Теперь ей предстояло понять — сможет ли этот человек, забавно похожий на гангстера из голливудских боевиков тридцатых годов, с тонкой полоской смоляных усов над живыми, подвижными губами — ни много ни мало изменить присяге. Если народ выйдет на улицы. А в том, что он выйдет, она не сомневалась ни секунды. Не сейчас, так месяц спустя они уйдут, прибалтийские страны, уйдут, переступив, если придется, через кровь и новые унижения. Она приготовилась говорить с ним долго и обстоятельно. Специалист по этнографии, она понимала: ему, генералу, мужчине, но — в первую очередь — чеченцу не просто будет выслушать такое предложение. Тем паче — от русской. От женщины. Пусть и в статусе народного депутата. Но все пошло как-то не так, странно и неожиданно. Она почти не говорила. Он только махнул рукой — немного картинно, но это она легко списала на общекавказскую склонность к некоторому артистизму, граничащему с позерством. — В свое время пытались разыграть известные сценарии — давайте с лопатами на позиции, против мирного населения. Я сказал — это не наши функции. Вот моя задача — западная Европа. Прикажите — я ее сровняю с землей, а может, и с водой. Но разгонять митинги, детей — это уже ищите других. Верно?
   Он неожиданно остро взглянул ей в глаза и улыбнулся. Улыбка была холодной. И тем не менее, она испытала легкое, но приятное волнение, знакомое только женщинам, когда вот так, неожиданно в упор — совсем не важно притом, по какому поводу — в глаза, а кажется, что едва ли не в душу, вот так остро и проницательно заглянет мужчина. Впрочем, это было минутное и ушло, забылось немедленно, как только он заговорил о своем. Совсем не о том, о чем должна была бы идти речь. Он неожиданно — потому что не мог, разумеется, знать их горячих дискуссий на «межрегионалке» о будущем федеративном устройстве России, заговорил о том же. Просто и жестко. Именно то, что — в потоке общего витиеватого умствования высоколобых коллег и вечного интеллигентского нежелания назвать вещи свои именами и тем самым, вероятно, кого-то обидеть иди просто задеть — тонуло и никак не могло обрести законченную простую и понятную форму. У него — получилось.
   — Только туда тащить никого не надо, надо выгнать всех, а потом уж, пока не отчистятся от скверны прошлого и не создадут базу созидательного нормального демократически-правового развития, вообще туда не впускать. Вот тогда будет союз. Не впускать. Отторгнуть даже. Идите вон. — Он сделал ударения на трех последних фразах. Но произнес их спокойно, без вызова и надрыва, и даже не зло. Продолжил также ровно, как будто речь шла о деле простом, понятном и легко разрешимом.
   — А сейчас присосались к России обиженные родственники всех национальных окраин. Сами не производят ничего, ничего в голове нет, ни экономической программы, ни производственной программы, ни путей политического развития, с учетом реалий — вот давай, Россия, корми нас. Мы с тобой подписали федеративный договор. А у России сейчас у самой скоро есть будет нечего, а крохоборы оттуда выкачивают сейчас миллиарды, и ходоки там стоят в Кремлях, и им с удовольствием дают. Но пополам. Половину тебе — половину мне. Зарубежные счета пошли пополняться долларами с переводами у обоих. А народу остается один воздух, воздушная подушка, на которой всем кажется — будто бы мягко и высоко, но стоит только проколоть гвоздем эту подушку, как все сядут в лужу. Таковы перспективы. Я человек прямой, не политик, поэтому я говорю языком солдатским.
   Он снова вдруг улыбнулся. Смягчая будто бы сказанное. Но улыбка по-прежнему была холодной, хотя и не злой. А у нее снова что-то внезапно защемило в груди. И позже, в купе аккуратного эстонского поезда, уносящего ее в Москву, она много думала о нем. Разумеется, не о его прохладных улыбках и легком, давно забытом чувстве, которое они рождали в душе. О том, что именно этого человека так натужно ищут сейчас в Кремле. И это о себе и о нынешнем руководителе Чечни Доку Завгаеве говорил он сегодня, когда упрекал Ельцина за то, что делает ставку на старые партийные кадры. И не упрекал даже — предостерегал. Не стесняясь, не камуфлируя сказанное пространными рассуждениями. Зачем? Он был прав. И это первое, что она должна будет донести до Бэна в Москве. И главное.
   Пройдет не так уж много лет, и ей доведется наблюдать драматические кадры освобождения из чеченского плена журналиста НТВ Лены Масюк, материалы которой были всегда исполнены высокого пафоса — разумеется, повстанческого. И не снискавший еще славу террориста номер один, но уже подбиравшийся к этой отметке Шамиль Басаев в ее материалах всегда смотрел с экрана горским прообразом Робина Гуда и Че Гевары в одном флаконе. Неузнаваемо исхудавшую, молчаливую Лену у трапа частного самолета встречал Малашенко с букетом цветов, что-то на ходу торопливо объяснял журналистам Березовский — именно в тот момент она подумала: что, собственно, в них? В боевиках, именующих себя воинами ислама. Освободителями народа. Мужественных — да, но жестоких и неспособных, не умеющих и не желающих слушать, беспощадных, циничных и лживых, презирающих весь человеческий род, кроме некоторых отдельных соплеменников, а вернее — единомышленников. Что так притягивает в них образованных столичных девочек и дам преклонного возраста, впрочем, умиленных по этому поводу мужчин она тоже встречала немало. И не нашла ответа. Быть может, так угнетает общий инфантилизм столиц? И особенно — столичных интеллектуалов? И подсознательное стремление к тому, чего нет вокруг — к подлинной брутальности. И прав старик Фрейд. Хотя увидев его (Джохара Дудаева, а не Зигмунда Фрейда) однажды — уже в президентстве — в пижонском двубортном костюме и широкополой шляпе a la Капоне, она испытала легкую брезгливость, смешанную с желанием рассмеяться, что случалось когда-то давно при виде модных некогда особей мужеского пола, облаченных в костюмы «с люрексом». Но это было только смешно. Касательно раскаяния — никто уже не узнает ничего. И никогда.
