Страница:
– Кому понадобятся свидетели?
– Фессалу, сыну Цимона. Я все эти годы откупался от этого жалкого сикофанта. До сих пор он держал язык за зубами, но теперь, когда я возглавил экспедицию, он из зависти…
Аристон сухо улыбнулся.
– Поскольку я не могу погубить тебя, не погубив при этом Афин, ты можешь рассчитывать на мое молчание, о великий стратег! – сказал он.
– Я вижу, ты смеешься надо мной, – сказал Алкивиад. – Но я хочу кое-что сказать тебе, Аристон. И запомни хорошенько мои слова! Какие бы другие обвинения ни были выдвинуты против меня после нашего отплытия – а что-то обязательно произойдет, это так же верно, как то, что Зевс правит Олимпом, – эти обвинения будут ложными. Ты веришь мне?
– Нет, – коротко ответил Аристон.
– Клянусь могилой Гиппареты, – тихо произнес Алкивиад. – Теперь ты мне веришь?
Аристон окинул его долгим испытующим взглядом. Затем он заговорил, и в его голосе не было ни тени сомнения.
– Да, Алкивиад. Теперь я тебе верю.
– Фессалу, сыну Цимона. Я все эти годы откупался от этого жалкого сикофанта. До сих пор он держал язык за зубами, но теперь, когда я возглавил экспедицию, он из зависти…
Аристон сухо улыбнулся.
– Поскольку я не могу погубить тебя, не погубив при этом Афин, ты можешь рассчитывать на мое молчание, о великий стратег! – сказал он.
– Я вижу, ты смеешься надо мной, – сказал Алкивиад. – Но я хочу кое-что сказать тебе, Аристон. И запомни хорошенько мои слова! Какие бы другие обвинения ни были выдвинуты против меня после нашего отплытия – а что-то обязательно произойдет, это так же верно, как то, что Зевс правит Олимпом, – эти обвинения будут ложными. Ты веришь мне?
– Нет, – коротко ответил Аристон.
– Клянусь могилой Гиппареты, – тихо произнес Алкивиад. – Теперь ты мне веришь?
Аристон окинул его долгим испытующим взглядом. Затем он заговорил, и в его голосе не было ни тени сомнения.
– Да, Алкивиад. Теперь я тебе верю.
Глава XVII
Когда Аристон вылез из лодки в маленьком заливе у пещеры Еврипида, навстречу ему вышел Цефизофон, секретарь великого поэта. По его мрачному темному лицу было ясно видно, что он считает данный визит крайне нежелательным и намеревается сообщить непрошеному гостю, что поэт не в настроении или слишком болен, чтобы принимать посетителей.
Затем, на глазах Аристона, выражение лица Цефизофо-на стало меняться. Его глаза сузились, придав всему его облику несколько задумчивый вид. Затем они прояснились, и секретарь склонился в низком поклоне.
– Добро пожаловать, о благородный сын Тимосфена! – торжественно произнес он.
Аристон стоял на каменистом берегу залива, разглядывая Цефизофона. Внутренний голос говорил ему, что что-то здесь было неладно. Прежде всего, приветствие прозвучало чересчур напыщенно. «Аристон, сын Тимосфена» было бы вполне достаточно. Ибо Тимосфен, усыновляя спартанского мальчика, который привлек его своей красотой и сильным сходством с его покойным сыном Феоалидом, помимо всех прочих неудобств должен был отказаться от всяких надежд передать ему свой титул. Если бы Тимосфен усыновил афинского гражданина, его новый сын автоматически стал бы эвпатридом, благородным, как сам Тимосфен. Но усыновив в своем слепом сентиментальном порыве безродного метека, он не мог сделать его эвпатридом так же, как и гражданином полиса.
И все это было прекрасно известно Цефизофону. Аристон улыбнулся темнокожему секретарю слегка насмешливо.
– Эта твоя новоявленная угодливость не украшает слугу такого господина,
– сказал он. – Кроме того, не забывай, что я давно тебя знаю и у тебя никогда не было недостатка в гордости. Ты прекрасно знаешь, что я не благородный. Я просто Аристон Оружейник, Аристон Метек, или, если угодно, любовь отца ко мне, моя любовь и преклонение перед его памятью дают мне право называться Аристоном, сыном Тимосфена. А теперь скажи мне, как поживает твой господин?
– Плохо, – грустно сказал Цефизофон. Последовала долгая пауза, во время которой он смотрел на Аристона глазами, выдававшими его душевное смятение.
– Говори, о Цефизофон! – приказал Аристон.
– О молодой господин, я… – Эфиоп запнулся. – Нет, я не смею. Но может, ты сначала поговоришь с Мнесилохом?
– Ну разумеется, – согласился Аристон.
Мнесилох был тестем Еврипида и, что гораздо важнее, его близким другом. «Куда лучшим, – мрачно подумал Аристон, – чем его жена или трое сыновей, ни один из которых не остался с ним после того как этот старый крикливый демагог Клеон привлек его к суду за богохульство. И даже несмотря на то, что Еврипид был оправдан, ни одному из его сыновей не хватило мужества на…»
Его мысли переключились на главный вопрос. Почему, о великая Афина, люди так ненавидят Еврипида? Эти слухи, что Хорила, его жена, часто наставляет ему рога, – слухи, лишенные малейшего основания, но повторяемые с каким-то злым удовлетворением всеми Афинами, – опять же, откуда это? Почему люди утверждают, что его мать якобы была зеленщицей, торговавшей горькой травой, которую едят только во время голода? А эти смехотворные обвинения, что поэт ненавидит женщин – это он-то, в чьих пьесах женские роли всегда сильнее и лучше мужских?
Все это, на первый взгляд, было совершенно необъясни– мо, но Аристон почувствовал, что он близок к разгадке. «Я сейчас поговорю с Мнесилохом, – подумал он, – а потом попробую вытащить Еврипида из его раковины, вызвать его на откровенность – его, практически никогда не рассказывающего ничего о себе, – прежде чем беспокоить его моими проблемами. Разумеется, если он не слишком болен. И если у меня хватит смелости».
Мнесилох поприветствовал Аристона с озабоченным видом теребя бороду своими кривыми пальцами, как будто пытаясь расчесать ее. Как это часто случалось в Элладе, где мужчины, как правило, женились в тридцать – тридцать пять лет и при этом выбирали себе невест, только-только достигших половой зрелости – для того, чтобы не было никаких сомнений в их девственности, как с горечью заметила как-то Феорис, – Мнесилох был несколько моложе своего зятя.
– Приветствую тебя, о сын Тимосфена! – сказал он.
– Я счастлив видеть тебя, Мнесилох, – сказал Аристон и стал ждать.
