Страница:
И снова я боюсь разговаривать с ближайшими товарищами, и снова улыбаюсь и молчу, когда надо плакать и кричать.
А между тем, по выражению Руссо, я вышел из рук творца свободным.
Не было у меня ни больших, ни малых радостей. Как только уехал из семьи, от отца и матери, потом уже вся жизнь в кампаниях, в штурмах, в мобилизациях, собраниях, от лозунга к лозунгу, как только исчерпается один лозунг, чтобы не подумали, что можно почить, тут же объявляется новый лозунг, и все время под страхом наказания, наказания и наказания.
И дни шли за днями, а что давали эти дни, что прибавляли к жизни. Все слухи и ожидания, удивления и иллюзии, страх и ожидание, ожидание без конца, до смерти, и казалось, и после, они, эти выросшие, эти вскормленные не лаской матери, не любовью, а собраниями, выговорами, чистками, да еще там, по ту сторону черты, там они продолжали чего-то ожидать. Ведь и тут, на этом свете, вполне серьезно, на самом высшем, верховном уровне, их реабилитировали, их восстанавливали или, наоборот, исключали из партии, их награждали или же отбирали ордена, о них писали статьи с сожалением или с укором, или с восторгом, делая по ходу кое-какие упреки, давали советы, как было бы правильнее.
Все уходило как в вату, и как во сне или под водой ты продолжал двигаться вперед, боролся, махал руками, а все оставалось на одном и том же месте.
Что— то произошло, что-то сломалось в мире или в тебе и нет лиловых сумерек, нет сиреневых теней на снегу, нет голубых, синих, зеленых сумерек в марте и нет красных снегирей на заснеженных ветвях, и нет ярких, рыжих, оранжевых одуванчиков в мае.
/…/ Всю жизнь я чего-то боялся и ждал неминуемого, и сейчас, когда уже, кажется, нечего бояться, стоит, чтобы мне только позвонили из официального учреждения, какая-нибудь девчушка, секретарша, чиновница по поручению высшего начальства, чтобы жизнь на этот день круто изменилась, пошла совсем по другой колее, грохнулась вниз вместо спокойного и тихого созерцания, вместо воспоминания, пошла крутиться вхолостую, рыдать, пошла под откос, под темный, жаркодышащий страшный паровоз. Стоит только получить повестку о собрании, уже все мысли, нервы занята на подходах к этому собранию. Для работы мне нужно быть свободным, мне нужно, чтобы никто и нигде меня не ждал, чтобы время мое с утра было как река, как дальняя дорога, как облако, свободно плывущее по горизонту.
…Господи, зачем они это делают? Зачем и почему какая сила загнала их на одно собрание, в эту залу усадило тесно друг к другу, заставила слушать эти речи, умирать от страха, подозревать, травить друг друга, почему и зачем сижу я? И я там был, и я там был
Я выбираюсь из рядов, я вижу себя как бы со стороны, тенью бесплотной, без крови и мускулов, тенью на стене. Кто-то ворчит, кому-то я наступил на ногу, кто-то искоса глядит на меня сбоку, я чувствую затылком взгляды. Кто-то со сцены, из президиума глядит на меня. Я иду центральным проходом, словно муравей, потом боковым проходом к двери, оратор выкрикивает какие-то слова, неумолимая сила давит на меня. Потом я иду длинным коридором со служебными дверями… Я спускаюсь вниз по широкой, видавшей иную жизнь леснице, вхожу в гнусный, грязный учрежденческий туалет, и там немного отходит душа. Потом иду к вешалке.
— Алеша, — говорю я пьяному гардеробщику — Дай на минуту пальто. — И мне кажется из тьмы гардероба, из толпы пальто, кожанок, шинелей, глядят на меня с подозрением чьи-то глаза.
Гардеробщик взглянул на меня пронзительно, будто он был членом партбюро, молча подал пальто, шапку я подошел к зеркалу и увидел, как за моей спиной он разворачивает какой-то сверток, что-то вынул и стал жевать. Я застегнулся и поднялся вверх по лестнице. И только я вышел в темноту, в дождь, пронизанный желтым светом фонарей и падающих листьев, шорохом шагов, скрежетом дальнего трамвая, порывом ветра, — будто сорвало все, что окутывало меня, давило, унижало.
Как смутно горят на улицах фонари, идет дождь, падают желтые листья, и вдруг с неба посыпал снег, и на миг горькое, свежее, как запах антоновских яблок, мелькнуло, пронеслось и коснулось меня, словно холодное веяние осеннего сада, воспоминание детства.
Как далеко и давно это было. Было ли? И зачем я здесь, зачем в этот осенний вечер я не у зеленой лампы, в доме, с отцом и матерью, с сестрами и братом? В тот день они все еще были живы.
Когда я вышел на улицу, то почему-то казалось, что троллейбусы спускаются откуда-то сверху, с каких-то неизведанных высот, а я совсем маленький, далеко внизу, где-то на дне оврага. Но постепенно это чувство прошло, и я вошел в темноту, в ветер и дождь, пронизанный желтыми фонарями. Я был одним из сотен и тысяч, идущих справа и слева, впереди и позади по улицам. Вспыхивали и гасли светофоры, бежал в темноту неон, пролетали зеленые огоньки такси, кружились вокруг фонари и желтые листья, и падали, падали, устилая тротуары, и щемящее чувство только что пережитого унижения, придавленности уступило место другому чувству.
Уйти, и уйти, и никогда не вернуться, исчезнуть, пропасть из виду.
Это был очень сумрачный вечер, и казалось, что все эти люди шли и ничего не знали, и не хотели знать о том, что происходит в том душном, в том диком конференц-зале. А может, они сами возвращались с таких собраний? Да, подумал я, они были или будут на таких собраниях, никто не минует их. Это сейчас как обряд на древней Руси, соленая, горькая купель.
И уже казалось, все люди идут с собраний или на собрания, и у них были замкнутые, суровые, проработанные или проработочные лица, и у них были бдительные физиономии, и если кто взглядывал на тебя, го казалось, он тянул тебя в свою повестку дня.
Темные, рваные, страшные тучи летели в небе над городом, над далекими крышами, над высотными: зданиями. Казалось, и они убежали с собраний, с своих сумасшедших небесных собраний, и в немоте неслись куда-то, чтобы укрыться.
