В нем жило великое, бескорыстное отречение от собственной судьбы, великая, ликующая, ненасытная любовь к миру.
   О, раннее летнее утро! Даже в городе щебет птиц заглушает гул магистралей.
   Однажды он рассказывал мне о каком-то раннем утре, раннем рассвете. Было впечатление, что и ночи до этого не было, в окне аквамарин неба и восходящее солнце и зеленые деревья, и все-таки незачем и нечем жить. И он вышел на улицу, и ему некуда было идти, просто не было никаких дел, никакой цели, никаких забот, просто никто и нигде его не ждал, никому он не нужен был, да никто и ему не нужен был в эту минуту.
   Улица была пустынная, голубая и счастливая, улица вела прямо к небу, к солнцу, а он, отстраненный, сам себя отстранивший от всего мира, затравленно, как на поводке, пошел к киоску „Пиво-воды", все-таки там была какая-то жизнь, какие-то знакомые, привычный быт и все-таки какая-то цель.
   В глухом спящем переулке уже скопились лохматые типы, и все время из разных переулков выходили такие же, знакомые между собой, хмельные еще со вчерашнего, позавчерашнего дня, а может, и с прошлого года, со свинцовыми пятнами на лице, в мятых кепках, в разорванных пиджаках, расхристанных рубашках, кое-кто с галстуком, кто с четвертинкой, кто просто с пустой веревочной авоськой, потерянный в этом голубом утре, когда зеленела свежая трава, цвели оранжевые первые одуванчики и было начало новой весны.
   Он бродил один по Москве, по Ордынке, затем по Пятницкой, выходил на Софийскую, любовался Кремлем, выходил на Каменный мост, перебирался из Замоскворечья на эту шумную, суетливую, практичную сторону Москвы, где редакции, творческие союзы, клубы, кафе. Иногда при переходе улицы в неположенном месте его останавливал милицейский свисток. Ах, как надоели мне эти крестьяне со свистками.
   Обессиленный, вертевшийся между постылым, неуютным, случайным пристанищем, окошечком кассы, где по ведомости автору реприз полагалась мизерная сумма, и столиком кафе „Националь", где добросердечная Муся записывала карандашиком кредит, а то и не записывала, с случайным заходом в пустынные, мертвые коридоры Союза писателей, где никому он не нужен, где проходящий секретарь смотрел на него, как сквозь стекло („Он не только не поздоровался, — с удивлением рассказывал Олеша, — он даже не посмотрел на меня"), небритый, зачумленный, возвращался он поздно вечером по Большой Ордынке со странными, случайными, дикими спутниками, по-своему любившими его, а потом дремал где-то на скамейке в сквере, и его ночью будили и говорили: „Не стыдно? Домой надо идти, отец".
   Обессиленный, обеспамятевший, потерявший веру в себя, сидит он на скамейке и сосет потухшую папиросу „Казбек", и вдруг, будто лучевая вспышка, взрыв римской свечи, вдруг безумное, неодолимое, могучее желание вернуться, вернуться к своей сути, к своему существу, своей силе, к заложенному, существующему, еще в веках запрограммированному в генах. И огрызком карандаша в свете воспоминаний ложится строчка в день, тяжелая алмазная строчка, золотошвейная стежка, чудо из чудес.
   Да, болтайте, что это новый тип романа, раскованный, отражающий современное разорванное сознание, роман без берегов, поток сознания.
   Это новый, истинно новый, подлинно новейший и великий современный роман, зеркально отразивший судьбу загнанного в лузу, обессиленного человека, задавленного именно в его главной сущности, в его главной силе, главном нерве, в том, для чего он рожден был, создан господом богом, — в творчестве, в труде.
   Это не только роман, это история жизни, история болезни, можно ясно прощупать пульс и услышать потерю пульса или тахикардию, дыхание и обрыв дыхания, удушье астмы, полную исчерпанность и вдруг взрыв возбуждения, тьма и вспышка света и снова тьма.
   Да, это современный роман, исповедь, свободная, раскованная, не связанная никакими законами, напечатанная вот так хаотически, словно записи, спрятанные в наволочку, прямо вывалены на страницы.