Ему пришлось вновь стать свидетелем грустного зрелища внутренней борьбы, происходящей в душе человека; тем более что в данном случае смятение, охватившее Мнесило-ха, не было скрыто от его глаз покровом цвета черного дерева, прятавшим переживания Цефизофона.
– Говори же, Мнесилох, – сказал наконец Аристон. – Я вижу, ты чем-то озабочен, так же как и Цефизофон. Но заботы этого дома – мои заботы. Разделить их с вами – величайшая честь для меня.
– А облегчить их? – осведомился Мнесилох.
– А это было бы больше, чем честью, – сказал Аристон. – Это было бы счастьем.
Мнесилох посмотрел на него исподлобья. В конце концов он был зллином и как каждый эллин впитал с молоком матери, что обходные пути всегда предпочтительнее прямолинейности.
– Даже если это будет стоить больших денег? – осторожно спросил он.
Аристон насмешливо улыбнулся.
– Ах, так дело лишь в деньгах, Мнесилох! – сказал он. – У меня даже отлегло от сердца. Я-то думал, что от меня потребуется что-то в самом деле сложное.
– А если речь идет о целом таланте? Или даже двух? – прошептал Мнесилох.
– Это для Еврипида? – спросил Аристон.
– Ну да. Разумеется.
– Пяти талантов хватит? – спросил Аристон. – Может, нужно десять? Скажи сколько. Пусть мне принесут письменные принадлежности, и я немедленно напишу письмо своему казначею, Парису.
Мнесилох ошеломленно уставился на него.
– Но ведь я даже не сказал тебе, для чего все это, – произнес он.
– Мне вполне достаточно знать, что это для Еврипида. А значит, все, что я для него могу сделать, будет во благо цивилизации и против варварства, – заявил Аристон.
Мнесилох набросился на него и стиснул в своих объятиях. Расцеловал в обе щеки. Отстранился, чтобы еще раз заглянуть ему в лицо. И теперь Аристон увидел слезы в его глазах.
– Ты спасаешь ему жизнь! – воскликнул Мнесилох.
– Да будет тебе, Мнесилох, – рассмеялся Аристон. – Не устраивай тут мелодраму; Еврипиду бы это не понравилось, ему совершенно чужда мелодраматичность. Итак, сколько ему нужно?
– Понятия не имею, – признался Мнесилох. – И вообще все не так просто. Видишь ли, архонт-басилей прочел его новую пьесу. Он разрешил ее постановку, хотя и очень неохотно. Он признал, что это гениальное произведение, но боится, что ее могут счесть подстрекательской и возникнет большой скандал. Поэтому, чтобы подстраховаться, он не захотел назначать для нее хорега. И теперь нам нужно найти его самим.
– Вы его уже нашли, – заявил Аристон. – Я отправлюсь к архонту, как только вернусь в Афины. Но нельзя ли мне повидаться с Еврипидом? Разумеется, если он не слишком болен?
– Он был болен, – сказал счастливый Мнесилох, – но теперь, я думаю, от его болезни не останется и следа.
Аристон сидел в пещере и рассматривал великого поэта. Лицо Еврипида, страшно осунувшееся и посеревшее от его титанических трудов, все еще было прекрасно, хотя и по-иному, чем у Софокла. С точки зрения чисто физической красоты его можно было с определенными основаниями назвать даже уродливым, что и делали его бесчисленные враги. Слишком высокий лоб, слишком впалые щеки, губы, обтягивающие десна в тех местах, где выпали зубы; кроме того, его лицо украшали две или три хорошо заметные бородавки. Но все эти мелочи не имеют никакого значения, решил для себя Аристон. Главное – это необыкновенная одухотворенность, которая, подобно свету, озаряла его исхудавшие черты, и это лицо преображалось, становилось невыразимо прекрасным.
– Итак, мой юный друг, – произнес Еврипид с мягкой иронией, – вам не терпится воздвигнуть свой маленький монумент на улице Треножников?
Аристон улыбнулся. Когда поэт завоевывал главный приз во время Великих Дионисий, его имя, название пьесы и имя ведущего гипокрита – это слово первоначально значило не «актер», а «ответчик», – ибо в древности, когда искусство трагедии еще только возникало из дионисийских ритуальных танцев и песен, вся его роль сводилась к тому, чтобы отвечать хору, то есть на каждую его строфу произносить антистрофу – высекались на каменных табличках, вставленных в стены храма Диониса, так что завоевать этот приз было все равно что обеспечить бессмертие как автору, так и главному исполнителю. А вот что касается хорега, богатого человека, который назначался архонтом-басилеем для финансирования постановки, то он удостаивался куда меньших почестей. Ему разрешали установить за свой счет бронзовый треножник со своим именем в крохотном храме и таким образом увековечить свой вклад в эту великую победу. Для этих целей отвели целую улицу, которую так и назвали. Она огибала восточный конец Акрополя и далее вела к театру Диониса; и вся она была буквально забита этими памятниками жалкого тщеславия мелких людишек.
– Нет, учитель, – сказал он. – Все, что я хочу, это дать миру возможность насладиться – нет, скорее настрадаться – твоим гением.
– Настрадаться? – переспросил Еврипид. – Да, ты прав, мой сын Аристон. Именно настрадаться, но страдания их тяжки. О бессмертные боги, как же они ненавидят меня!
– Каждый раз, когда идет твоя пьеса, они заполняют театр так, что даже муравью не протиснуться. При одном твоем виде они ревут, как взбесившиеся быки, придумывают всякую чепуху о горькой траве, росшей вокруг твоей колыбели. Они утверждают, что бедная Хорала бьет тебя – путая ее, судя по всему, с Ксантиппой, которая, к их неописуемому восторгу, в самом деле однажды отлупила Сократа прямо на рыночной площади на глазах у всех Афин. Они так ржали, что их можно было, наверное, услышать в Ионии!
– Это еще не самое худшее из того, что они говорят обо мне, – вздохнул Еврипид.
– Да, я знаю. Но даже они сами в это не верят, – сказал Аристон. – А главное, они всегда возвращаются к тебе. Всякий раз, когда актер в маске и котурнах произносит с подмостков твои слова, в которых слезы, и кровь, и огонь, они приходят, чтобы услышать их! В каждой своей комедии Аристофан издевается над тобой вот уже более двадцати лет без перерыва. Как ты думаешь, учитель, почему? Ты разрешишь мне высказать свои предположения на этот счет?
– Я с радостью выслушаю тебя, – сказал поэт.
– Потому что ты гений! Величайший из всех когда-либо родившихся в Элладе. Более великий, чем Эсхил, ибо ты взял у него все, чему он мог научить, и пошел дальше него. Более великий, чем Софокл…
– Нет, – сказал Еврипид. – Нет и еще раз нет!