Постепенно я все понял, всему научился. Ведь вся эта жизнь была при мне, и как сквозь мясорубку я пропущен через манифестации и погромы, похороны жертв революции и осьмушку черного хлеба, обыски и реквизиции, через биржу труда подростков и махорку, через комсомольские организации и чистки, закрытые расследования, энтузиазм и ожидание ночного звонка, через любовь к великому другу и корифею всех наук, через внезапное нападение и окружение, блокады и прорывы, через фильтрующие лагеря, через Победу и через космополитические собрания и превентивные допросы, проверки и обмены, анкеты, анкеты и анкеты, иллюзии, иллюзии, иллюзия, вечные подозрения и вечную вину, и все это, как годовые кольца, обнажилось во мне.
Я и позабыл то время, когда у меня было внутреннее спокойствие и ясность.
Ты все ждешь, ждешь лучшего, все время живешь надеждой, и когда однажды в пустынный безмолвный медленный час, в роковой час, поймешь, что ничего дальше не будет, что дальше будет все то же и то же, и нечего больше ждать… Когда ты это поймешь, почувствуешь, а главное, поверишь в это, вот тогда будет конец.
В сущности, всю твою жизнь ты был под подозрением, ты был виноват, и так это уже въелось, что ты и сам привык к этому, пропитался этим духом и всегда чувствовал себя виноватым. Недород, смута, оппозиция, двурушничество, провал плана, саранча, черепашка, политическая спекуляция, гнойник, смерть вождя, очковтирательство, дворцовый переворот, бунт где-то далеко, за тридевять земель, я ты про себя сразу же чув-ствовал себя виноватым м ожидал наказания. И оно не замедляло приходить. Что бы ни случилось, отыгрывались на тебе, зажимали тебя и ты за все был в ответе.
Вы же не хотите знать, что испытывает мышь, или кролик, или муха дрозофила при эксперименте, как им больно, как они кричат молча, немо, как они прощаются с жизнью, может, понимал, что вся жизнь еще была впереди.
Чувство виновности, неотчетливое, я влачу за собой всю жизнь. Такое неотчетливое, непонятное, живущее во мне крепче всех других чувств, растворенное во мне, словно я родился с ним. И еще чувство беззащитности, чувство, что с тобой можно все сделать, во всем обвинить и за все наказать.
Кабинет его, как обоями, был обклеен афишами с его портретами, и за стеклами книжных шкафов знаменитые люди и звезды, и вся жизнь была на свету юпитеров, на ликовании, на овациях, на вечном допинге. А ты день и ночь, всю жизнь мучаешься и работаешь неизвестно для кого и для чего, и пишешь о том, что как будто никого и не интересует, и всегда в тени и забвении. Никогда ты на сцене не стоял и никто не преподносил тебе цветы, и даже смешно представить, что тебе преподносят цветы. А день идет за днем, а потом оказывается, что все, что делал тот счастливец, — труха, пыль, истертая солома из старого тюфяка, а у тебя золото, тяжелый брусок платины, но ты уже ничего об этом не знаешь, тебя уже нет в живых, и новым счастливцевым вырезают бумажные розы, и красят их, и ходят они по солнечной стороне улицы, и все улыбаются, и они пляшут на всех свадьбах.
Еще была одна страшная ошибка, описка жизни, пагубное представление, будто только тобой и занимаются, все о тебе знают, каким-то чудом знают даже твои мысли, и уже гораздо позже, через много лет, ты понял, ты точно установил, что все, что о нас знают, знают от нас самих.
Во время либерализации на всех площадях появились голуби, а когда стали зажимать гайки — исчезли и голуби. Ранним утром по голубым рассветным площадям проехала огромная черная машина с реактивной всасывающей трубой и втянула их сразу, стаей, со всеми их голубиными мечтами.
Жизнь напоминала то грипп, затяжной, замороченный, тоскливый, тусклый, когда ничего не хочется, когда вокруг все как в вате, серо, болезненно, то менингит с высокой температурой, с кошмарами, пропастью смерти, когда ты летаешь уже на том свете, среди белых ангелов, то припадок с манией преследования, страхами, галлюцинациями, хаосом безумия и редкими просветами свежести, радости, надежды. Иллюзий больше не было, да, иллюзий не было. Все тупее и все нелепее становилось все, буквально все, и в мелком, и в крупном, масштабном.
Все шиворот-навыворот, все стало на голову, стало своей противоположностью, врагом самому себе, самоудушающей удавкой, электрическим стулом, все стало гангренозным, с черными необратимыми пятнами, все, куда ни глянешь, что ни тронешь, чего только ни коснешься, о чем только ни подумаешь.
— Биологически все кончается, — сказал он. И слава Богу, что кончается, что уходит это отравленное страхом поколение, зараженное стафилококками, глупостями, нелепостями, которое уже не в силах отойти от того, что было, хотя и понимает, что было не все в порядке, горько усмехающееся над собой поколение.
Очень уж велика цена даже за вечное освобождение, даже для достижения райской жизни.
Последняя встреча с Василием Гроссманом
Почему— то в последнее время я все чаще и чаще думаю о нем.
Это предчувствие той же судьбы, или созрело в душе воспоминание, или просто нельзя уже ждать, некогда ждать, время истекает.
Предвестье судьбы приблизило его ко мне, и я подробно вглядываюсь в него, чтобы понять его, увидеть его в себе и себя в нем.
Я вижу его таким, каким встретил тогда, в сумрачный зимний день января 1942 года, на полевом аэродроме 6-й воздушной армии у Изюм-Барвенково. Я только прилетел на „У-2" из штаба 6-й армии, которая нацеливалась на Харьковскую операцию, а он шел навстречу к самолету, возвращаясь в штаб Юго-Западного фронта, который квартировал в то время в Воронеже. В простой шинели и в солдатской цигейковой ушанке, с легким вещмешком, он похож был на усталого пожилого солдата, только тонкие учительские очки нарушали это впечатление. Мы остановились на снежной тропинке и немного поговорили. Он в спокойном, медленном, характерно ироничном тоне все понимающего и все прощающего пожилого человека, а я взвинченно, восторженно, нетерпимо, негодующе.
И, сколько я после о нем ни думал, я почему-то всегда вспоминал его именно тем пожилым и усталым солдатом, спокойно делающим свое солдатское дело, мудро вглядываясь в войну. Это тогда он мне сказал:
— Я пишу только то, что видел, а выдумать я мог бы что угодно.
Голос его глухой, сильный, глубокий, и слова всегда какие-то крутые, подлинные, как крупнозернистая соль, только что добытая на копях, только отколотая от материка земля. Слово, которое он произносит, обработано и весомо и ложится в фразу, в разговор, как стесанный камень или кирпич на стройке, слово к слову, в крепкий, нерушимый ряд, их не сдвинешь, и они никогда не славируют, и он никогда не откажется от них.
