говорила тетка по дороге, — он поет всю жизнь, как птичка, и жрет, как конь. Он каждый день с Богом разговаривает и выставляет ему „за" и „против", задает вопросы и сам на них отвечает. Что же стоит ему задать вопрос о себе и для себя ответить? И вы же видите: если он даже не поет, а кукарекает, как петух, он все равно кушает желтки с сахаром. Он слова вам не скажет, если перед этим не скушает желток.
   — Мальчик мой, — шептала она, — ты тоже будешь кушать желтки, растертые на сахаре, курица для тебя снесет, и я тебе поднесу. Ты скажешь: „Ах, хорошо!" — и запьешь горячим молочком, и у тебя будет бархатное горло, как у райской птички.
   Картины рисовались ей в блеске свечей.
   — Ты будешь стоять, как святой, и чистый твой голос вознесется к Богу. Ты небо расколешь своим голосом, и Бог выглянет в щелку, чтобы посмотреть, кто это так поет. Вот тогда ты задашь вопрос и ответишь в свою пользу и мою, — и она злилась на меня, будто я забыл задать вопрос, а если и задал, то ответил не в ее пользу.
   — Одним словом, ты будешь кантором! — сказала тетка, и с этими словами мы вошли в синагогу.
   — Не надо кантором! — воскликнул служка Бен-Зхарья, рыжий, любивший табак еврей с такими большими ноздрями, словно Бог заранее знал, что Бен-Зхарья будет нюхать чужой табак. — Вы смотрите на меня — на еврея, что стоит у замков, у дверей в отхожее место с большой связкой ключей у пояса, и думаете: „Что это за поганый еврей? И что он понимает в желтках, растертых на сахаре?" Я был кантором в белых чулках. И стоял в блеске свечей, на самом высоком месте в синагоге, и только спину мою видели евреи, лицо же мое было обращено к Богу.
   „Воспоем Богу новую песнь!" — пропел он, протягивая пальцы к открытой табакерке отца, и, взявши добрую понюшку табака, показал эту понюшку носу, точно спрашивал, какая ноздря больше хочет. Но угостил сначала более любимую правую ноздрю и, держась за сердце, подскочил; чихнул, также держась за сердце, и присел; затем будто заново рожденными глазами посмотрел на остаток понюшки в пальцах и угостил менее любимую левую ноздрю, и тут уже подскакивал и приседал не один раз, а три раза, а когда глаза его наконец были раскрыты, то, полные слез, они словно спрашивали: „Неужели я еще жив?" Но тут Бен-Зхарья закривил носом и так чихнул, что не только он, но и проходившие по улице узнали, что Бен-Зхарья жив и любит по-старому чужой табак. И они были правы, потому что от своего табака так не чихнешь.
   Пальцы Бен-Зхарья были в шрамах, их и прищемляли и зажимали в табакерках, а один даже закрыл табакерку с его пальцами и хотел положить в карман.
   — У вас желтые пальцы, — говорили ему, намекая на то, что они пожелтели от чужого табака.
   — А что вы хотите, чтобы они были красные? — отвечал Бен-Зхарья и брал двойную порцию, угощая сразу обе ноздри.
   И вот Бен-Зхарья, начихавшись и велев нам открыть уши, начал так:
   — Когда я пел, женщины рыдали, дети бросали свои игры и бежали на мой голос; даже господин Дыхес переставал считать на своих жирных пальцах, сколько он заработал, забывал даже о своих лотерейных билетах и смотрел, икая, мне в рот. Голос мой раскалывал небо, и в эту щелку, вслед за моим голосом, проникали все крики и мольбы евреев. Еще помнят меня в этой синагоге, еще слезы не высохли от моего пения — только двадцать лет прошло.
   Но разве им угодишь? — спрашивает Бен-Зхарья и ждет, чтобы мы сказали: „Нет, им не угодишь!…" Но мы молчим, и Бен-Зхарья продолжает:
   — Кантора всегда ругают. Поешь плохо — кричат: „Бандит!" Поешь так, что ангелы на седьмом небе радуются, — все равно кричат: „Бандит! Он куски мяса из сердца вырывает". А ты заливаешься, слезами заливаешься, воспевая Богу новую песнь… Теперь уже вы хотите знать, почему я стою здесь, у этих грязных дверей, и разговариваю с мальчиками, а не с Богом, и надо мной мальчики смеются?