– Да! Более великий, ибо у тебя больше мужества. Стих Софокла изящнее твоего, музыкальнее, но в нем нет твоей мощи. Он сглаживает острые углы, делает истину мягкой и приятной, чтобы никого не задеть. Лишь однажды, по-моему, он восстал в своей «Антигоне» против всей этой лжи, которую люди нагромождают между собой и истиной, приводящей их в ужас. Тогда как ты…
– Тогда как я сдираю с них кожу, бичую их, заставляю кровоточить их души, – прошептал поэт.
– Вот именно. И поэтому твоим произведениям уготовано бессмертие. Потому что ты не паяц и не шлюха, коими должны быть любимцы толпы, но их убогий товар быстро портится и уходит в небытие.
– Аристофан не паяц, – спокойно произнес Еври-пид. – Ты слишком далеко заходишь, сын мой Аристон! Вспомни строки из «Облаков», где Кривда даже богов называет негодяями, а затем, заставив Правду признать, что составители речей, трагические поэты – то есть я! – публичные ораторы и так далее являются мерзавцами, оборачивается, указывает на аудиторию и спрашивает: «Ну а кто же средь наших друзей в большинстве?»
– «Несомненно, мерзавцы, и много их больше!» – процитировал Аристон. – И они от души хохотали над собой. Комическому поэту такие вещи сходят с рук, так как его никто, в общем-то, не принимает всерьез. Но великому трагику ничего не прощается. Ты кормишь их чистой правдой, а ведь на свете нет ничего более несъедобного; ты срываешь с них жалкие покровы, под которыми они хотят спрятаться от собственной низости, ничтожности и неотвратимо надвигающегося конца…
– А это жестоко, – вздохнул Еврипид.
– Но необходимо. Разве отец не бьет своего сына, чтобы тот вырос мужчиной? Можно ли обрести достоинство, не взглянув в лицо реальной жизни, не научившись выносить всю ее боль? Существо, бормочущее какой-то вздор, называемый молитвами, пав ниц перед каменными идолами, и истязающее перед ними беспомощных животных в полной уверенности, что эта первобытная дикость и кровожадность понравятся им, – это существо всего лишь отсталый, примитивный ребенок; но тот, кто стоя встречает ночь, которая должна поглотить его, ждет этот надвигающийся мрак спокойно, без жалоб и без страха – тот человек. Я предпочитаю быть взрослым, Еврипид. И ты подарил мне понимание того, что для этого нужно. За что я бесконечно благодарен тебе. Скажи мне, что для тебя важнее – любовь или уважение?
– Пока у меня ни того, ни другого, сын мой Аристон. Да что там. Я прожил долгую жизнь, и на моих глазах все, кого я любил, покинули меня. Мой отец, торговец Мне-зархид из Филы – да будут боги добры к его тени, моя милая, добрая мать Клито, – надеюсь, мне не нужно объяснять тебе, мой сын Аристон, что она не была зеленщицей?
– Ну конечно нет! – рассмеялся Аристон. – Хотя, учитель, должен сказать, что ты сам способствовал возникновению этих сплетен.
– Я? – воскликнул Еврипид. – Каким же это образом, клянусь Герой?
– Помнишь, в твоей «Меланиппе»; «То говорю не я, а моя мать»? Прибавь к этому, что Меланиппа, и тем более ее мать, славились своими знаниями различных трав, и сюжет готов. Та же история и с… – Аристон запнулся, его прекрасное молодое лицо заметно покраснело.
– С моей женой, Хорилой, – вздохнув, закончил за него поэт, – которая, хотя порой и уподобляется Ксантип-пе, припоминая мне в весьма нелестных выражениях все мои грехи, тем не менее хорошая помощница и любящая супруга, но в уста которой молва вкладывает слова, написанные мною для моих самых порочных героинь, и к тому же приписывает ей их самые неприглядные поступки. Ты это хотел сказать, не так ли? Я это знаю, мой сын Аристон. А вот чего я не знаю и не понимаю, так это почему так происходит.
Аристон улыбнулся. Он уже замечал эту же черту у Софокла и даже – как это ни удивительно – у самого Аристофана: какую-то странную слепоту, свойственную великим людям. Еврипид, проникавший в человеческую душу гораздо глубже, чем кто-либо из смертных, совершенно не замечал простейшего объяснения, лежавшего прямо на поверхности: все дело было в полном отсутствии воображения у рядового обывателя.
– И этот рядовой обыватель не просто лишен его, – продолжал он развивать свою мысль, открыв поэту глаза, – но поскольку у него самого нет воображения, он вообще не верит в его существование. Твои женские персонажи задевают его за живое; и как бы он ни пытался это скрыть, как бы он ни утверждал, что никогда не встречал женщин, не желающих довольствоваться своей участью и во всем повиноваться своему мужу, собственные шишки, набитые в семейной жизни, шрамы, оставленные на его шкуре острым лезвием женского языка, убеждают его в глубине и спра– ведливости твоего анализа женской природы. И он спрашивает себя: «Откуда это Еврипид так хорошо знает женщин?» И тут же находит простой ответ, даже не подозревая о том, как работает мозг гения: «Ну конечно по своему собственному опыту!» Ты изображаешь Тесея, значит, ты рогоносец. Ты изображаешь Медею, значит…
– Во всяком случае, мои сыновья живы, так что хоть этого они не могут приписать моей Хлориде! – рассмеялся Еврипид. – А вообще-то, если уж проводить параллели с жизнью, то моя бедная мать была из семьи эвпатридов – весьма знатного происхождения. Скорее всего, она и в глаза никогда не видела эту траву. Этой сплетней я в первую очередь обязан Аристофану. Ну а что касается моей так называемой разочарованности в жизни, я сам затрудняюсь ее объяснить. Я родился в Филе, в самом сердце Аттики, и более прелестного местечка не сыскать во всей Элладе. Хотя вокруг нас вся земля была выжжена и иссушена безжалостным солнцем, здесь, в филе, множество ручьев и ручейков, пробивающихся из-под земли, питают своей влагой зеленые благоухающие деревья. Вот почему там так много храмов. Люди думали, что даже боги избрали это место для своей земной обители.
Я был виночерпием Общества Танцоров, исполнявшего священные танцы у храма Аполлона Делийского. И если ты имеешь хоть какое-то представление об аттических порядках, то можешь себе представить, насколько малы были бы шансы сына зеленщицы удостоиться такой высокой чести! Тем более быть избранным главным факелоносцем Аполлона на мысе Дзостер, а я побывал и в этой роли. Знаешь, что это такое? Я возглавлял отряд нагих факельщиков, который должен был встретить Аполлона Делийского на мысе и освещать его путь от Делоса до Афин.