В нем была неторопливость, несуетность, медлительность и как бы сонность движений и разговора, в которых таилась взрывчатая, зря не расходуемая, береженая сила, бешеное упорство и терпение, которое все преодолевает.
Я часто видел его в годы его главного творения, Главной книги, и он похож был скорее на каменотеса, казалось, большие, сильные рабочие руки его держали молот и долото, но не хрупкое, обмакнутое в чернила перо. Он, казалось, строил в это время грандиозный Собор, и эта книга его, не увидевшая света, и была Собором, величественным, современным, суровым и светоносным, святым Собором нашего времени. В ней впервые и до сих пор, хотя прошло уже пятнадцать лет, единственный раз была сказана вся правда о прошедшей великой и страшной войне.
В дневнике моем записано: 15 ноября 1963 года.
Вечер этот теперь мне кажется таким печальным, одиноким, ужасным в своей будничности, да таким он, наверно, и был.
Один из тех серых, одинаковых вечеров нашей жизни, которых такое множество, которых уже и не запомнишь, которые повторяются и повторяются и уже сливаются в один постылый день. Может, такими они бывают все, вечера человеческие, и только в волшебном фонаре времени они воссоздаются в ином свете и расцветают, как настурция.
Осенний вечер, когда студеный ветер срывал уже последние бурые листья и некоторые из них вмерзли в ледок уличных луж и просвечивали узором, напоминавшим детство. Вечер смутными, желтыми, как бы растворенными во мгле огоньками окон, спешащими под дождичком с авоськами, сумками и портфелями прохожими, каждый в своей раковине, в своей сиюминутной заботе, никому другому не нужный, погибший, если сам за себя не постоит.
Кто— то еще повстречался на пути, я уже не помню кто, и мы по обыкновению немного постояли и поговорили о чем-то сегодняшнем, злободневном, раздражающем, беспомощно махнули рукой и разошлись.
Здесь, в этих новых, выросших на бывшей городской окраине и следующих в затылок друг за другом массивных кирпичных корпусах, с недавних пор проживали московские литераторы. На неполном квадратном гектаре жили почти пятьсот поэтов, романистов, сатириков, сочинителей опереточных либретто, скетчей, куплетистов, современных мейстерзингеров, бывших и будущих Добролюбовых, с десяток Булгариных, литературных квартальных и надзирателей. И теперь эти дома на ходу осваивала милиция, почта, сберкасса, булочная, молочная и та дальняя, выпыточная организация, которая должна все слышать и все знать.
Я одиноко прошел к большому, мрачному новому дому, построенному в виде буквы „П", на углу Первой Аэропортовской и Красноармейской.
Это был девятиэтажный кооперативный дом, куда перебрались люди после всей их жизни, проведенной в коммунальных муравейниках, на общих кухнях, на общих лестницах, с общими телефонами, жизни с коммунальными сплетнями, интригами, бунтами, с подслушиваниями, подсматриваниями, с доносами. И вот почти к концу жизни человек получил ключи, открыл дверь, вошел в свою пустую, пахнущую краской квартиру, захлопнул дверь и впервые остался один в тишине целого мира, наедине со своей душой, своей совестью.
В одну из этих ячеек, в скромную и тесную коробочку однокомнатной квартиры с окнами в тихий пустынный параллелограмм двора, въехал и Василий Семенович Гроссман.
Над подъездом тлела почему-то вполнакала лампочка под пластмассовым колпачком, и в подъезде тоже было сумрачно и неуютно, настраивало на нехороший лад.
— Вы к кому? — с молодым подозрением спросила старуха лифтерша.
— Знаю к кому, — отвечал я и хлопнул дверью лифта, нажал кнопку, и она осталась внизу, получающая сорок рублей за службу и за наблюдение.
Когда я поднялся в новом скрипящем, дребезжащем, еще не привыкшем к своему гнезду лифте на пятый этаж, на пустую лестничную площадку с четырьмя дверями квартир, три из них были обиты коричневым дерматином, с крупными узорными кнопками, а четвертая была голая и какая-то суровая, непреклонная в своем аскетизме. Я нажал звонок, и за дверью послышались шаги, надтреснуто-знакомый голос спросил:
— Это вы, Борис?
Дверь открылась, Василий Семенович, очень похудевший, печально улыбался, словно до того, как я пришел, случилось что-то, что я должен был уже знать и к чему относилась эта печальная, безнадежная улыбка. Только я сказал: „Добрый вечер!" — и, возбужденный встречей, громко, бурно заговорил, он приложил палец к губам и молча провел меня через тесную тусклую прихожую в слабо освещенную, полную теней, неубранную, неустроенную комнату, где на столе, уже приготовленный заранее, лежал лист бумаги, на котором красным карандашом крупным ломаным почерком было написано: „Боря, имейте в виду, у стен могут быть уши".
Я молча взглянул па него, и он на меня. Чтобы все-таки что-то сказать, я произнес: „Понятно". Ладно, пусть они запишут это „понятно", а что „понятно", ведь непонятно. Я к этому времени уже слышал, что приходили какие-то типы и устанавливали именно над этой квартирой загадочную аппаратуру. Это не могло остаться секретом. Техник-строитель сказал кому-то из членов правления, что квартира „озвучена", тот сказал своему товарищу, и постепенно об этом узнал весь дом, и соседний дом, и даже в других районах узнали все, кто интересовался этим.
У Василия Семеновича были черные руки, он чинил сломавшуюся машинку.
— Теперь сам перепечатываю, — сказал он, — когда были деньги, я отдавал машинистке.
Новая квартира отчего-то казалась старой, изжитой, измученной и заброшенной. Может, оттого, что она забита была старой мебелью, а может, из-за тусклого света, мертвящей тишины, одиночества.
В этой комнате все как бы иссохлось и покрыто было каким-то невидимым пеплом печали.
Старомодная продавленная софа, старый, исцарапанный, с чернильными пятнами письменный стол, линялый, потертый коврик на полу, обветшавшие корешки книг на этажерке. Это впечатление заброшенности усиливали полузасохшая пальма и расставленные на полочках и на подоконнике карликовые кактусы, похожие на обрубленных уродцев. Еще были тут несколько тяжелых черных чугунных фигур то ли лошадей, то ли псов, на стене висели побитые молью лосиные рога, а на рабочем столике стояла старенькая, разбитая машинка, в которой торчал лист с отпечатанными раздерганным шрифтом бледноватыми строчками. Я представил себе, как она дребезжит во время работы. На кресле у софы лежали знакомые красные с золотыми буквами томики Фета издания Маркса и очки в тонкой оправе.
