Показался никому не известный господин с большим пузом и усами. Он нес свое пузо, как драгоценный сосуд. И хотя ни копейки у него не было, но, глядя на пузо и усы, все говорили, что у него много денег; и хотя никто его не приглашал, но, увидев пузо, широко открывали двери; и хотя никто его не знал, все сделали вид, что знают его уже давно, и даже спрашивали: „Как чувствуете себя после вчерашнего?" Все ходили вокруг него и смотрели на него, но, если глядели только на пузо, он хмыкал, показывая, что и усы у него есть, расправлял усы и раздувал их. Калеки, нищие и плакальщицы, теснившиеся у высоких парадных дверей, спорили, сколько сейчас денег в его карманах: в боковом и заднем, где красный платок. „А жилетный вы забыли?" — говорил карлик. И кто считал на рубли, а кто на копейки, прибавляя и гроши.
   Прошел господин Глюк в цилиндре, а за ним вприпрыжку Цалюк в котелке; Глюк имел важное дело с золотыми вывесками, а Цалюк заглядывал ему пониже спины.
   Госпожа Рацеле в газовом платье, содержащая дом, где пьют чай с вареньем, влетела на цыпочках, всем кланяясь и всем улыбаясь, зазывая пить чай с вареньем.
   И все шли и шли: и богатый Гоникштейн, и Зюсман, и Эфраим — все самые хорошие фамилии, и Пискун, который тоже считал себя хорошей фамилией; и мадам Пури — дама с костлявой шеей и подбородком, как лопата, и мадам Тури — с жирной шеей и тройным подбородком, — и одна желала смерти другой; и мадам в тюрбане и мадам в бурнусе — и одна готова разорвать другую; появился еврей, разодетый, как падишах; за ним бежал мальчик с разинутым ртом и завернутыми ушами. И вдруг объявили: Василий Сидорович Юкилзон и Павел Ермилович Юкинтон!
   Все были здесь: мазурики в бобровых шапках, и девицы в пунцовых шляпах, и модники в крахмале.
   Последней прибыла мадам Канарейка, чтобы все видели, как она прибыла, и улыбнулась только портрету, где Дыхес изображен в боярской шапке, с золотой цепью на животе; улыбнулась так, будто никого, кроме портрета, в зале не было, будто все, кто стоял у стен, — это шкапы или подсвечники. Все лопались от зависти: почему они не прибыли последними, тогда бы все смотрели сейчас не на мадам Канарейку, а на них, и они бы тоже прошли медленно и мадам Канарейку приняли за подсвечник или шкап. За мадам Канарейкой семенил на тоненьких ножках мосье Франсуа, словно неся шлейф мадам Канарейки, хотя никакого шлейфа не было. И все шептали: „Мосье Франсуа!", „Кому это мосье Франсуа улыбнулся?" И Козляк, дантист в оранжевых крагах, смотревший на всех так, словно хотел вырвать всем зубы, умирал от зависти и тоже желал, чтобы все шептали: „Козляк улыбнулся!", „Козляк приподнял шляпу!", „Вы обратили внимание, как Козляк приподнял шляпу?"
   Каждый стремился пройти мимо зеркала, заговорить с теми, кто стоит у зеркала, а увидев себя в зеркале, улыбнуться, будто не себя увидел, а знакомого, которого давно не видел.
   И так ходили взад и вперед, туда и сюда, и показывали: кто — зуб золотой, кто — бюст накладной, кто — зад подкладной, кто — парик удивительный, кто — живот с золотой цепью. А один ходил с висящими усами, больше ничего у него не было показать, и смотрели на него только те, у кого еще не было усов.
   Чьи— то четыре сухие дочери прилепились у стен, с лентами в волосах, и лица их говорили: „Ни за что не выйдем замуж!" И они злились на всех, говоря, что все только и думают выйти замуж. Но когда мимо прошел фармацевт, похожий на ягненка, и взглянул на них, они улыбнулись -сначала первая, потом вторая, потом все вместе: „Неужели вы не понимаете, почему у нас ленты в волосах?" Но он был ягненок и больше всего боялся кого-нибудь обидеть.