   Вот в каком смысле, в каком значении это истинный, в чистейшем виде современный роман, роман разорванного сознания, отражающий современное безумие общества, уникальную его несправедливость, алогичность, беспощадность, бесчеловечность.
   Это последний крик могучего и ослабевшего поэта, крик, который кричит: „Я еще столько могу, я еще столько знаю, столько хочу и чувствую…"
   Он не мог толкаться, пропихиваться, участвовать в общей свалке, он рано устал, рано исчерпался и, самое страшное, безнадежное, неотвратимое, изверился, и лишь иногда, в какие-то часы атмосферных разрядов, активного Солнца, сейсмических потрясений живая лава воображения вдруг сбрасывала холодный пепел, оживала и сверкала, и то, что он успел, имел силы записать, то и осталось, а остальное утеряно, погибло на корню, в зародыше, в семени, растрачено, рассеяно в разговорах, в байках, в бреду Соловьевки, в семейных сварах, в очередях у киоска „Пиво-воды", иногда ему даже казалось, что он это уже записал, иногда, забывая, он записывал одно и то же два и три раза, и, удивительно, хотя между этими записями лежало несколько лет, одними и теми же словами, эпитетами, в том же ритме, где-то оно, видимо, уже было глубоко отпечатано на видеоленте мозговых извилин.
   А сколько этих оттисков, этих зеркальных отражений, этих волшебных сомнамбулических видений, медленно выплывающих картин детства, юности, молодости окаменело, заледенело в серых, измученных извилинах, когда он лежал в морге, потом сожжено в пепел.
   И если справедлив закон сохранения энергии, то это когда-нибудь еще проявится в необыкновенном олене, цветке или в удивительном, редком, только извлеченном из кимберлитовой трубки алмазе или музыке, которую мы слышим иногда разлитой в воздухе в тихий день на берегу моря или на лесной поляне, поросшей вереском и окруженной соснами.
 
Система удушья. О Борисе Ямпольском
 
   В 1963 году в легкий воскресный день Межиров повел меня на ипподром. Я поставил рубль на симпатичную лошадь. Одинар. И выиграл десять рублей. Александр Петрович сказал: „Новичку везет". И познакомил меня с Ямпольским. Это было двойное везение. Ямпольский принес с собой только что вышедшую книжку „Молодой человек". Повесть. Будто про меня. (На самом деле, про него.) Герой, пятнадцатилетний Илья Главацкий, из маленького города уезжает в большой город. Перед этим, зная, как придется терпеть, он закаляет волю: читает „Джимми Хиггинс" Эптона Синклера каждый день сто страниц, а если больше, то на следующий день не переходит и не засчитывается; подставляет палец под огонь спички; ходит на руках вниз головой; прыгает с крыши на крышу и смотрит на приятеля в упор, воспитывая силу взгляда.
   На суперобложке был красный шар, желтый полумесяц и черный силуэт юноши с нейтральным носом. Тут же на ипподроме я получил эту книжку с надписью: „…от любителя скачек". Правда в ней, не слишком жесткая, была покрыта романтическим флером. Как бы дымкой легальности. Книжка понравилась мне, хотя я ожидал большего. Понравилась и надпись.
   В 1967 году Ямпольский подарил мне другую — „Волшебный фонарь", включавшую повесть „Карусель" и карусель мелких рассказов, среди которых я обнаружил шедевры. Надпись поразила меня в самое сердце: „Владимиру Приходько, украинцу среди русских, русскому среди украинцев, космополиту среди евреев". Я написал на „Волшебный фонарь" рецензию, где спорил с Нагибиным, не увидевшим в таланте Ямпольского сатирическую струю. Недавно нашел эту статейку в рукописи: напечатана она, по-моему, не была.