Все вокруг было словно блокировано, занавеси задернуты, и мне стало душно. Первое горькое желание — поскорей уйти, вырваться из этой несчастной, неустроенной жизни, просто тебе самому слишком долго было плохо. О, как теперь в возрасте и опыте страдания, в раскаянии я чувствую тоску его в тот темный сырой вечер, когда я к нему пришел в последний раз.
Я долго не знал, что у него изъят роман. Однажды летним июльским вечером, гуляя по центру, забрел случайно в Александровский сад и увидел на скамейке Гроссмана и его друга Липкина. На этот раз он как-то странно холодно меня встретил и обидчиво заметил, что я не показывался целый год. Я ответил, что болел.
— Все равно, — как-то отвлеченно сказал он.
Так же некогда он выговаривал мне за то, что я не посещал в последние дни перед смертью Андрея Платонова.
Мы немного помолчали, потом я сказал:
— Василий Семенович, дайте мне прочесть ваш роман.
— К сожалению, Боря, я сейчас не имею возможности, — как-то глухо ответил он.
Липкнн странно взглянул на меня и смолчал.
Только теперь я заметил, что у Василия Семеновича подергивалась голова и дрожали руки.
Потом я узнал, что роман арестован. С тех пор в обиходе и появилось словечко „репрессированный" роман. Пустил его, как говорят, „дядя Митя", Дмитрий Поликарпов, бывший в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС и сыгравший в этой операции ключевую роль.
Однажды я принес Василию Семеновичу еще в квартиру на Беговую „По ком звонит колокол". К тому времени роман еще не был напечатан, а ходил по рукам в машинописной копии на правах Самиздата. Мы беседовали о судьбах рукописей, и вдруг я попросил его рассказать, как забирали роман. Он раздраженно ответил:
— Вы что, хотите подробности? Это было ужасно, как только может быть в нашем государстве.
И больше ни слова.
Мне бы надо тогда сказать: „Я ведь не из любопытства спрашиваю". Пусть бы еще одно свидетельство осталось. Может быть, какое-нибудь из них выживет. Чем больше свидетельств, тем больше шансов, что одно из них выживает даже при том, что государство промышляет бреднем. Но я этого не сказал. Я промолчал. Меня только удивила его резкость.
Уже после его смерти я узнал, как однажды днем на Беговую пришли два человека.
— Нам поручено извлечь роман. — Вот именно так они сказали: извлечь.
Забрали не только все копии, но и черновики, и материалы, а у машинистки, перепечатывавшей роман, забрали даже ленты пишущей машинки.
И вот теперь в нашу последнюю встречу он с бессильной мольбой сказал:
— Хочется работать над рукописью, исправлять, переделывать, а нет ее.
И все— таки, мне кажется, он записывал исправления, новые строки, эпитеты, совершенствуя, шлифуя, заостряя, как это делал в свое время до самой смерти, работая над рукописью „Мастера и Маргариты", Михаил Булгаков. Это ведь как дыхание.
Изо дня в день работа над романом, который не может быть, ни за что не может быть напечатан, фанатичная, безумная работа над фразой, над словом в этой как бы не существующей книге, полный отказ, уход из жизни, почти уход в небытие, в сотворенный тобою мир, дерзость, святость, одержимость Бога.
Что же должен пережить, передумать писатель, когда забрали у него то, чем он жил десять лет, все дни и ночи, с чем были связаны восторги и страхи, радости, печали, сны.
Гроссман написал письмо наверх, и его принимали в самой высокой инстанции, выше уже нет.
Василий Семенович рассказывал о человеке, принимавшем его:
— Сердечник, человек поднаторевший, все время вращающийся в интеллигентной среде, но сам не ставший интеллигентом. Не обаятельный ум, но отменно вежлив, без грубости, но это уже давно известно, что на одном этаже грубо, на другом не грубо, что бы ни сделали с вами. Сказал — „это не то, что мы ждем от вас".
Василий Семенович хотел еще что-то добавить, но поглядел на стены и махнул рукой.
Тот, кто принимал его, сказал:
„Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция", — и еще он сказал, что о возвращении или напечатании романа не может быть и речи, напечатан он может быть не раньше чем через 200 — 300 лет.
Чудовищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что и тысячелетний рейх, десять тысяч лет Мао, дружба на вечные времена, посмертная реабилитация, посмертное восстановление в партии убитого той же партией.
Откроются архивы, откроются доносы, все получит свою оценку. Ну и что? Те, которые будут клеймить это позором, разве не могут повторить со своими современниками то же самое и, может быть, еще в более страшном, чудовищном варианте.
Вот уже лет пять, как Гроссмана забыли, его как бы не существовало. И даже в статьях о военной литературе, где он, бесспорно, был первым, самым крупным художником этой войны, в этих статьях его фамилия встречалась все реже и реже. Нет, он не был под официальным запретом, но как бы и был. Редкий рассказ вдруг прорывался в „Новом мире" или в „Москве". И самое удивительное, что это то же время, когда были опубликованы „Один день Ивана Денисовича", „Матренин двор" и „Случай на станции Кречетовка", когда поговаривали вообще о ликвидации цензуры, именно в эти дни в нашем путаном обществе арестовали роман Гроссмана, негласно репрессировали его имя.
В последние годы жизни он написал „Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)", произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что „Путешествие в Арзрум". Записки были набраны и сверстаны в „Новом мире" и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. „Записки" пошли в разбор. А после был Манеж, „Обнаженная" Фалька, или, как говорил другой временщик, „Обголенная Фулька", борьба с абстракционизмом, знаменитые приемы интеллигенции, похожие на спектакли на Лобном месте, идеологические качели пошли вниз и вниз, в пропасть, смердяще пахнуло эпохой культа, и уже речи не могло быть о публикации „Записок".
Чья— то рука, вернее, много чиновных рук по указанию одного перста аккуратно и неумолимо изуверски вычеркивали Гроссмана из издательских планов, из критических статей, литературоведческих работ, жилищных списков, вообще из всех списков благодеяний, как это в свое время было с Михаилом Булгаковым, Анной Ахматовой, Андреем Платоновым, а до них с Осипом Мандельштамом.
Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в „Неделе" и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.