   Господин с брюхом и усами все басил, никого близко к себе не подпуская, а вокруг него вертелся хлюст в бархатных штанах с сумасшедшей жаждой поговорить. Он ему показывал и серебряный брелок на животе, и цепочку от часов, и коронку на зубах, и полусеребряный мундштук, и полулаковые ботинки, но ничего не помогало, и, когда господин раздувал усы, хлюст отскакивал к стене.
   В одном конце залы мадам Канарейка, говоря в нос, о чем-то рассказывала дамам, и дамы слушали не то, о чем рассказывала, а как она рассказывала в нос, и некоторые даже засматривали ей в рот, желая узнать, как она это делает, куда она прячет язык.
   В другом конце залы властвовала дама с голубым пером: она поворачивалась, и перо поворачивалось; оно было видно отовсюду и поворачивалось; оно было видно отовсюду и плыло над всеми дамами, и некоторые забегали вперед, чтобы посмотреть.
   И сводня выдавала себя за пекаршу, а пекарша за кондитершу, а кондитерша за музыкантшу, а музыкантша и сама не знала, за кого себя выдать. И бандерша разговаривала только о калачах, а пекарша уверяла, что она в глаза калачей не видела, только крендели, а от кондитерши только и слышно было: „до-ре-ми-фасоль!", а музыкантша молчала, показывая, что она такое знает, о чем и говорить тут нельзя.
   В центре стоял цирюльник, но с такими усами и такими бровями, и так рассуждал и так указательным пальцем подтверждал то, о чем рассуждает: доктор, непременно доктор! Вот сейчас вынет перо и напишет рецепт! И когда с ним разговаривали, то будто принимали за доктора, и у всех на лицах было написано: „Пожалуйста, пропишите нам лекарство". Но только он отворачивался, они и цирюльника не хотели в нем признать, а говорили, что он собачник, и даже дрыгали ножкой, показывая, как ловят собак.
   Все были злы, багровы, надуты и, казалось, только и ждали, чтобы кто-нибудь их зацепил. И только один фармацевт, похожий на ягненка, в котелочке, с тросточкой и в бальных туфельках, вежливо бродил среди них, осведомляясь: не наступил ли он кому-нибудь на мозоль, не побеспокоил ли запахом лекарств? И худые на него шикали, толстые — пыхтели, а худые, которые хотели казаться толстыми, надували щеки и тоже пыхтели, пока не загнали его в угол, сказав ему еще вдогонку: „Мэ-э-э".
   Сюда же втерлись: крикливый служка в засаленном халате, который больше всего боялся, что не всем все понятно, и поэтому он все разъяснял; меламед Алеф-Бейз с рыжими пейсами, перед каждым словом говоривший: „Э!"; повивальная бабка с бантом на груди, сообщавшим, чтобы сегодня с ней не говорили о делах повивальных; Менька — вздорный еврей, который мог всюду сбегать, все достать, все сообщить и всем угодить; и у него всегда было такое выражение, будто он прибежал с новостью; и какая-то ехидная женщина Шпринда, и какой-то Цацель, все ходивший на цыпочках, словно боясь, как бы не сказали, что он шумит. А среди них три Диамантовых приказчика все время поглядывали на своего рассуждавшего хозяина и значительно улыбались, показывая, что им известно, о чем говорит их хозяин, и это очень важно — о чем он говорит. Старший из них каждую минуту вытаскивал часы на цепочке, с важным видом прикладывал к уху и затем смотрел, который час, а у двух младших были только цепочки, и они их не вытаскивали, но все-таки делали важные лица, когда старший смотрел на часы.
   — Ах, — мечтательно вдруг сказала повивальная бабка, — я бы сейчас съела хорошую заднюю ножку.
   И все точно зажглись от одного упоминания.
   — Вы знаете, что бы я хотел сейчас? — таинственно сказал господин Прозументик, даже не глядя на повивальную бабку, а обращаясь к Колокольчику и Кухарику. — Вы знаете, что сейчас интересно скушать?
   И все, затаив дыхание, прислушивались, что сейчас интересно скушать господину Прозументику.