   И с этими словами Бен-Зхарья снова лезет в отцовскую табакерку с таким видом, будто ответить на этот вопрос можно только понюхав табаку. Тут снова происходит угощение сначала правой, а затем левой ноздри, и когда наконец, начихавшись, Бен-Зхарья открывает полные слез глаза, то удивленно спрашивает:
   — Вы еще ждете от меня ответа? Спросите у господина Дыхеса. Узнайте у него, что он хочет и чего не хочет. Он сам не знает, что он хочет и чего не хочет, — так он объелся. Если бы свинья имела рога, хорошо было бы жить на свете, я вас спрашиваю? То же самое, когда такой человек, как Дыхес, имеет деньги.
   Был веселый праздник Симхасторы. Я вам скажу — это же раз в году, когда в синагоге не плачут, а смеются, и евреи забывают, что они евреи, и выпивают-таки рюмку водки, а кто водки не имеет, пьет квас.
   А я в тот веселый праздник похоронил своего сына, наследника своего, я больную жену при смерти оставил и пришел петь Богу хвалебную песнь. Два человека поют от горя: кантор и нищий.
   Я взошел на святое место, к священным свиткам среди блеска свечей, и поднял к Богу глаза: „Бог мой!…"
   Это не я, это душа моя пела, все кости мои пели. И евреи услышали, ибо слышит одна душа другую, словно уши в ней. Каждый вспомнил свое горе, свое несчастье, свою боль, и полились слезы. И застонали евреи. Не те евреи, что у святой восточной стены, за деньги купившие место, самое близкое к Богу, с толстыми щеками и шелковыми пейсами, которые, выставив пузо своему Богу, заикаясь и спотыкаясь, бредут по молитвеннику, перемежая молитву отрыжкой, а те евреи, что загнаны в темный угол синагоги, где бегают крысы, жирные, как свиньи, где и сидеть негде, а на ногах нужно выстоять всю молитву, евреи — в цветных заплатах, пропахшие дымом и несчастьем, с рыжими патлатыми бородами, где можно найти и косточку и понюшку табака, — они заплакали и застонали.
   Я не знаю, как потолок не раскололся надвое и Бог не явился посмотреть, кто это там стонет, чья душа это плачет, разрывается. Душа моя полетела к Богу, мокрая от слез, и я чуть не упал. Но кто-то взял меня за плечи и повернул к себе. Я поднимаю глаза, я думаю — Бог сошел узнать, почему так плачет мое сердце. Но передо мной красная рожа господина Дыхеса, и она еще краснее, чем всегда, — от крови, смешанной с вином.
   — Что вы евреям праздник портите? — кричит он, и вином пахнет от него, как от бочки. — Самый веселый праздник в году? Вам плохо? Сидите дома и войте. У вас хлеб черствый, обливайте его слезами и кушайте. Но что вы хотите от евреев, чего вы им из сердца куски вырываете, кровь из них высасываете, мало из них высасывают?
   — Это я кровь высасываю? — говорит Бен-Зхарья, осторожно нюхая желтые свои пальцы, чтобы не чихнуть и не прервать своего рассказа. — Я, который за них перед Богом заступался?… И при блеске свечей он меня выгнал…
   Хоть бы обождал, пока погаснут свечи, пока праздник пройдет и перестанут все смеяться и ликовать.
   Так нет, среди блеска свечей, среди ликования выгнал он меня и так кричал вслед, будто именем Бога говорил, и Бог не крикнул, не поразил его молнией…
   А этого только и ждали. Тридцать других евреев захотели быть канторами и уже распевали: а-а-а! Когда каждый еврей может быть кантором!
   — Хватит! — сказал Дыхес. — Ты лаешь, как собака, а жрешь, как лошадь. Кантор без голоса — это то же самое, что овца без шерсти. Кантор и лошадь хороши только до сорока лет.