А между тем, по выражению Руссо, я вышел из рук творца свободным.
Не было у меня ни больших, ни малых радостей. Как только уехал из семьи, от отца и матери, потом уже вся жизнь в кампаниях, в штурмах, в мобилизациях, собраниях, от лозунга к лозунгу, как только исчерпается один лозунг, чтобы не подумали, что можно почить, тут же объявляется новый лозунг, и все время под страхом наказания, наказания и наказания.
И дни шли за днями, а что давали эти дни, что прибавляли к жизни. Все слухи и ожидания, удивления и иллюзии, страх и ожидание, ожидание без конца, до смерти, и казалось, и после, они, эти выросшие, эти вскормленные не лаской матери, не любовью, а собраниями, выговорами, чистками, да еще там, по ту сторону черты, там они продолжали чего-то ожидать. Ведь и тут, на этом свете, вполне серьезно, на самом высшем, верховном уровне, их реабилитировали, их восстанавливали или, наоборот, исключали из партии, их награждали или же отбирали ордена, о них писали статьи с сожалением или с укором, или с восторгом, делая по ходу кое-какие упреки, давали советы, как было бы правильнее.
Все уходило как в вату, и как во сне или под водой ты продолжал двигаться вперед, боролся, махал руками, а все оставалось на одном и том же месте.
Что— то произошло, что-то сломалось в мире или в тебе и нет лиловых сумерек, нет сиреневых теней на снегу, нет голубых, синих, зеленых сумерек в марте и нет красных снегирей на заснеженных ветвях, и нет ярких, рыжих, оранжевых одуванчиков в мае.
/…/ Всю жизнь я чего-то боялся и ждал неминуемого, и сейчас, когда уже, кажется, нечего бояться, стоит, чтобы мне только позвонили из официального учреждения, какая-нибудь девчушка, секретарша, чиновница по поручению высшего начальства, чтобы жизнь на этот день круто изменилась, пошла совсем по другой колее, грохнулась вниз вместо спокойного и тихого созерцания, вместо воспоминания, пошла крутиться вхолостую, рыдать, пошла под откос, под темный, жаркодышащий страшный паровоз. Стоит только получить повестку о собрании, уже все мысли, нервы занята на подходах к этому собранию. Для работы мне нужно быть свободным, мне нужно, чтобы никто и нигде меня не ждал, чтобы время мое с утра было как река, как дальняя дорога, как облако, свободно плывущее по горизонту.
…Господи, зачем они это делают? Зачем и почему какая сила загнала их на одно собрание, в эту залу усадило тесно друг к другу, заставила слушать эти речи, умирать от страха, подозревать, травить друг друга, почему и зачем сижу я? И я там был, и я там был
Я выбираюсь из рядов, я вижу себя как бы со стороны, тенью бесплотной, без крови и мускулов, тенью на стене. Кто-то ворчит, кому-то я наступил на ногу, кто-то искоса глядит на меня сбоку, я чувствую затылком взгляды. Кто-то со сцены, из президиума глядит на меня. Я иду центральным проходом, словно муравей, потом боковым проходом к двери, оратор выкрикивает какие-то слова, неумолимая сила давит на меня. Потом я иду длинным коридором со служебными дверями… Я спускаюсь вниз по широкой, видавшей иную жизнь леснице, вхожу в гнусный, грязный учрежденческий туалет, и там немного отходит душа. Потом иду к вешалке.
— Алеша, — говорю я пьяному гардеробщику — Дай на минуту пальто. — И мне кажется из тьмы гардероба, из толпы пальто, кожанок, шинелей, глядят на меня с подозрением чьи-то глаза.
Гардеробщик взглянул на меня пронзительно, будто он был членом партбюро, молча подал пальто, шапку я подошел к зеркалу и увидел, как за моей спиной он разворачивает какой-то сверток, что-то вынул и стал жевать. Я застегнулся и поднялся вверх по лестнице. И только я вышел в темноту, в дождь, пронизанный желтым светом фонарей и падающих листьев, шорохом шагов, скрежетом дальнего трамвая, порывом ветра, — будто сорвало все, что окутывало меня, давило, унижало.
Как смутно горят на улицах фонари, идет дождь, падают желтые листья, и вдруг с неба посыпал снег, и на миг горькое, свежее, как запах антоновских яблок, мелькнуло, пронеслось и коснулось меня, словно холодное веяние осеннего сада, воспоминание детства.
Как далеко и давно это было. Было ли? И зачем я здесь, зачем в этот осенний вечер я не у зеленой лампы, в доме, с отцом и матерью, с сестрами и братом? В тот день они все еще были живы.
Когда я вышел на улицу, то почему-то казалось, что троллейбусы спускаются откуда-то сверху, с каких-то неизведанных высот, а я совсем маленький, далеко внизу, где-то на дне оврага. Но постепенно это чувство прошло, и я вошел в темноту, в ветер и дождь, пронизанный желтыми фонарями. Я был одним из сотен и тысяч, идущих справа и слева, впереди и позади по улицам. Вспыхивали и гасли светофоры, бежал в темноту неон, пролетали зеленые огоньки такси, кружились вокруг фонари и желтые листья, и падали, падали, устилая тротуары, и щемящее чувство только что пережитого унижения, придавленности уступило место другому чувству.
Уйти, и уйти, и никогда не вернуться, исчезнуть, пропасть из виду.
Это был очень сумрачный вечер, и казалось, что все эти люди шли и ничего не знали, и не хотели знать о том, что происходит в том душном, в том диком конференц-зале. А может, они сами возвращались с таких собраний? Да, подумал я, они были или будут на таких собраниях, никто не минует их. Это сейчас как обряд на древней Руси, соленая, горькая купель.
И уже казалось, все люди идут с собраний или на собрания, и у них были замкнутые, суровые, проработанные или проработочные лица, и у них были бдительные физиономии, и если кто взглядывал на тебя, го казалось, он тянул тебя в свою повестку дня.
Темные, рваные, страшные тучи летели в небе над городом, над далекими крышами, над высотными: зданиями. Казалось, и они убежали с собраний, с своих сумасшедших небесных собраний, и в немоте неслись куда-то, чтобы укрыться.