   — Я бы сейчас взял гуся и оттуда вынул бы фарш… фарш…
   Повивальная бабка смотрела на него, выпучив глаза, Диамантовы приказчики застыли со сладостью на лице. Менька стоял так, как будто прибежал с новостью, но не смеет ее рассказать.
   — Ах, гусь с орехами, это-таки хорошо! — подтвердила повивальная бабка, и даже бант ее раздулся от удовольствия. — А вы думаете, гусь с яблоками — плохо?
   — Ах, фасоль, — послышалось кругом.
   — Ах, редька с салом! — крикнул служка в засаленном халате и стал всем объяснять, что такое редька с салом.
   — Фаршированная рыба, — говорили другие.
   — И с хреном.
   — И с соусом, чтобы перчик был.
   Каждый называл свое любимое кушанье и вздыхал по своему любимому кушанью, и все неслись пожелания. И только Цацель ходил на цыпочках и боялся сказать, что он любит.
   — Нет ничего лучше, чем кишка с кашей, — сказал вдруг господин с брюхом и усами, и так сказал, что никто и подумать не посмел, что есть что-нибудь лучшее, чем кишка с кашей, которую любит господин с таким брюхом.
   — Я бы открыл кишку, — сказал он и показал двумя пальцами, как бы он открыл, — и осторожно бы съел жареную корочку, а потом кашу, только потом кашу…
   И все были вполне согласны, что лишь потом кашу, только потом.
   — Вы разве знаете, как кушать? — продолжал он, и все вытянули лица, признаваясь, что они действительно не знают, как кушать.
   — Надо сначала попробовать на один зуб, и только когда все зубы заноют, так и на те зубы.
   — Э! — решился вдруг произнести меламед Алеф-Бейз и сам испугался своего „э", но все уже хотели слушать: еврей зря не скажет „э".
   — Э, — повторил тогда Алеф-Бейз, — если взять и растереть, и в печь, и дать еще чуточку подгореть, а-а.
   — А! — вдруг сказал даже Цацель.
   — И тогда туда добавить корицы, — все больше увлекался Алеф-Бейз, — но надо знать, как добавлять корицу!
   — Да, да, корицу, — поддакнула повивальная бабка, не слыша даже, что нужно взять и растереть, и в печь, и дать еще чуточку подгореть, чтобы было а-а-а.
   — А я люблю пастернак! — сказал вдруг вздорный еврей Менька, но никто не слушал, что он любит, никому не интересно, что любит такой еврей.
   Среди бального шума тетя вдруг громко чихнула, чтобы все увидели, что и мы здесь. Но они нас не видели и видеть не хотели. Только дама с пером еще чаще приседала, кондитерша еще громче говорила: „до-ре-мифа-соль". Меламед еще протяжнее говорил: „Э", сообщая, что он сейчас что-нибудь скажет.
   Но вот вышел господин Дыхес, похожий на поросенка. Несмотря на такую морду, о которой он не мог не знать, он будто нарочно выпятил нос и губы, что сделало его еще больше похожим на свинью. Лицо его ясно говорило: „Мне и не надо казаться человеком, я и свиньей понравлюсь вам".
   Никто, казалось, и не заметил, что он похож на свинью, не улыбнулся, не крикнул: „Пшла вон!" Наоборот, у всех были такие лица, будто им сейчас крикнут: „Пшли вон!" А господин Дыхес, оглядев всех, вдруг икнул, словно сказал: „Здравствуйте". И все именно повяли это как „здравствуйте" и закричали вокруг:
   — Доброго здоровья, господин Дыхес, как вам спалось?
   Но господин Дыхес не хотел сказать, как ему спалось, и, оглядев всех, еще раз икнул.
   Господин Дыхес всегда икал. Даже в Судный день, когда господин Дыхес, накануне вечером съев петуха, постился до первой звезды, — даже в этот день он вдруг икнет в синагоге, и все отвлекутся от Бога и подумают: „Икнул Дыхес, что-то он сегодня поел?" И даже Дыхес краснеет, будто он и в самом деле ел.