   Мы иногда гуляли с Ямпольским. Гулять с ним было замечательно. Он говорил ярко, остро. С сильным акцентом. Потом мне уже все, написанное им, стало казаться таким, акцентированным, даже эпиграф в повести „Дорога испытаний": „Для того, чтобы идти тысячу верст, человеку необходимо думать, что что-то хорошее есть за этой 1000-ю верст. Нужно представление об обетованной земле для того, чтобы иметь силы двигаться". Но, кажется, Лев Толстой, а это он, „Война и мир", вне подозрений. Что до „Ярмарки", о ней я не знал, пока Межиров — непререкаемый авторитет — не сказал: „Без „Ярмарки" не понять Ямпольского". Тут же выяснилось, что у самого Ямнольского экземпляра для прочтения не имеется, а имеется только у каких-то родственников. Если бы Ямпольский знал, что именно через тридцать лет я переиздам „Ярмарку", дал бы свой, разъятый на странички. „Ярмарку" дал мне Межиров, между прочим, наделенный пророческим даром, я убеждался не раз. И „Ярмарка" обнажила то, что, открывая, одновременно затуманивали его повести конца 40-х — начала 60-х годов: родовой пафос.
   В русской литературе немало талантливых книг — деревьев, выросших у еврейского дома. Не стану перечислять, читатель сам составит список того, что любит. Думаю, в него пора включить „Ярмарку" — неотразимую, печальную, ностальгически-торжественную и забавную.
   Издана „Ярмарка" была в году военном, не победном, бедном, тиражом 5 тысяч, на плохой бумаге, с огрехами. Не до книг было, и автора никто не знал, и все-таки была издана. Это объяснимо, это неспроста.
   Исторический контекст таков. Книга вышла после того, как еврейский артист Михоэлс в советском кинофильме „Цирк", сделанном по образцам Голливуда и прославляющем сталинский режим, спел на идиш колыбельную черному ребенку, пострадавшему от американского расиста. И — до того, как эти кадры были из фильма изъяты. И раз уж вспомнился Михоэлс, укажу на связь издания „Ярмарки", подписанной в печать в ноябре 1942 года, с поездкой еврейского артиста в Америку, начавшейся в марте 1943 года, где он получил от близких и дальних родственников господина Дыхеса и госпожи Канарейки (изображенных в „Ярмарке" не то с отвращением, не то с восхищением) миллионы долларов для сражающейся России, для Красной Армии. А также медикаменты, часы, одежду. Может, он приблизил открытие Второго фронта?…
   „О, какими были б мы счастливыми, если б нас убили на войне…", — сказал Межиров. После войны возможность увидеть „Ярмарку" изданной еще раз Ямпольскому не предоставилась.
   Все мы люди своего времени. Молодой Ямпольский разделил со своим временем некоторые иллюзии. „Ярмарка" — подцензурная вещь, и все же стихия материала здесь так сильна, что заслоняет стержень подцензурной фабулы. И остается только любовь. К жизни. К детству. К роду. И становится ясно, что Ямпольский человек родовой — в старинном, сегодня трансцендентном значении этого слова. Этим объясняется пристальное внимание к корням. И осознание призрачности произвольной и навязанной интернациональной доктрины.
   „Ярмарка" — образ жизни. Существующей? В маленькой повести „Табор", также не напечатанной при жизни, Ямпольский написал". „Нет и не будет уже никогда на Украине хоральных синагог, хедеров, обрезаний, помолвок под бархатным балдахином, золотых и бриллиантовых свадеб, голодания до первой звезды судного дня Йомкипур и веселого хмельного праздника Симхестойре".
   „Ярмарка" осторожно вписана в историческую реальность — между русско-японской войной: „Господин Дыхес продал все гнилое мыло на войну" — и первой русской революцией 1905 года. И все же это не столько воспоминание, сколько поэтическая фантазия очень богатого и очень изысканного воображения.
   Действие „Ярмарки" происходит в местечке Белом. Иначе говоря, в Белой Церкви под Киевом, где 8(21) августа 1912 года родился Борис Самойлович. Энциклопедия о ней сообщает: „В XIX в. — крупный торгово-ярмарочный пункт". В анкетах Ямпольский писал: родился в семье служащего. Его старшая сестра Фаня Самойловна, врач-микробиолог, 1904 г.р., рассказывала мне, что отец работал на мельнице, а у матери был небольшой магазин, где торговали платками. „Вы видите этот клетчатый платок? — говорит в „Ярмарке" уличная торговка. — Спите на нем, кушайте на нем, заворачивайте в него детей, варите в нем, пеките в нем, целуйтесь в нем, ему ничего не будет." И спали, и кушали, и заворачивали… Детей было шестеро. Младший — Борис.