– И ты был счастлив? – спросил Аристон.
– Нет. Не думаю. Видишь ли, я появился на свет с пытливым умом, и он не позволял мне чувствовать себя счастливым, какой бы благополучной ни была моя жизнь. Но не думай, что мне не пришлось хлебнуть лиха! Когда мне было четыре года, нам пришлось бежать из своего дома из-за персидского вторжения. Даже сейчас у меня перед глазами стоят столбы дыма, поднимающиеся над городами и селениями Аттики, а затем и над самим Акрополем. Как моя бедная мать рыдала при виде всего этого! Когда мне исполнилось восемь лет, стены Афин были восстановлены, и мы смогли вернуться домой. Мой отец повел меня на первую великую трагедию Фриниха, хорегом которой был сам великий Фемистокл; однако теперь я даже не могу вспомнить ее название, так что, как видишь, она не произвела на меня большого впечатления. Гораздо больше поразили меня картины Полигнота, которые по распоряжению Фе-мистокла были выставлены и в наших филийских храмах, и в самих Афинах. Ах, как я мечтал стать художником! Но, по воле богов, эта проклятая страсть к стихоплетству к тому времени уже овладела мной, хоть я и не догадывался об этом. Десяти лет от роду я стал свидетелем процессии, переносившей останки великого Тесея с острова Скирос в Афины, и сами собой во мне родились строки. Я записал их, но, перечитав спустя некоторое время, с грустью стер с восковой таблички, на которой я так старательно нацарапал их своим детским пером, и предал забвению, которого они заслуживали.
– Вот в этом я сильно сомневаюсь, – вставил Аристон.
– И напрасно. Это было графоманство чистейшей воды. В двенадцать лет я посмотрел «Персов» Эсхила, и моя судьба была предрешена, как я ни противился ей. В семнадцать я посмотрел «Семеро против Фив» – хорегом был Перикл – и окончательно погиб. Точнее, погиб бы, если бы на следующий год не стал эфебом и мне бы не пришлось взять щит и копье и отправиться в поход против фракийцев. И я когда-то был молод и силен, Аристон, сын мой. Так же силен, как ты сейчас. Я выиграл бег на длинную дистанцию в Афинах и панкратеон в Элевсине. Но я все еще страстно хотел стать художником: и, к несчастью для себя, преуспел и на этом поприще.
– К несчастью? – переспросил Аристон. – Почему к несчастью, учитель?
– Да потому что, если бы меня постигла неудача, я просто вынужден был бы гораздо раньше посвятить себя своему подлинному призванию. Некоторые мои картины – кстати, неплохие – до сих пор висят в храме Мегары. Мне их заказали, потому что в то время я считался великим художником. Но я им не был. Я был хорошим, добросовестным ремесленником, и не более того. В моих картинах не хватало самого главного…
– Гения, – подсказал Аристон.
– Вот именно. Но тем не менее в то время вряд ли что могло стать причиной моей меланхолии, разве что мое чересчур болезненное отношение к той пропасти, что существовала между словами и делами людей, между тем, что они проповедуют, и тем, что творят. Или даже между тем, что боги…
– …требуют от людей, и тем, что они сами дают людям, – закончил за Еврипида Аристон.
– А дают они очень мало – или вообще ничего, – сказал Еврипид. – Но сами Афины, или, точнее, их крикливая чернь, вечно пекущаяся о некоем благочестии, суть и смысл которого непонятны ей самой, вскоре снабдили меня достаточным поводом для печали. Мой старый учитель, Ана-ксагор из Клазомен, был изгнан из полиса, был вынужден бежать, спасая свою жизнь, несмотря на то что сам Перикл сделал все возможное, чтобы ему помочь. А Протагор, читавший вот здесь, в этой самой пещере, свой великий труд «О богах»…
– Что касается богов, то «я не могу знать, что они существуют, равно как и того, что они не существуют, слишком многое препятствует такому знанию – неясность предмета и краткость человеческой жизни», – процитировал Аристон.
– Ты что, запоминаешь все, что прочел? – спросил поэт.
– Или услышал. Это странный дар, за который я очень благодарен богам. Мне достаточно прочесть что-то один раз или внимательно прослушать, и я запоминаю это навсегда, причем чаще всего слово в слово.
– Это является еще одной причиной, почему тебе следовало бы быть великим актером, а не производителем орудий убийства, – сказал Еврипид.
– Убийства? – возразил Аристон. – Лично я считаю себя защитником цивилизации, матерью которой являются Афины.
– Как на Мелосе? – осведомился Еврипид.
– А, вот ты о чем. Что ж, ты прав. Этому нет и не может быть оправдания. Но я делаю оружие не для истребления невинных, учитель. И не моя вина, что его подчас используют не по назначению. Я родом из Спарты. Я видел, как в моем родном полисе искусство, музыка, красота – все извращалось в угоду дикости и невежеству, а любая мысль уничтожалась в зародыше. Вот почему я защищаю Афины. При всех своих недостатках это самый свободный полис в мире. Но прошу тебя, ты хотел рассказать мне о Протагоре…
– …который был бы сейчас жив, если бы «свободные Афины» не изгнали его за то, что он открыто высказывал свои мысли, – с горечью сказал Еврипид.
– Он утонул в море и…
– И ты написал: «Вы, о эллины, вы убили соловья самих Муз, вещую птицу, певшую только во благо!» – опять процитировал Аристон.
– Да-да, именно так. Прости мне мою резкость. Аристон, тем более что ты намерен спасти мою пьесу. Но я должен предупредить тебя, что у «Троянок» нет никаких шансов на победу. Может так случиться, что ты, как хорег, даже впадешь в немилость толпы из-за нее.
– Сочту за честь, – заявил Аристон, – ибо если она способна до такой степени возбудить умы и сердца, это великое произведение.
– По крайней мере, сильнодействующее. Я написал ее как раз из-за этого кошмарного события на Мелосе. Видишь ли, этим летом в Афинах, на невольничьем рынке, я увидел мальчика, одного из пленных. Он был прекрасен как бог. У него были волосы цвета спелой пшеницы, до того светлые, что отливали серебром, но глаза его были чернее ночи. Его плечо было рассечено ударом меча; рана, очевидно, плохо зажила и вновь открылась. Кровь и гной сочились из нее, привлекая сонмы мух. Он даже не пытался их отогнать, просто сидел неподвижно, глядя в пространство этими бездонными черными глазами. Я подошел к нему и спросил, как его зовут. «Фаэдон», – произнес он; это все, чего я смог от него добиться. Я помчался домой за деньгами, чтобы выкупить его, подарить ему свободу. Но когда я вернулся, его уже продали. Как мне сказали, в одну из бань в качестве порна. А ведь ему было не более двенадцати лет.