   Как все изменилось! Глюк, который только что, как цапля, шагал по паркету, согнулся в крендель, а усач убрал свое пузо, чтобы шире был проход; а господин Прозументик выставил вперед маленьких Прозументиков, уговаривая их улыбаться, даже Диамантовы приказчики перестали смотреть на хозяина, а смотрели на Дыхеса.
   И именно то, что он похож на свинью, казалось, им и нравится, их и умиляет. И кое-кто даже шептал, что шишка под носом господина Дыхеса — не простая шишка, а шишка мудрости, и что если бы эту шишку да поближе к затылку, а еще лучше на макушку, — так это совсем уже был бы министр.
   Когда Дыхес, посмотрев на потолок, сказал: „М-да", они все собрались в кружок и обсуждали, что должно обозначать это „М-да", что он хотел этим сказать и как надо это понять. Каждый находил десять решений, с комментариями, и даже появлялись комментарии на комментарии, и это „да" уже расшифровали в целую речь.
   — Ты тоже будешь кушать с серебряных блюд, — шептала мне тетка.
   Она все ближе и ближе придвигала меня к господину Дыхесу. У господина Дыхеса было столько денег, что обычно все уважающие себя мамы и папы приводили к нему своих деток в черкесских костюмчиках или матросках с золотыми якорями, или в кружевных панталончиках, и они, выставив ножку и подняв ручку, декламировали или пели, или пиликали на скрипке, или решали задачки, которые задавал господин Дыхес. А госнодин Дыхес уже точно определял, что это: кантор или разбойник, первая скрипка или водовоз. И если господин Дыхес сказал: „Водовоз!" — так это водовоз — и скорее отпускайте ему бороду, ибо какой же это водовоз без бороды!
   Вот и сейчас перед Дыхесом стоял мальчик со скрипкой. Вокруг него вертелись папа и мама, и бабушка, и дедушка! Мама советовала, как выставить ножку, папа показывал, как держать головку, бабушка натирала смычок канифолью, а дедушка учил, как водить смычком. Но вот мальчик взял в руки скрипку, тронул ее смычком, будто спросил ее о чем-то, и вдруг заплакал, и скрипка тоже заплакала, А. мальчик водил по ней смычком: „Плачь, плачь!" И уже никто не знал, кто это плачет: мальчик или скрипка. И мама, и папа, и бабушка, и дедушка тоже плакали, и теперь было ясно видно, что совсем не знают они, как надо выставить ножку, как держать голову, как водить смычком, — зря они советовали, и если бы их сейчас спросить, они бы сами сказали, что зря. Все плакали, один Дыхес не моргнул даже глазом. Он долго смотрел на мальчика и вдруг сказал: «Зуб у него как-то не так!" — и отвернулся.
   Тут тетка придвинула меня вплотную к господину Дыхесу и сказала:
   — Вот золотой мальчик!
   Господин Дыхес взглянул на меня и пощупал голову с таким видом, будто хотел осведомиться, что в ней: мозги или солома. И все хотели, чтобы Дыхес сказал: „Солома!" Но он сказал: „Мозги! — хоть с гримасой и с поправкой. — Мозги, которые еще надо вправлять и вкручивать, чтобы они сидели на месте".
   Господин Прозументнк выставил старшего Прозументика, чтобы Дыхес пощупал и его голову и задал обязательно такой вопрос, на который он может умно ответить, и даже советовал Дыхесу: „Спросите, как зовут его папу…"
   Господин Дыхес взял толстую русскую книгу в бархатном переплете, с серебряными застежками и, раскрыв ее, стал перелистывать и все хмыкал: „Какая, мол, умная книга".
   Остановившись на какой-то странице, он положил книгу передо мной; она лежала так, как держал ее господин Дыхес — ногами вверх. Но когда я посмотрел в лицо ему и хотел перевернуть книгу, тетка так меня ущипнула, что я понял: правильно лежит книга, всегда так лежала, с тех пор как люди стали читать.