Постепенно я все понял, всему научился. Ведь вся эта жизнь была при мне, и как сквозь мясорубку я пропущен через манифестации и погромы, похороны жертв революции и осьмушку черного хлеба, обыски и реквизиции, через биржу труда подростков и махорку, через комсомольские организации и чистки, закрытые расследования, энтузиазм и ожидание ночного звонка, через любовь к великому другу и корифею всех наук, через внезапное нападение и окружение, блокады и прорывы, через фильтрующие лагеря, через Победу и через космополитические собрания и превентивные допросы, проверки и обмены, анкеты, анкеты и анкеты, иллюзии, иллюзии, иллюзия, вечные подозрения и вечную вину, и все это, как годовые кольца, обнажилось во мне.
Я и позабыл то время, когда у меня было внутреннее спокойствие и ясность.
Ты все ждешь, ждешь лучшего, все время живешь надеждой, и когда однажды в пустынный безмолвный медленный час, в роковой час, поймешь, что ничего дальше не будет, что дальше будет все то же и то же, и нечего больше ждать… Когда ты это поймешь, почувствуешь, а главное, поверишь в это, вот тогда будет конец.
В сущности, всю твою жизнь ты был под подозрением, ты был виноват, и так это уже въелось, что ты и сам привык к этому, пропитался этим духом и всегда чувствовал себя виноватым. Недород, смута, оппозиция, двурушничество, провал плана, саранча, черепашка, политическая спекуляция, гнойник, смерть вождя, очковтирательство, дворцовый переворот, бунт где-то далеко, за тридевять земель, я ты про себя сразу же чув-ствовал себя виноватым м ожидал наказания. И оно не замедляло приходить. Что бы ни случилось, отыгрывались на тебе, зажимали тебя и ты за все был в ответе.
Вы же не хотите знать, что испытывает мышь, или кролик, или муха дрозофила при эксперименте, как им больно, как они кричат молча, немо, как они прощаются с жизнью, может, понимал, что вся жизнь еще была впереди.
Чувство виновности, неотчетливое, я влачу за собой всю жизнь. Такое неотчетливое, непонятное, живущее во мне крепче всех других чувств, растворенное во мне, словно я родился с ним. И еще чувство беззащитности, чувство, что с тобой можно все сделать, во всем обвинить и за все наказать.
Кабинет его, как обоями, был обклеен афишами с его портретами, и за стеклами книжных шкафов знаменитые люди и звезды, и вся жизнь была на свету юпитеров, на ликовании, на овациях, на вечном допинге. А ты день и ночь, всю жизнь мучаешься и работаешь неизвестно для кого и для чего, и пишешь о том, что как будто никого и не интересует, и всегда в тени и забвении. Никогда ты на сцене не стоял и никто не преподносил тебе цветы, и даже смешно представить, что тебе преподносят цветы. А день идет за днем, а потом оказывается, что все, что делал тот счастливец, — труха, пыль, истертая солома из старого тюфяка, а у тебя золото, тяжелый брусок платины, но ты уже ничего об этом не знаешь, тебя уже нет в живых, и новым счастливцевым вырезают бумажные розы, и красят их, и ходят они по солнечной стороне улицы, и все улыбаются, и они пляшут на всех свадьбах.
Еще была одна страшная ошибка, описка жизни, пагубное представление, будто только тобой и занимаются, все о тебе знают, каким-то чудом знают даже твои мысли, и уже гораздо позже, через много лет, ты понял, ты точно установил, что все, что о нас знают, знают от нас самих.
Во время либерализации на всех площадях появились голуби, а когда стали зажимать гайки — исчезли и голуби. Ранним утром по голубым рассветным площадям проехала огромная черная машина с реактивной всасывающей трубой и втянула их сразу, стаей, со всеми их голубиными мечтами.
Жизнь напоминала то грипп, затяжной, замороченный, тоскливый, тусклый, когда ничего не хочется, когда вокруг все как в вате, серо, болезненно, то менингит с высокой температурой, с кошмарами, пропастью смерти, когда ты летаешь уже на том свете, среди белых ангелов, то припадок с манией преследования, страхами, галлюцинациями, хаосом безумия и редкими просветами свежести, радости, надежды. Иллюзий больше не было, да, иллюзий не было. Все тупее и все нелепее становилось все, буквально все, и в мелком, и в крупном, масштабном.
Все шиворот-навыворот, все стало на голову, стало своей противоположностью, врагом самому себе, самоудушающей удавкой, электрическим стулом, все стало гангренозным, с черными необратимыми пятнами, все, куда ни глянешь, что ни тронешь, чего только ни коснешься, о чем только ни подумаешь.
— Биологически все кончается, — сказал он. И слава Богу, что кончается, что уходит это отравленное страхом поколение, зараженное стафилококками, глупостями, нелепостями, которое уже не в силах отойти от того, что было, хотя и понимает, что было не все в порядке, горько усмехающееся над собой поколение.
Очень уж велика цена даже за вечное освобождение, даже для достижения райской жизни.
Последняя встреча с Василием Гроссманом
Очерк
Почему— то в последнее время я все чаще и чаще думаю о нем.
Это предчувствие той же судьбы, или созрело в душе воспоминание, или просто нельзя уже ждать, некогда ждать, время истекает.
Предвестье судьбы приблизило его ко мне, и я подробно вглядываюсь в него, чтобы понять его, увидеть его в себе и себя в нем.
Я вижу его таким, каким встретил тогда, в сумрачный зимний день января 1942 года, на полевом аэродроме 6-й воздушной армии у Изюм-Барвенково. Я только прилетел на „У-2" из штаба 6-й армии, которая нацеливалась на Харьковскую операцию, а он шел навстречу к самолету, возвращаясь в штаб Юго-Западного фронта, который квартировал в то время в Воронеже. В простой шинели и в солдатской цигейковой ушанке, с легким вещмешком, он похож был на усталого пожилого солдата, только тонкие учительские очки нарушали это впечатление. Мы остановились на снежной тропинке и немного поговорили. Он в спокойном, медленном, характерно ироничном тоне все понимающего и все прощающего пожилого человека, а я взвинченно, восторженно, нетерпимо, негодующе.
И, сколько я после о нем ни думал, я почему-то всегда вспоминал его именно тем пожилым и усталым солдатом, спокойно делающим свое солдатское дело, мудро вглядываясь в войну. Это тогда он мне сказал:
— Я пишу только то, что видел, а выдумать я мог бы что угодно.
Голос его глухой, сильный, глубокий, и слова всегда какие-то крутые, подлинные, как крупнозернистая соль, только что добытая на копях, только отколотая от материка земля. Слово, которое он произносит, обработано и весомо и ложится в фразу, в разговор, как стесанный камень или кирпич на стройке, слово к слову, в крепкий, нерушимый ряд, их не сдвинешь, и они никогда не славируют, и он никогда не откажется от них.