– О боги! – воскликнул Аристон.
– После этого я вернулся домой, и первые строки этой трагедии – а я уже давно обдумывал ее идею – тут же возникли у меня в голове. Я сел и стал писать; все получалось как бы само собой, так что мне не пришлось исправлять ни единой буквы из всего того, что мое перо начертало на воске:
Как слепы вы все, Вы, городов разрушители, вы, Разорители храмов, вы, Осквернители великих могил, Где покоится прах тех, кто давно уж ушел, Вы, кто так скоро Уйдете за ними вослед!
– Учитель, – прошептал Аристон, – можно мне прочесть ее? Сейчас, сию минуту?
– Конечно, – сказал Еврипид.
Вот так и вышло, что Аристон покинул эту пещеру, дом на Саламине, даже не упомянув о своих проблемах, по правде говоря, совершенно забыв и о них, и о самом существовании девушки по имени Хрисея. Темнокожему Цефи-зофону пришлось взять его под руку и довести до лодки, ибо глаза его застилали слезы, столь сильны были сострадание, стыд и ужас, охватившие его под воздействием величайшей трагедии, когда-либо написанной человеком.
Затем, на глазах Аристона, выражение лица Цефизофо-на стало меняться. Его глаза сузились, придав всему его облику несколько задумчивый вид. Затем они прояснились, и секретарь склонился в низком поклоне.
– Добро пожаловать, о благородный сын Тимосфена! – торжественно произнес он.
Аристон стоял на каменистом берегу залива, разглядывая Цефизофона. Внутренний голос говорил ему, что что-то здесь было неладно. Прежде всего, приветствие прозвучало чересчур напыщенно. «Аристон, сын Тимосфена» было бы вполне достаточно. Ибо Тимосфен, усыновляя спартанского мальчика, который привлек его своей красотой и сильным сходством с его покойным сыном Феоалидом, помимо всех прочих неудобств должен был отказаться от всяких надежд передать ему свой титул. Если бы Тимосфен усыновил афинского гражданина, его новый сын автоматически стал бы эвпатридом, благородным, как сам Тимосфен. Но усыновив в своем слепом сентиментальном порыве безродного метека, он не мог сделать его эвпатридом так же, как и гражданином полиса.
И все это было прекрасно известно Цефизофону. Аристон улыбнулся темнокожему секретарю слегка насмешливо.
– Эта твоя новоявленная угодливость не украшает слугу такого господина,
– сказал он. – Кроме того, не забывай, что я давно тебя знаю и у тебя никогда не было недостатка в гордости. Ты прекрасно знаешь, что я не благородный. Я просто Аристон Оружейник, Аристон Метек, или, если угодно, любовь отца ко мне, моя любовь и преклонение перед его памятью дают мне право называться Аристоном, сыном Тимосфена. А теперь скажи мне, как поживает твой господин?
– Плохо, – грустно сказал Цефизофон. Последовала долгая пауза, во время которой он смотрел на Аристона глазами, выдававшими его душевное смятение.
– Говори, о Цефизофон! – приказал Аристон.
– О молодой господин, я… – Эфиоп запнулся. – Нет, я не смею. Но может, ты сначала поговоришь с Мнесилохом?
– Ну разумеется, – согласился Аристон.
Мнесилох был тестем Еврипида и, что гораздо важнее, его близким другом. «Куда лучшим, – мрачно подумал Аристон, – чем его жена или трое сыновей, ни один из которых не остался с ним после того как этот старый крикливый демагог Клеон привлек его к суду за богохульство. И даже несмотря на то, что Еврипид был оправдан, ни одному из его сыновей не хватило мужества на…»
Его мысли переключились на главный вопрос. Почему, о великая Афина, люди так ненавидят Еврипида? Эти слухи, что Хорила, его жена, часто наставляет ему рога, – слухи, лишенные малейшего основания, но повторяемые с каким-то злым удовлетворением всеми Афинами, – опять же, откуда это? Почему люди утверждают, что его мать якобы была зеленщицей, торговавшей горькой травой, которую едят только во время голода? А эти смехотворные обвинения, что поэт ненавидит женщин – это он-то, в чьих пьесах женские роли всегда сильнее и лучше мужских?
Все это, на первый взгляд, было совершенно необъясни– мо, но Аристон почувствовал, что он близок к разгадке. «Я сейчас поговорю с Мнесилохом, – подумал он, – а потом попробую вытащить Еврипида из его раковины, вызвать его на откровенность – его, практически никогда не рассказывающего ничего о себе, – прежде чем беспокоить его моими проблемами. Разумеется, если он не слишком болен. И если у меня хватит смелости».
Мнесилох поприветствовал Аристона с озабоченным видом теребя бороду своими кривыми пальцами, как будто пытаясь расчесать ее. Как это часто случалось в Элладе, где мужчины, как правило, женились в тридцать – тридцать пять лет и при этом выбирали себе невест, только-только достигших половой зрелости – для того, чтобы не было никаких сомнений в их девственности, как с горечью заметила как-то Феорис, – Мнесилох был несколько моложе своего зятя.
– Приветствую тебя, о сын Тимосфена! – сказал он.
– Я счастлив видеть тебя, Мнесилох, – сказал Аристон и стал ждать.
Ему пришлось вновь стать свидетелем грустного зрелища внутренней борьбы, происходящей в душе человека; тем более что в данном случае смятение, охватившее Мнесило-ха, не было скрыто от его глаз покровом цвета черного дерева, прятавшим переживания Цефизофона.
– Говори же, Мнесилох, – сказал наконец Аристон. – Я вижу, ты чем-то озабочен, так же как и Цефизофон. Но заботы этого дома – мои заботы. Разделить их с вами – величайшая честь для меня.
– А облегчить их? – осведомился Мнесилох.
– А это было бы больше, чем честью, – сказал Аристон. – Это было бы счастьем.
Мнесилох посмотрел на него исподлобья. В конце концов он был зллином и как каждый эллин впитал с молоком матери, что обходные пути всегда предпочтительнее прямолинейности.
– Даже если это будет стоить больших денег? – осторожно спросил он.
Аристон насмешливо улыбнулся.
– Ах, так дело лишь в деньгах, Мнесилох! – сказал он. – У меня даже отлегло от сердца. Я-то думал, что от меня потребуется что-то в самом деле сложное.
– А если речь идет о целом таланте? Или даже двух? – прошептал Мнесилох.
– Это для Еврипида? – спросил Аристон.
– Ну да. Разумеется.