   И так, вглядываясь в опрокинутые буквы, я стал читать, а он, улыбаясь, водил пальцем по строчкам, нараспев повторяя то, что я читал, и лицо его было такое довольное, точно это он написал книгу. Буквы, как муравьи, разбегались в разные стороны, а потом сбегались и танцевали в воздухе: вдруг какая-нибудь буква кувыркнется и улетит, а вслед за ней и другие буквы. И я бросил вглядываться в них и стал выдумывать свое и про свое, а господин Дыхес водил пальцем по строчкам а нараспев повторял все, что я выдумывал. При этом он оглядывал всех с улыбкой: „Какая умная книга!" А господин Прозументик говорил, что такому мальчику нельзя давать такую умную книгу; надо ее отдать Прозументикам, и тогда — сколько в книге ума, они прибавят еще свой ум, и выйдет так умно, что никто и понять не сумеет.
   — Скажи а-а-а! — сказал вдруг господин Дыхес и поднял палец.
   — А-а-а!
   — А ну, а ну повтори! — воскликнул он, держа палец наподобие камертона и прислушиваясь.
   — А-а-а!
   — Нет, певец из него не выйдет, — объявил господин Дыхес. — Это же смешно — представить его в опере! Правда, смешно?
   И папы в котелках, и мамы в кружевах, и интеллигентные бабушки, и розовые дедушки сказали:
   — Конечно смешно!
   — Он лентяй! — сказала неизвестно откуда взявшаяся госпожа Гулька и наставила на меня клюку.
   — Заразный! — воскликнула мадам Канарейка.
   — Вор! — сказал „Диамант и братья".
   — Чем же он может быть? — стали думать они.
   — Пусть он тряпки собирает, — предложил маленький мальчик в матроске, и все тотчас же закричали, какой он умный мальчик, и спрашивали, кто его папа.
   Предлагали отдать меня собачнику, в баню веники делать, ведра выносить, мух отгонять, хрен натирать.
   А тетка моя все толковала, что я — певец и такого певца еще не было и не будет.
   — Когда он пел на свадьбе, ангелы на седьмом небе радовались, — говорила она. — Вы хотите быть на седьмом небе?
   Господин Дыхес хотел быть на седьмом небе.
   Он сел в мягкое кресло, заложив ножку на ножку, взял с вазы конфетку, икнул и стал сосать конфетку и слушать, то ковыряя в зубах, то дрыгая ножкой, особенно на переливах. И все ахали: как чувствует пение, какой знаток!
   Я заливаюсь, а господин Дыхес сосет конфетку и то чавкает, то языком прищелкивает. Но вдруг он, пригнув голову, затих и даже конфетку перестал сосать, не шелохнется, не икнет и даже выпучил глаза. Тетка, сложив ручки в умилении, стояла и слушала и все оглядывалась: все ли сложили ручки в умилении?
   Вдруг господин Дыхес закричал:
   — Ай-яй-яй!
   Тотчас все забеспокоились. „Слишком громкая нота!" — сказали одни. „Наоборот, слишком слабая", — сказали другие.
   — Ай-яй-яй! — повторил господин Дыхес и, показывая на пятку, засмеялся.
   Выяснилось, что у господина Дыхеса щекотнуло в пятке.
   — Я все прислушивался, защекочет или не защекочет, — рассказывал Дыхес, необычайно возбужденный.
   А они уже обсуждали, какое это предзнаменование, и рассказывали друг другу разные исторические случаи щекотания в пятках.
   Заиграла музыка, заорали граммофоны, раскрылись двери, и торжествующая стряпуха внесла фаршированную щуку, которая была приветствуема одобрительным шепотом гостей.
   — Гости! — грубым голосом сказал Дыхес. — Я уже вижу, вам хочется до щуки?
   — Щука их уже волнует, — сказала мадам Канарейка и посмотрела сквозь стеклышко, желая разглядеть волнение.
   Гости застенчиво улыбнулись, как бы хотели сказать, что это, может, и неприлично, и слабость характера, но щука их действительно волнует.
   Дыхес выставил ножку, подхватил мадам Канарейку, которая уже стояла возле него, зная, что он сейчас кого-нибудь подхватит, и двинулся к щуке. А за ним и мосье Франсуа, как бы неся шлейф мадам Канарейки, Глюк и Цалюк, мадам Пури и мадам Тури, дама в тюрбане и дама в бурнусе, и член правления банка, все держа палец у виска.