В нем была неторопливость, несуетность, медлительность и как бы сонность движений и разговора, в которых таилась взрывчатая, зря не расходуемая, береженая сила, бешеное упорство и терпение, которое все преодолевает.
Я часто видел его в годы его главного творения, Главной книги, и он похож был скорее на каменотеса, казалось, большие, сильные рабочие руки его держали молот и долото, но не хрупкое, обмакнутое в чернила перо. Он, казалось, строил в это время грандиозный Собор, и эта книга его, не увидевшая света, и была Собором, величественным, современным, суровым и светоносным, святым Собором нашего времени. В ней впервые и до сих пор, хотя прошло уже пятнадцать лет, единственный раз была сказана вся правда о прошедшей великой и страшной войне.
В дневнике моем записано: 15 ноября 1963 года.
Вечер этот теперь мне кажется таким печальным, одиноким, ужасным в своей будничности, да таким он, наверно, и был.
Один из тех серых, одинаковых вечеров нашей жизни, которых такое множество, которых уже и не запомнишь, которые повторяются и повторяются и уже сливаются в один постылый день. Может, такими они бывают все, вечера человеческие, и только в волшебном фонаре времени они воссоздаются в ином свете и расцветают, как настурция.
Осенний вечер, когда студеный ветер срывал уже последние бурые листья и некоторые из них вмерзли в ледок уличных луж и просвечивали узором, напоминавшим детство. Вечер смутными, желтыми, как бы растворенными во мгле огоньками окон, спешащими под дождичком с авоськами, сумками и портфелями прохожими, каждый в своей раковине, в своей сиюминутной заботе, никому другому не нужный, погибший, если сам за себя не постоит.
Кто— то еще повстречался на пути, я уже не помню кто, и мы по обыкновению немного постояли и поговорили о чем-то сегодняшнем, злободневном, раздражающем, беспомощно махнули рукой и разошлись.
Здесь, в этих новых, выросших на бывшей городской окраине и следующих в затылок друг за другом массивных кирпичных корпусах, с недавних пор проживали московские литераторы. На неполном квадратном гектаре жили почти пятьсот поэтов, романистов, сатириков, сочинителей опереточных либретто, скетчей, куплетистов, современных мейстерзингеров, бывших и будущих Добролюбовых, с десяток Булгариных, литературных квартальных и надзирателей. И теперь эти дома на ходу осваивала милиция, почта, сберкасса, булочная, молочная и та дальняя, выпыточная организация, которая должна все слышать и все знать.
Я одиноко прошел к большому, мрачному новому дому, построенному в виде буквы „П", на углу Первой Аэропортовской и Красноармейской.
Это был девятиэтажный кооперативный дом, куда перебрались люди после всей их жизни, проведенной в коммунальных муравейниках, на общих кухнях, на общих лестницах, с общими телефонами, жизни с коммунальными сплетнями, интригами, бунтами, с подслушиваниями, подсматриваниями, с доносами. И вот почти к концу жизни человек получил ключи, открыл дверь, вошел в свою пустую, пахнущую краской квартиру, захлопнул дверь и впервые остался один в тишине целого мира, наедине со своей душой, своей совестью.
В одну из этих ячеек, в скромную и тесную коробочку однокомнатной квартиры с окнами в тихий пустынный параллелограмм двора, въехал и Василий Семенович Гроссман.
Над подъездом тлела почему-то вполнакала лампочка под пластмассовым колпачком, и в подъезде тоже было сумрачно и неуютно, настраивало на нехороший лад.
— Вы к кому? — с молодым подозрением спросила старуха лифтерша.
— Знаю к кому, — отвечал я и хлопнул дверью лифта, нажал кнопку, и она осталась внизу, получающая сорок рублей за службу и за наблюдение.
Когда я поднялся в новом скрипящем, дребезжащем, еще не привыкшем к своему гнезду лифте на пятый этаж, на пустую лестничную площадку с четырьмя дверями квартир, три из них были обиты коричневым дерматином, с крупными узорными кнопками, а четвертая была голая и какая-то суровая, непреклонная в своем аскетизме. Я нажал звонок, и за дверью послышались шаги, надтреснуто-знакомый голос спросил:
— Это вы, Борис?
Дверь открылась, Василий Семенович, очень похудевший, печально улыбался, словно до того, как я пришел, случилось что-то, что я должен был уже знать и к чему относилась эта печальная, безнадежная улыбка. Только я сказал: „Добрый вечер!" — и, возбужденный встречей, громко, бурно заговорил, он приложил палец к губам и молча провел меня через тесную тусклую прихожую в слабо освещенную, полную теней, неубранную, неустроенную комнату, где на столе, уже приготовленный заранее, лежал лист бумаги, на котором красным карандашом крупным ломаным почерком было написано: „Боря, имейте в виду, у стен могут быть уши".
Я молча взглянул па него, и он на меня. Чтобы все-таки что-то сказать, я произнес: „Понятно". Ладно, пусть они запишут это „понятно", а что „понятно", ведь непонятно. Я к этому времени уже слышал, что приходили какие-то типы и устанавливали именно над этой квартирой загадочную аппаратуру. Это не могло остаться секретом. Техник-строитель сказал кому-то из членов правления, что квартира „озвучена", тот сказал своему товарищу, и постепенно об этом узнал весь дом, и соседний дом, и даже в других районах узнали все, кто интересовался этим.
У Василия Семеновича были черные руки, он чинил сломавшуюся машинку.
— Теперь сам перепечатываю, — сказал он, — когда были деньги, я отдавал машинистке.
Новая квартира отчего-то казалась старой, изжитой, измученной и заброшенной. Может, оттого, что она забита была старой мебелью, а может, из-за тусклого света, мертвящей тишины, одиночества.
В этой комнате все как бы иссохлось и покрыто было каким-то невидимым пеплом печали.
Старомодная продавленная софа, старый, исцарапанный, с чернильными пятнами письменный стол, линялый, потертый коврик на полу, обветшавшие корешки книг на этажерке. Это впечатление заброшенности усиливали полузасохшая пальма и расставленные на полочках и на подоконнике карликовые кактусы, похожие на обрубленных уродцев. Еще были тут несколько тяжелых черных чугунных фигур то ли лошадей, то ли псов, на стене висели побитые молью лосиные рога, а на рабочем столике стояла старенькая, разбитая машинка, в которой торчал лист с отпечатанными раздерганным шрифтом бледноватыми строчками. Я представил себе, как она дребезжит во время работы. На кресле у софы лежали знакомые красные с золотыми буквами томики Фета издания Маркса и очки в тонкой оправе.