   Так он говорит шуточками, а у меня сердце кровью обливается.
   В это время отец выудил из табакерки понюшку табака и на ногте поднес ее к носу, но Бен-Зхарья увидел ее и вынюхал на лету.
   — И вот я уже служка, — сказал он, чихая. — И без меня никто не родится и никто не умрет, никто не женится и никто не разведется. И как не бывает грома без молнии, так и без меня не бывает ничего.
   И я верчусь. Я верчусь целый день со свечами в молитвами: с обрезания на кладбище, с кладбища на новое обрезание, от цветущей невесты, приготовленной к венцу, к желтой голове покойника, приготовленного к аду, и снова — от черной ямы, откуда еще никто не возвратился, к венчальному балдахину, куда все стремятся. И еще в моих ушах „Песнь песней", как я уже в синагоге, у свечей, и пою заупокойную молитву… „Сын праха — подобен дуновению, дни его — тени исчезающей… О, если бы они разумели и размышляли об этом, о, если бы они подумали о конце дней своих!…" И я пью и напиваюсь на всех обрезаниях и плачу у всех смертей. И вот уже не знаю, где свадьба и где похороны, и врываюсь с ликованием в дом покойника и со слезами в дом венчания.
   И я таки имею кусок от всех свадебных пирогов, но каждый кусок слезами облит! Я даже не чувствую, что там — ливер иди яблоки? Где пьют — и я с полным стаканом: это все видят; но то, что таи половина слез, — не видит никто.
   Им, конечно, весело. Они могут кричать и прыгать, как цапли, но мне — дома у меня темно и холодно, и мыши под полом, и мыши на чердаке, и мыши в шкафах, — отчего мне танцевать? Вы скажете, пока здесь светло, можно радоваться; но я же еврей: я думаю о том, куда я приду, я заранее обо всем думаю.
   Ликуешь — и вдруг кусок остановился в горле: вспоминаешь, как твой Шлоймеле или Биньюминке проглотили бы то, что ты ешь, пальчики облизали, и кладешь в карман кусок, не чужой, свой кусок. А на тебя уже смотрит глаз хозяина, как будто ему не все равно — вложил ты кусок в рот или в карман. Но если в рот — ты честный человек, если в карман — жулик. Иди объясни ему, когда он красный от вина, веселый от веселья и зол на тебя. И стыдно, и больно, но вынешь кусок из кармана, как будто ты его туда случайно вложил на одну минуточку, и кладешь в рот. Хороший вкус тогда, я вас спрашиваю?
   И танцевать ты должен больше всех, и кружиться быстрее всех на каблуках и на носках, поднимать ноги до потолка и нестись с красным платком, и кричать, как извозчик. Жених здесь, потому что он — жених, невеста — потому что она — невеста, Дыхес — потому что он — Дыхес, — почет ему и уважение, и самый лучший кусок, и самый сладкий глоток, и еще улыбка к глотку: „Выпейте еще глоток!" А ты — для того, чтоб им весело было!
   Вдруг захочется им фокусов, показывай им фокусы — требуют взять грош, дунуть, и чтобы грош исчез. А куда его деть, я вас спрашиваю, когда все только и смотрят, как бы он не исчез. И недовольны, если ты не умеешь. А почему я должен уметь, в каких книжках написано, каким умным человеком выдумано? Покажите мне палец, я скажу — палец, покажите два, я скажу — два, но когда показывают десять пальцев, могу я сказать — два пальца? Кричи, рассказывай им сказки и такие сказки, чтобы чай без сахара показался с сахаром, соус острее, а огурец кислее: все по своему вкусу.
   И вот уже несут фаршированного гуся, нос твой раздувается, сердце твое радуется. А мадам Канарейка посмотрела на тебя и вспомнила, что забыла зонтик. Почему именно тогда, когда она на тебя посмотрела, она вспомнила о зонтике? И почему именно о зонтике, который находится дома, а не о платке, который у нее здесь? И почему именно тогда, когда несут фаршированного гуся, где, наверное, — я могу поклясться, — яблоки? Почему, почему? Еврей всегда спрашивает — почему? Потому что она Канарейка, а я Бен-Зхарья.