– Пяти талантов хватит? – спросил Аристон. – Может, нужно десять? Скажи сколько. Пусть мне принесут письменные принадлежности, и я немедленно напишу письмо своему казначею, Парису.
Мнесилох ошеломленно уставился на него.
– Но ведь я даже не сказал тебе, для чего все это, – произнес он.
– Мне вполне достаточно знать, что это для Еврипида. А значит, все, что я для него могу сделать, будет во благо цивилизации и против варварства, – заявил Аристон.
Мнесилох набросился на него и стиснул в своих объятиях. Расцеловал в обе щеки. Отстранился, чтобы еще раз заглянуть ему в лицо. И теперь Аристон увидел слезы в его глазах.
– Ты спасаешь ему жизнь! – воскликнул Мнесилох.
– Да будет тебе, Мнесилох, – рассмеялся Аристон. – Не устраивай тут мелодраму; Еврипиду бы это не понравилось, ему совершенно чужда мелодраматичность. Итак, сколько ему нужно?
– Понятия не имею, – признался Мнесилох. – И вообще все не так просто. Видишь ли, архонт-басилей прочел его новую пьесу. Он разрешил ее постановку, хотя и очень неохотно. Он признал, что это гениальное произведение, но боится, что ее могут счесть подстрекательской и возникнет большой скандал. Поэтому, чтобы подстраховаться, он не захотел назначать для нее хорега. И теперь нам нужно найти его самим.
– Вы его уже нашли, – заявил Аристон. – Я отправлюсь к архонту, как только вернусь в Афины. Но нельзя ли мне повидаться с Еврипидом? Разумеется, если он не слишком болен?
– Он был болен, – сказал счастливый Мнесилох, – но теперь, я думаю, от его болезни не останется и следа.
Аристон сидел в пещере и рассматривал великого поэта. Лицо Еврипида, страшно осунувшееся и посеревшее от его титанических трудов, все еще было прекрасно, хотя и по-иному, чем у Софокла. С точки зрения чисто физической красоты его можно было с определенными основаниями назвать даже уродливым, что и делали его бесчисленные враги. Слишком высокий лоб, слишком впалые щеки, губы, обтягивающие десна в тех местах, где выпали зубы; кроме того, его лицо украшали две или три хорошо заметные бородавки. Но все эти мелочи не имеют никакого значения, решил для себя Аристон. Главное – это необыкновенная одухотворенность, которая, подобно свету, озаряла его исхудавшие черты, и это лицо преображалось, становилось невыразимо прекрасным.
– Итак, мой юный друг, – произнес Еврипид с мягкой иронией, – вам не терпится воздвигнуть свой маленький монумент на улице Треножников?
Аристон улыбнулся. Когда поэт завоевывал главный приз во время Великих Дионисий, его имя, название пьесы и имя ведущего гипокрита – это слово первоначально значило не «актер», а «ответчик», – ибо в древности, когда искусство трагедии еще только возникало из дионисийских ритуальных танцев и песен, вся его роль сводилась к тому, чтобы отвечать хору, то есть на каждую его строфу произносить антистрофу – высекались на каменных табличках, вставленных в стены храма Диониса, так что завоевать этот приз было все равно что обеспечить бессмертие как автору, так и главному исполнителю. А вот что касается хорега, богатого человека, который назначался архонтом-басилеем для финансирования постановки, то он удостаивался куда меньших почестей. Ему разрешали установить за свой счет бронзовый треножник со своим именем в крохотном храме и таким образом увековечить свой вклад в эту великую победу. Для этих целей отвели целую улицу, которую так и назвали. Она огибала восточный конец Акрополя и далее вела к театру Диониса; и вся она была буквально забита этими памятниками жалкого тщеславия мелких людишек.
– Нет, учитель, – сказал он. – Все, что я хочу, это дать миру возможность насладиться – нет, скорее настрадаться – твоим гением.
– Настрадаться? – переспросил Еврипид. – Да, ты прав, мой сын Аристон. Именно настрадаться, но страдания их тяжки. О бессмертные боги, как же они ненавидят меня!
– Каждый раз, когда идет твоя пьеса, они заполняют театр так, что даже муравью не протиснуться. При одном твоем виде они ревут, как взбесившиеся быки, придумывают всякую чепуху о горькой траве, росшей вокруг твоей колыбели. Они утверждают, что бедная Хорала бьет тебя – путая ее, судя по всему, с Ксантиппой, которая, к их неописуемому восторгу, в самом деле однажды отлупила Сократа прямо на рыночной площади на глазах у всех Афин. Они так ржали, что их можно было, наверное, услышать в Ионии!
– Это еще не самое худшее из того, что они говорят обо мне, – вздохнул Еврипид.
– Да, я знаю. Но даже они сами в это не верят, – сказал Аристон. – А главное, они всегда возвращаются к тебе. Всякий раз, когда актер в маске и котурнах произносит с подмостков твои слова, в которых слезы, и кровь, и огонь, они приходят, чтобы услышать их! В каждой своей комедии Аристофан издевается над тобой вот уже более двадцати лет без перерыва. Как ты думаешь, учитель, почему? Ты разрешишь мне высказать свои предположения на этот счет?
– Я с радостью выслушаю тебя, – сказал поэт.
– Потому что ты гений! Величайший из всех когда-либо родившихся в Элладе. Более великий, чем Эсхил, ибо ты взял у него все, чему он мог научить, и пошел дальше него. Более великий, чем Софокл…
– Нет, – сказал Еврипид. – Нет и еще раз нет!
– Да! Более великий, ибо у тебя больше мужества. Стих Софокла изящнее твоего, музыкальнее, но в нем нет твоей мощи. Он сглаживает острые углы, делает истину мягкой и приятной, чтобы никого не задеть. Лишь однажды, по-моему, он восстал в своей «Антигоне» против всей этой лжи, которую люди нагромождают между собой и истиной, приводящей их в ужас. Тогда как ты…
– Тогда как я сдираю с них кожу, бичую их, заставляю кровоточить их души, – прошептал поэт.
– Вот именно. И поэтому твоим произведениям уготовано бессмертие. Потому что ты не паяц и не шлюха, коими должны быть любимцы толпы, но их убогий товар быстро портится и уходит в небытие.
– Аристофан не паяц, – спокойно произнес Еври-пид. – Ты слишком далеко заходишь, сын мой Аристон! Вспомни строки из «Облаков», где Кривда даже богов называет негодяями, а затем, заставив Правду признать, что составители речей, трагические поэты – то есть я! – публичные ораторы и так далее являются мерзавцами, оборачивается, указывает на аудиторию и спрашивает: «Ну а кто же средь наших друзей в большинстве?»