Все вокруг было словно блокировано, занавеси задернуты, и мне стало душно. Первое горькое желание — поскорей уйти, вырваться из этой несчастной, неустроенной жизни, просто тебе самому слишком долго было плохо. О, как теперь в возрасте и опыте страдания, в раскаянии я чувствую тоску его в тот темный сырой вечер, когда я к нему пришел в последний раз.
Я долго не знал, что у него изъят роман. Однажды летним июльским вечером, гуляя по центру, забрел случайно в Александровский сад и увидел на скамейке Гроссмана и его друга Липкина. На этот раз он как-то странно холодно меня встретил и обидчиво заметил, что я не показывался целый год. Я ответил, что болел.
— Все равно, — как-то отвлеченно сказал он.
Так же некогда он выговаривал мне за то, что я не посещал в последние дни перед смертью Андрея Платонова.
Мы немного помолчали, потом я сказал:
— Василий Семенович, дайте мне прочесть ваш роман.
— К сожалению, Боря, я сейчас не имею возможности, — как-то глухо ответил он.
Липкнн странно взглянул на меня и смолчал.
Только теперь я заметил, что у Василия Семеновича подергивалась голова и дрожали руки.
Потом я узнал, что роман арестован. С тех пор в обиходе и появилось словечко „репрессированный" роман. Пустил его, как говорят, „дядя Митя", Дмитрий Поликарпов, бывший в то время заведующим отделом культуры ЦК КПСС и сыгравший в этой операции ключевую роль.
Однажды я принес Василию Семеновичу еще в квартиру на Беговую „По ком звонит колокол". К тому времени роман еще не был напечатан, а ходил по рукам в машинописной копии на правах Самиздата. Мы беседовали о судьбах рукописей, и вдруг я попросил его рассказать, как забирали роман. Он раздраженно ответил:
— Вы что, хотите подробности? Это было ужасно, как только может быть в нашем государстве.
И больше ни слова.
Мне бы надо тогда сказать: „Я ведь не из любопытства спрашиваю". Пусть бы еще одно свидетельство осталось. Может быть, какое-нибудь из них выживет. Чем больше свидетельств, тем больше шансов, что одно из них выживает даже при том, что государство промышляет бреднем. Но я этого не сказал. Я промолчал. Меня только удивила его резкость.
Уже после его смерти я узнал, как однажды днем на Беговую пришли два человека.
— Нам поручено извлечь роман. — Вот именно так они сказали: извлечь.
Забрали не только все копии, но и черновики, и материалы, а у машинистки, перепечатывавшей роман, забрали даже ленты пишущей машинки.
И вот теперь в нашу последнюю встречу он с бессильной мольбой сказал:
— Хочется работать над рукописью, исправлять, переделывать, а нет ее.
И все— таки, мне кажется, он записывал исправления, новые строки, эпитеты, совершенствуя, шлифуя, заостряя, как это делал в свое время до самой смерти, работая над рукописью „Мастера и Маргариты", Михаил Булгаков. Это ведь как дыхание.
Изо дня в день работа над романом, который не может быть, ни за что не может быть напечатан, фанатичная, безумная работа над фразой, над словом в этой как бы не существующей книге, полный отказ, уход из жизни, почти уход в небытие, в сотворенный тобою мир, дерзость, святость, одержимость Бога.
Что же должен пережить, передумать писатель, когда забрали у него то, чем он жил десять лет, все дни и ночи, с чем были связаны восторги и страхи, радости, печали, сны.
Гроссман написал письмо наверх, и его принимали в самой высокой инстанции, выше уже нет.
Василий Семенович рассказывал о человеке, принимавшем его:
— Сердечник, человек поднаторевший, все время вращающийся в интеллигентной среде, но сам не ставший интеллигентом. Не обаятельный ум, но отменно вежлив, без грубости, но это уже давно известно, что на одном этаже грубо, на другом не грубо, что бы ни сделали с вами. Сказал — „это не то, что мы ждем от вас".
Василий Семенович хотел еще что-то добавить, но поглядел на стены и махнул рукой.
Тот, кто принимал его, сказал:
„Мы не можем сейчас вступать в дискуссии, нужна или не нужна была Октябрьская революция", — и еще он сказал, что о возвращении или напечатании романа не может быть и речи, напечатан он может быть не раньше чем через 200 — 300 лет.
Чудовищное высокомерие временщика. Это из той же оперы, что и тысячелетний рейх, десять тысяч лет Мао, дружба на вечные времена, посмертная реабилитация, посмертное восстановление в партии убитого той же партией.
Откроются архивы, откроются доносы, все получит свою оценку. Ну и что? Те, которые будут клеймить это позором, разве не могут повторить со своими современниками то же самое и, может быть, еще в более страшном, чудовищном варианте.
Вот уже лет пять, как Гроссмана забыли, его как бы не существовало. И даже в статьях о военной литературе, где он, бесспорно, был первым, самым крупным художником этой войны, в этих статьях его фамилия встречалась все реже и реже. Нет, он не был под официальным запретом, но как бы и был. Редкий рассказ вдруг прорывался в „Новом мире" или в „Москве". И самое удивительное, что это то же время, когда были опубликованы „Один день Ивана Денисовича", „Матренин двор" и „Случай на станции Кречетовка", когда поговаривали вообще о ликвидации цензуры, именно в эти дни в нашем путаном обществе арестовали роман Гроссмана, негласно репрессировали его имя.
В последние годы жизни он написал „Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)", произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что „Путешествие в Арзрум". Записки были набраны и сверстаны в „Новом мире" и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. „Записки" пошли в разбор. А после был Манеж, „Обнаженная" Фалька, или, как говорил другой временщик, „Обголенная Фулька", борьба с абстракционизмом, знаменитые приемы интеллигенции, похожие на спектакли на Лобном месте, идеологические качели пошли вниз и вниз, в пропасть, смердяще пахнуло эпохой культа, и уже речи не могло быть о публикации „Записок".
Чья— то рука, вернее, много чиновных рук по указанию одного перста аккуратно и неумолимо изуверски вычеркивали Гроссмана из издательских планов, из критических статей, литературоведческих работ, жилищных списков, вообще из всех списков благодеяний, как это в свое время было с Михаилом Булгаковым, Анной Ахматовой, Андреем Платоновым, а до них с Осипом Мандельштамом.
Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в „Неделе" и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.