   С шумом рассаживались гости, улыбаясь щуке.
   — Когда я сажусь за стол, — сказал господин Дыхес, завязывая белую салфетку, — я люблю, чтобы все, что стоит на столе, было красно, как оскобленная собака, и жирно, как свинья. — И концы салфетки зашевелились по бокам его розового лица, как два свиных уха.
   Господин Дыхес выпил перцовой водки и, покрутив головой, посмотрел на гостей: „У-у-у, горько!" — и закусил медвяным тортом; потом налил лимонной водки и, выпив, тоже покрутил головой и опять взглянул на гостей: „Кисло" — и закусил уже миндалем; тут он придвинул графинчик с малиновой и, поглядев на гостей, грубо спросил:
   — А что, гости, я думаю, вам тоже хочется? Гости задрожали.
   — К счастью! — крикнул господин Дыхес, выпивая рюмку малиновой и закусив потрохами, приговаривая: — Люблю потроха!
   — К счастью! — закричали гости, выпивая, кто — перцовую, кто — лимонную, а кто — малиновую, закусывая медвяным тортом, или миндалем, или потрохами, приговаривая: — Хороши у Дыхеса потроха!
   — Слава тому, кто дал нам счастье дожить до этого дня! — воскликнул со слезами на глазах господин с брюхом и усами, намекая на Бога, но глядя на Дыхеса, и пока остальные выпили по рюмке перцовой, лимонной или малиновой, он выпил три раза — и перцовой, и лимонной, и малиновой.
   Стали делить рыбу.
   Тут вскочил Кукла в своей соломенной панамке я закричал торжественно:
   — Господину Дыхесу голову, потому что он — голова!
   — Господину Дыхесу голову, — повторило несколько голосов, и Рацеле улыбнулась голове, как бы надеясь, что голова передаст Дыхесу, что Рацеле ей улыбнулась.
   — А господину Меньке хвост, потому что он — хвост! — прокричал ехидным голосом Кукла.
   — Господину Меньке хвост! — закричали все, ликуя оттого, что он — хвост, а не они.
   — А мне все остальное, — сказал Кукла, — потому что я люблю все остальное.
   Все засмеялись, но забрали все остальное и оставили Кукле самый скверный кусок, ближайший к хвосту. А служке, который только что объяснял, что щука над всеми рыбами рыба, не дали ни куска, и меламеду Алеф-Бейз, сколько ни произносил он „э", тоже не дали ни куска, и он глядел на пустое блюдо с разинутым ртом, произносящим „э"; а Цацель, не посмевший даже сесть за стол, ходил на цыпочках, все боясь, как бы не сказали, что он мешает есть щуку.
   В это время раздались крики, и в залу, где ели и пили, ворвались косматые женщины с мыловаренного завода. Гости закривили носами, некоторые даже икнули, а мосье Франсуа тотчас замахал розовым платочком, и запахло фиалкой, ландышем и кипарисом.
   — Я спрашиваю, зачем они пришли? — закричал Дыхес. — Что, я замков уже не имею на своих дверях, вышибал я не имею, скотов я не имею? — закричал он, с ненавистью глядя на красную рожу, стоявшую на пороге с поленом в руке. — Я рюмку водки спокойно выпить не могу? И вторую рюмку, и третью рюмку!…
   — Не кричите, господин Дыхес, — сказала одна из женщин, — выслушайте евреев.
   — Что, пахнет там плохо? — спросил он таким тоном, что ясно было — он уже знает заранее, зачем они пришли.
   — Собачьим салом пахнет, — заплакала женщина с ребенком на руках. — Уже даже от ребенка пахнет собачьим салом, от бублика его пахнет.
   — А что, духи, наверное, лучше пахнут? — снова спросил Дыхес.
   — Лучше, господин Дыхес, лучше, — утирая слезы, ответила женщина.
   — Ну, так если бы там пахло духами, я бы сам пошел туда понюхать, и все мои гости пошли бы. Правда, гости?
   И гости засмеялись и сказали: да, они пошли бы.