   Он должен был стать еврейским писателем. Но… к тому времени, как он родился, ни деда, ни бабки, говоривших на идиш, не было. В потоке речи, звучавшей в доме, проблескивали еврейские, украинские, польские словечки, однако то была русская речь. Новое поколение стремилось к ассимиляции, связывая с ней равноправное будущее. „— Вы знаете язык? — Только акцент" („Диалоги"). Русский писатель-еврей, Ямпольский гордился своим акцентом и боялся его.
   В крохотном рассказе „В толпе" Ямпольский назвал себя соглядатаем человеческим. Соглядатайство художника не профессия, а природа, и уходит в детство, когда формируется характер. В „Ярмарке" читаем: „Я заглядывал в окна домов: кто-то, ударив картами по столу, взглянул на меня сверкнувшими глазами, кто-то плачущий, увидев, что я смотрю, плюнул на меня через окно, кто-то ругавшийся изругал и меня; вор, укравший подсвечник, заметив, что я подсмотрел, погнался за мною". Он смотрел, и это не нравилось человечеству.
   Писатель, если он и продукт эпохи, то продукт единичный. В свои „ранние, нежные, светочувствительные годы" он был таким же и не таким, как все. Вот Фаня Самойловна помнит, что с братом было чудо. Однажды весной, в четыре с половиной года, он упал с дерева и потерял речь. („И вырвал грешный мой язык".) Мать безутешно рыдала. Речь вернулась к нему, и он сказал: „Не плачь, мама. Посмотри, светит солнце, цветы на ветках, поют птички". („И жало мудрыя змеи в уста замершие мои…"] Может быть, так начинаются пророки? В восемь лет он поцеловал девочку с красивым именем Стелла. Имя всплыло в самой невероятной его новелле „Таганка". Девушка, назвавшаяся Стеллой, вводит к себе в темноте молодого человека; утром он обнаруживает, что комната, где они целуются на полу, полна народа; о барачной Москве в 60-е так никто сказать не посмел; такое соглядатайство делает Ямпольского родоначальником андерграунда.
   Он рано научился читать — книги и географические карты. Играл в футбол, прыгал в речку Рось. На антисемитский вопрос: „Ты зачем Христа распял?" честно отвечал: „Я не пял". Любил сначала Луи Буссенара, потом Гоголя, Льва Толстого, Стендаля. Потом Бунина (у меня сохранился том прозы Бунина, подаренный Борисом, — с пометами пристального чтения).
   После революции социальное происхождение Ямпольского было под подозрением: „Всю жизнь я боялся; в сущности, если одним словом выразить мою жизнь, это слово — страх. Да, так оно и есть и от этого никуда не уйти. Сначала это был страх, что я не родился от того отца, от которого надо бы родиться. Еще ничем не запятнанный, еще не сделавший ничего хорошего и ничего плохого, я вдруг обнаружил свою неполноценность, беспомощность. Я все боялся, что узнают, что некогда он имел лавчонку, распроклятую гнилую лавчонку с мышами, в глухом вонючем базарном переулке, где в картонных коробках навалом лежали платки Прохоровской мануфактуры, касторовые и перламутровые пуговицы, английские булавки, бельгийские кружева, житомирские крючки, и бабы долго рылись в коробках, подбирая нужные им пуговицы, и когда они расплачивались медяками или серебром, он кидал монеты в жестяную коробку с лаковым Жорж Борманом. И меня долго не принимали в пионеры…"
   Маленьким мальчиком он боялся уснуть, чтоб не проспать мировую революцию. Нес плакат: „Школы стройте, тюрьмы сройте!" Смотрел — и вскоре заметил что революция строит новые тюрьмы, покрепче и пострашней. Работал журналистом в Новокузнецке на Томи: в романе „Знакомый город", также не увидевшем света при жизни Ямпольского, из редакции рабочей газеты один за другим исчезают сотрудники. По-видимому его тоже, еще в начале 30-х, то есть когда машина террора еще не была запущена на всю катушку, допрашивали новокузнецкие гэпэушники: это было нелепо связано с тем, что его отец в молодости эмигрировал в Америку, но вернулся, стал реэмигрантом; значение этого слова ускользало от следователя. Ямпольский пытался постичь закономерности репрессивной системы: „Один день меня не было, и меня уже похоронили. Но почему пошла туда инструктор по кадрам, та, которая больше всех сделала, чтоб все остальные пошли туда, откуда не возвращаются, которая работала в таком контакте, в таком согласии и энтузиазме с теми, кто этим занимался, этого я не понимаю и никогда не пойму." И еще: „Один знаменитый адвокат сказал мне: единственное дело, за которое я не берусь, — это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно". И еще: все, что они о нас знают, они знают от нас самих.