– «Несомненно, мерзавцы, и много их больше!» – процитировал Аристон. – И они от души хохотали над собой. Комическому поэту такие вещи сходят с рук, так как его никто, в общем-то, не принимает всерьез. Но великому трагику ничего не прощается. Ты кормишь их чистой правдой, а ведь на свете нет ничего более несъедобного; ты срываешь с них жалкие покровы, под которыми они хотят спрятаться от собственной низости, ничтожности и неотвратимо надвигающегося конца…
– А это жестоко, – вздохнул Еврипид.
– Но необходимо. Разве отец не бьет своего сына, чтобы тот вырос мужчиной? Можно ли обрести достоинство, не взглянув в лицо реальной жизни, не научившись выносить всю ее боль? Существо, бормочущее какой-то вздор, называемый молитвами, пав ниц перед каменными идолами, и истязающее перед ними беспомощных животных в полной уверенности, что эта первобытная дикость и кровожадность понравятся им, – это существо всего лишь отсталый, примитивный ребенок; но тот, кто стоя встречает ночь, которая должна поглотить его, ждет этот надвигающийся мрак спокойно, без жалоб и без страха – тот человек. Я предпочитаю быть взрослым, Еврипид. И ты подарил мне понимание того, что для этого нужно. За что я бесконечно благодарен тебе. Скажи мне, что для тебя важнее – любовь или уважение?
– Пока у меня ни того, ни другого, сын мой Аристон. Да что там. Я прожил долгую жизнь, и на моих глазах все, кого я любил, покинули меня. Мой отец, торговец Мне-зархид из Филы – да будут боги добры к его тени, моя милая, добрая мать Клито, – надеюсь, мне не нужно объяснять тебе, мой сын Аристон, что она не была зеленщицей?
– Ну конечно нет! – рассмеялся Аристон. – Хотя, учитель, должен сказать, что ты сам способствовал возникновению этих сплетен.
– Я? – воскликнул Еврипид. – Каким же это образом, клянусь Герой?
– Помнишь, в твоей «Меланиппе»; «То говорю не я, а моя мать»? Прибавь к этому, что Меланиппа, и тем более ее мать, славились своими знаниями различных трав, и сюжет готов. Та же история и с… – Аристон запнулся, его прекрасное молодое лицо заметно покраснело.
– С моей женой, Хорилой, – вздохнув, закончил за него поэт, – которая, хотя порой и уподобляется Ксантип-пе, припоминая мне в весьма нелестных выражениях все мои грехи, тем не менее хорошая помощница и любящая супруга, но в уста которой молва вкладывает слова, написанные мною для моих самых порочных героинь, и к тому же приписывает ей их самые неприглядные поступки. Ты это хотел сказать, не так ли? Я это знаю, мой сын Аристон. А вот чего я не знаю и не понимаю, так это почему так происходит.
Аристон улыбнулся. Он уже замечал эту же черту у Софокла и даже – как это ни удивительно – у самого Аристофана: какую-то странную слепоту, свойственную великим людям. Еврипид, проникавший в человеческую душу гораздо глубже, чем кто-либо из смертных, совершенно не замечал простейшего объяснения, лежавшего прямо на поверхности: все дело было в полном отсутствии воображения у рядового обывателя.
– И этот рядовой обыватель не просто лишен его, – продолжал он развивать свою мысль, открыв поэту глаза, – но поскольку у него самого нет воображения, он вообще не верит в его существование. Твои женские персонажи задевают его за живое; и как бы он ни пытался это скрыть, как бы он ни утверждал, что никогда не встречал женщин, не желающих довольствоваться своей участью и во всем повиноваться своему мужу, собственные шишки, набитые в семейной жизни, шрамы, оставленные на его шкуре острым лезвием женского языка, убеждают его в глубине и спра– ведливости твоего анализа женской природы. И он спрашивает себя: «Откуда это Еврипид так хорошо знает женщин?» И тут же находит простой ответ, даже не подозревая о том, как работает мозг гения: «Ну конечно по своему собственному опыту!» Ты изображаешь Тесея, значит, ты рогоносец. Ты изображаешь Медею, значит…
– Во всяком случае, мои сыновья живы, так что хоть этого они не могут приписать моей Хлориде! – рассмеялся Еврипид. – А вообще-то, если уж проводить параллели с жизнью, то моя бедная мать была из семьи эвпатридов – весьма знатного происхождения. Скорее всего, она и в глаза никогда не видела эту траву. Этой сплетней я в первую очередь обязан Аристофану. Ну а что касается моей так называемой разочарованности в жизни, я сам затрудняюсь ее объяснить. Я родился в Филе, в самом сердце Аттики, и более прелестного местечка не сыскать во всей Элладе. Хотя вокруг нас вся земля была выжжена и иссушена безжалостным солнцем, здесь, в филе, множество ручьев и ручейков, пробивающихся из-под земли, питают своей влагой зеленые благоухающие деревья. Вот почему там так много храмов. Люди думали, что даже боги избрали это место для своей земной обители.
Я был виночерпием Общества Танцоров, исполнявшего священные танцы у храма Аполлона Делийского. И если ты имеешь хоть какое-то представление об аттических порядках, то можешь себе представить, насколько малы были бы шансы сына зеленщицы удостоиться такой высокой чести! Тем более быть избранным главным факелоносцем Аполлона на мысе Дзостер, а я побывал и в этой роли. Знаешь, что это такое? Я возглавлял отряд нагих факельщиков, который должен был встретить Аполлона Делийского на мысе и освещать его путь от Делоса до Афин.
– И ты был счастлив? – спросил Аристон.
– Нет. Не думаю. Видишь ли, я появился на свет с пытливым умом, и он не позволял мне чувствовать себя счастливым, какой бы благополучной ни была моя жизнь. Но не думай, что мне не пришлось хлебнуть лиха! Когда мне было четыре года, нам пришлось бежать из своего дома из-за персидского вторжения. Даже сейчас у меня перед глазами стоят столбы дыма, поднимающиеся над городами и селениями Аттики, а затем и над самим Акрополем. Как моя бедная мать рыдала при виде всего этого! Когда мне исполнилось восемь лет, стены Афин были восстановлены, и мы смогли вернуться домой. Мой отец повел меня на первую великую трагедию Фриниха, хорегом которой был сам великий Фемистокл; однако теперь я даже не могу вспомнить ее название, так что, как видишь, она не произвела на меня большого впечатления. Гораздо больше поразили меня картины Полигнота, которые по распоряжению Фе-мистокла были выставлены и в наших филийских храмах, и в самих Афинах. Ах, как я мечтал стать художником! Но, по воле богов, эта проклятая страсть к стихоплетству к тому времени уже овладела мной, хоть я и не догадывался об этом. Десяти лет от роду я стал свидетелем процессии, переносившей останки великого Тесея с острова Скирос в Афины, и сами собой во мне родились строки. Я записал их, но, перечитав спустя некоторое время, с грустью стер с восковой таблички, на которой я так старательно нацарапал их своим детским пером, и предал забвению, которого они заслуживали.