   — Кровью харкаем, кровью дышим, — шептала женщина.
   Но ее не слушали, гости смеялись, запивая смех водкой и заедая щукой и мясом, густо намазывая горчицей, прибавляя еще хрен и рассол.
   — Думаете, я не знаю, кто вам кусок красного мяса показал? Я знаю этого каторжника, уже Бульба за ним сегодня придет.
   — Вы не поймаете Самсона! — закричали женщины…
   Непонятный мне человек однажды появился у нас во дворе, в широкополой шляпе, какие у нас в местечке никто и не носил, в клетчатой куртке и неслыханно высоких ботинках, шнурованных до колен, длинноволосый, как поп; я даже пуговицу отстегнул, подумав, что это поп.
   Чижик со своей голубятни сразу же стал рассматривать его шляпу, Юкинбом вышел и разглядывал клетчатую куртку, а Ерахмиель, высунув в окошко патлатую свою бороду, изучал его ботинки с интересом сапожника. Это был Самсон — сын соседки нашей, бабушки Менихи.
   Самсон весь день ходил по местечку в своих неслыханных ботинках: то я видел его на гребле беседующим с мужиками, приехавшими на ярмарку, то у мельницы среди грузчиков, белых от муки, то среди краснокожих биндюжников, грубыми голосами расспрашивающих его, как и что; то в кузне Давида, молчаливо наблюдающим за огнем, как бы что-то вспоминая, то у ворот, среди женщин, мечтающих о курице на субботу.
   Иногда сын бабушки Менихи уходил из города с мешком на спине, где был утюг, большие портняжные ножницы, мотки черных и белых ниток: все, что нужно для бродячего портного, которых много в те годы ходило по шляхам Украины от села к селу. Там в крестьянских хатах пели они песни еврейских портных, накладывая заплаты на свитки и шубы.
   Я обычно провожал его в эти путешествия за город.
   Приличный мальчик Котя предлагал мне пупочек из бульона, лишь бы я сказал, куда я ходил, но я молчал. Тогда он вынимал из кармана серебряный грецкий орех, в котором, казалось, заключено было все счастье мира, но я со слезами на глазах молчал, потому что Самсон велел молчать.
   Возвращался он из путешествий, но мотки черных и белых ниток были целы.
   — Я вышиваю красными нитками, — говорил он. Котя вертелся вокруг, выглядывая: целы ли мотки ниток, но вместо мотков я показывал ему фигу, а Котя, плача, бежал к маме и говорил, что я его ударил. Странные слухи передавались с уха на ухо.
   — Он хочет царя сбросить и сесть на его место, — говорили одни.
   — Он звездочет, — говорили другие…
   — Он бомбист, он бомбы делает! — кричал сейчас Дыхес. — Кто хочет надбавки, со мной не имеет дела. Ша! Идите домой, ложитесь животом на печку, и пусть вам наш великий Бог даст надбавку. Что вы хотите — мои кишки вырвать? — заревел он вдруг и запрыгал на стуле. — Садитесь, пейте, грызите, рвите с Дыхеса.
   — Ты хоть помри, — закричала на него женщина, и ребенок ее заплакал. — Но мы тоже кушать хотим. И мы выйдем через парадный ход и выломаем все двери!…
   Господин Дыхес даже подпрыгнул от удивления.
   — Вы, хозяева, вы — злодеи, — сказала женщина. — В ваших стаканах не вино — наша кровь, посмотрите, какая она красная и сладкая. Вы пьете и еще смеетесь — вам сладко? Вы думаете — всегда война, и всегда ваше счастье, и всегда вы будете спать на мягких перинах?
   — Хозяин! — закричали все женщины. — Мы выжжем серной кислотой твои рыжие глаза.
   — Ой, люди, — закричал Дыхес, — у меня уже нет глаз!
   — Ой, у нас уже нет глаз, — повторили гости.
   — Кто обижает моих гостей? Где мое вино? Где моя водка? — заревел Дыхес, когда женщин выгнали.
   Из погреба точно из-под земли выкатили бочонок водки; свистком она свистела, кипятком она кипела.