   Перед войной он окончил Литературный институт. В книге Бориса Рунина „Мое окружение. Записки случайно уцелевшего" (М.,1995) есть свидетельство о его политической зрелости уже в те предвоенные годы: „Если я и позволял себе в те годы с кем-то поделиться впечатлениями относительно происходящего в стране, то это был, пожалуй, только Боря Ямпольскии, которому можно было довериться и который уже тогда все понимал".
   Снилось ли в страшном сне европейским художникам такое давление, какое тупо и гибельно оказывал на искусство большевизм? „Вы же не хотите знать, что испытывает мышь, или кролик, или муха дрозофилла при эксперименте, как им больно, как они кричат молча, немо, как они прощаются с жизнью, может, понимая, что вся жизнь была еще впереди".
   Все крупные вещи Ямпольского, опубликованные при жизни, — компромиссны: „Дорога испытаний (1955), „Мальчик с Голубиной улицы" (1959) и др. А вот свою главную исповедальную вещь позднего времени (60-е годы) — не то роман, не то повесть, нет, все-таки роман — „Арбат, режимная улица" он в печати уже не увидел. Появилась она на пороге нового безцензурного времени, в 1988 году, в журнале „Знамя": рукопись, хранившуюся в семье писателя Эммануила Фейгина в Тбилиси, в „Знамя" принес Межиров. По словам работников редакции, название „Московская улица" (не совсем ясное: улица имени Москвы или улица в Москве?) было дано по предложению Владимира Лакшина, привыкшего к новомирской традиции смягчать названия острых вещей, за которые еще предстоит война с цензурой. По мнению Межирова, и у Ямпольского был смягченный вариант на случай внезапного просвета и публикации.
   В этом издании роману возвращается подлинное название. Под ним он, надо думать, и войдет в историю литературы, вытеснив мертвые бездарные „секретарские" и примыкающие к „секретарским" книги.
   В западной печати роман сравнивали с „Процессом" Кафки: герой, обозначенный буквой К., жилец коммунальной квартиры на улице, по которой ездит на дачу Сталин, парализован страхом по-советски.
   Незадолго до смерти Ямпольский написал: „Очень уж велика цена даже за вечное освобождение, даже для достижения райской жизни".
   Он не знал свободы, только либерализацию. Однажды либерализация закончилась; у Василия Гроссмана арестовали рукопись романа „Жизнь и судьба"; одинокий Борис (горестный парадокс — родовой человек без семьи), в припадке мании преследования, панически пристраивал свои рукописи разным лицам. Он признавался, что отрывочность, разорванность повествования стала его характером.
   Всю жизнь он боялся собраний, чисток: „Неужели я был на тех собраниях, на чистках? Это я, забившийся в дальний угол, сидел с замиранием сердца и ждал, что вот-вот назовут мою фамилию, и слушал эти лживые, эти лицемерные, эти подлые клятвопреступнические истерические речи, и жизнь проходила. И молчал. И терпел."
   Борис Ямпольский умер после тяжелой болезни почек 28 декабря 1972 года в Москве. Похоронен на Востряковском кладбище.
   Своей мягкой, певучей прозой он приговорил систему удушья.
 
   Владимир Приходъко