– Вот в этом я сильно сомневаюсь, – вставил Аристон.
– И напрасно. Это было графоманство чистейшей воды. В двенадцать лет я посмотрел «Персов» Эсхила, и моя судьба была предрешена, как я ни противился ей. В семнадцать я посмотрел «Семеро против Фив» – хорегом был Перикл – и окончательно погиб. Точнее, погиб бы, если бы на следующий год не стал эфебом и мне бы не пришлось взять щит и копье и отправиться в поход против фракийцев. И я когда-то был молод и силен, Аристон, сын мой. Так же силен, как ты сейчас. Я выиграл бег на длинную дистанцию в Афинах и панкратеон в Элевсине. Но я все еще страстно хотел стать художником: и, к несчастью для себя, преуспел и на этом поприще.
– К несчастью? – переспросил Аристон. – Почему к несчастью, учитель?
– Да потому что, если бы меня постигла неудача, я просто вынужден был бы гораздо раньше посвятить себя своему подлинному призванию. Некоторые мои картины – кстати, неплохие – до сих пор висят в храме Мегары. Мне их заказали, потому что в то время я считался великим художником. Но я им не был. Я был хорошим, добросовестным ремесленником, и не более того. В моих картинах не хватало самого главного…
– Гения, – подсказал Аристон.
– Вот именно. Но тем не менее в то время вряд ли что могло стать причиной моей меланхолии, разве что мое чересчур болезненное отношение к той пропасти, что существовала между словами и делами людей, между тем, что они проповедуют, и тем, что творят. Или даже между тем, что боги…
– …требуют от людей, и тем, что они сами дают людям, – закончил за Еврипида Аристон.
– А дают они очень мало – или вообще ничего, – сказал Еврипид. – Но сами Афины, или, точнее, их крикливая чернь, вечно пекущаяся о некоем благочестии, суть и смысл которого непонятны ей самой, вскоре снабдили меня достаточным поводом для печали. Мой старый учитель, Ана-ксагор из Клазомен, был изгнан из полиса, был вынужден бежать, спасая свою жизнь, несмотря на то что сам Перикл сделал все возможное, чтобы ему помочь. А Протагор, читавший вот здесь, в этой самой пещере, свой великий труд «О богах»…
– Что касается богов, то «я не могу знать, что они существуют, равно как и того, что они не существуют, слишком многое препятствует такому знанию – неясность предмета и краткость человеческой жизни», – процитировал Аристон.
– Ты что, запоминаешь все, что прочел? – спросил поэт.
– Или услышал. Это странный дар, за который я очень благодарен богам. Мне достаточно прочесть что-то один раз или внимательно прослушать, и я запоминаю это навсегда, причем чаще всего слово в слово.
– Это является еще одной причиной, почему тебе следовало бы быть великим актером, а не производителем орудий убийства, – сказал Еврипид.
– Убийства? – возразил Аристон. – Лично я считаю себя защитником цивилизации, матерью которой являются Афины.
– Как на Мелосе? – осведомился Еврипид.
– А, вот ты о чем. Что ж, ты прав. Этому нет и не может быть оправдания. Но я делаю оружие не для истребления невинных, учитель. И не моя вина, что его подчас используют не по назначению. Я родом из Спарты. Я видел, как в моем родном полисе искусство, музыка, красота – все извращалось в угоду дикости и невежеству, а любая мысль уничтожалась в зародыше. Вот почему я защищаю Афины. При всех своих недостатках это самый свободный полис в мире. Но прошу тебя, ты хотел рассказать мне о Протагоре…
– …который был бы сейчас жив, если бы «свободные Афины» не изгнали его за то, что он открыто высказывал свои мысли, – с горечью сказал Еврипид.
– Он утонул в море и…
– И ты написал: «Вы, о эллины, вы убили соловья самих Муз, вещую птицу, певшую только во благо!» – опять процитировал Аристон.
– Да-да, именно так. Прости мне мою резкость. Аристон, тем более что ты намерен спасти мою пьесу. Но я должен предупредить тебя, что у «Троянок» нет никаких шансов на победу. Может так случиться, что ты, как хорег, даже впадешь в немилость толпы из-за нее.
– Сочту за честь, – заявил Аристон, – ибо если она способна до такой степени возбудить умы и сердца, это великое произведение.
– По крайней мере, сильнодействующее. Я написал ее как раз из-за этого кошмарного события на Мелосе. Видишь ли, этим летом в Афинах, на невольничьем рынке, я увидел мальчика, одного из пленных. Он был прекрасен как бог. У него были волосы цвета спелой пшеницы, до того светлые, что отливали серебром, но глаза его были чернее ночи. Его плечо было рассечено ударом меча; рана, очевидно, плохо зажила и вновь открылась. Кровь и гной сочились из нее, привлекая сонмы мух. Он даже не пытался их отогнать, просто сидел неподвижно, глядя в пространство этими бездонными черными глазами. Я подошел к нему и спросил, как его зовут. «Фаэдон», – произнес он; это все, чего я смог от него добиться. Я помчался домой за деньгами, чтобы выкупить его, подарить ему свободу. Но когда я вернулся, его уже продали. Как мне сказали, в одну из бань в качестве порна. А ведь ему было не более двенадцати лет.
– О боги! – воскликнул Аристон.
– После этого я вернулся домой, и первые строки этой трагедии – а я уже давно обдумывал ее идею – тут же возникли у меня в голове. Я сел и стал писать; все получалось как бы само собой, так что мне не пришлось исправлять ни единой буквы из всего того, что мое перо начертало на воске:
Как слепы вы все, Вы, городов разрушители, вы, Разорители храмов, вы, Осквернители великих могил, Где покоится прах тех, кто давно уж ушел, Вы, кто так скоро Уйдете за ними вослед!
– Учитель, – прошептал Аристон, – можно мне прочесть ее? Сейчас, сию минуту?
– Конечно, – сказал Еврипид.
Вот так и вышло, что Аристон покинул эту пещеру, дом на Саламине, даже не упомянув о своих проблемах, по правде говоря, совершенно забыв и о них, и о самом существовании девушки по имени Хрисея. Темнокожему Цефи-зофону пришлось взять его под руку и довести до лодки, ибо глаза его застилали слезы, столь сильны были сострадание, стыд и ужас, охватившие его под воздействием величайшей трагедии, когда-либо написанной человеком.