2003 ГОД. МОСКВА
   — Словом, дома я был уже часа через полтора, и это с учетом всех пикетов, что перекрыли все подъезды к Москве. И Леня, конечно, был уже обо всем поставлен в известность и прыгал вокруг меня, как молодой козел — Врача? Клинику? Психоаналитика? Коньяку? Потрахаемся, говорят, помогает?
   И только на вопросы отвечал неохотно. Собственно — вопрос-то был только один. Откуда его ребята взялись там — на Манежной? И даже не так. Оказаться там они — понятное дело — могли очень даже легко. Выходной день. Хотя массовые шатания по городу гимназиями не поощрялись, но за каждым, как ты понимаешь, не уследишь. К тому же день был такой — располагающий. Вопрос был в другом — в организации и послушании. Понимаешь, я не могла ошибиться, мне не почудилось со страху, и я не приняла желаемое за действительное — все это, как ты понимаешь, было сказано Леонидом, и не один раз. Нет. Я ощутила, и даже не ощутила — я поняла это совершенно отчетливо. Ребята на площади организованы, ими руководят, притом что подчиняются они беспрекословно. Даже в гимназии это не так, ну, или не всегда так.
   Здесь было что-то военное, или еще того хуже — какое-то сектантское, тайное, но очень мощное. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем я?
   — Если про образ, который ты сейчас нарисовала, — понимаю очень хорошо. Сейчас вообще много пишут о молодежном экстремизме, организованном и достаточно влиятельном в определенные моменты. Тогда, на площади, был именно тот момент. Но речь — в таких случаях — по большей части идет о футбольных болельщиках. Ну, сейчас сбивается в стаи всякая политизированная молодежь — от скинхедов до радикальных гринписовцев, громящих лаборатории биофака. Вполне вероятно, что существуют и кукловоды, и самостийный — якобы — эффект толпы на самом деле грамотно режиссируется. Где-то недавно я про это читала. Вопрос в другом: каким боком твои благополучные гимназисты оказались в одной из этих стай. И что это за стая? Чего хочет? Чтобы не было бедных, как в том анекдоте, или наоборот — богатых?
   — Думаешь, я этого не понимаю? Могу прочитать лекцию по истории молодежных движений и всяческих манипуляций, которым они подвергаются с разных сторон. Но это теперь. Прошерстила интернет. Посидела в блогах, на форумах. Тогда ночью я поняла только одно -
   Лемех врет. Все он знает про то, что гимназисты были на Манежной, и руководили ими его люди. А вот зачем? Этого я понять не могла.
   — А зачем — собственно — тебе так уж надо было это понять? Прости, Лиза, но насколько я помню — хотя, может, с тех времен многое изменилось, ты никогда особо не интересовалась делами Лемеха. Ну, мало ли зачем ему понадобилась заварушка на площади? Свести счеты с кем-то из мэрии или силовиков? Продемонстрировать кому-то возможности. В конце концов, выборы на носу — тоже, между прочим, элемент политтехнологи. Заметь — я навскидку за пару минут предложила тебе три варианта. Могу с ходу изобразить еще пяток.
   — Я знаю, ты умная. Просто мы давно не виделись. Да и вообще, не так хорошо знаем друг друга.
   — То есть тебя в какой-то момент заинтересовали дела Лемеха.
   — Нет. Не наступило такого момента. Просто знаешь… Ты же помнишь, наверное, я выросла в посольстве. Так вот, папа всегда говорил — в этих стенах ничего не должно происходить без моего ведома. Даже кот Мурзик — прости — по весне не оприходует соседскую кошку. Я должен знать. — Я это усвоила. На подсознательном уровне, наверное. Потому что прежде — ты права — меня совершенно не занимало, чем занят Леонид. Оприходует соседских кошек или устраивает показательные демонстрации с битием витрин. Но на сей раз…
   — Может, это правда — испуг? Понимаешь люди, пережившие сильные эмоции, иногда, что называется, «зацикливаются» на ситуации, которую пережили.
   — Знаю, читала и про это. И, вероятно, так все и было. Я испугалась, зациклилась и вцепилась в эту историю мертвой хваткой. Короче — начала копать. Делать — как ты понимаешь — мне все равно больше нечего. Вдобавок — себе на беду — Лемех сам определил меня в попечительницы всей этой образовательной системы.
   — И что же?
   — Сначала — ничего. Понятное дело, что никто всерьез со мной говорить не собирался, то есть со мной говорили очень даже серьезно и с должным пиететом, ну как если бы какой-нибудь министр образования взял да и приехал в советскую школу. В общем — частный сыск не складывался категорически.
   — Еще бы. У Лемеха одна из лучших в стране — если не лучшая — служба безопасности, которая наверняка получила на твой счет четкие указания. Иными словами, мисс Марпл против Скотланд-Ярда.
   — Ну, ей-то как раз, кажется, удавалось обойти инспекторов на повороте.
   — Так то были инспекторы-джентльмены. Ну да бог с ней, со старушкой.
   Тебе, похоже, тоже удалось.
   — Да, но отнюдь не джентльменским образом. Вернее, впрочем, будет сказать, что леди так не поступают.
   — Ты с кем-то переспала?
   — Ну, можно сказать и так.
   — Ну, так все леди иногда делают это.
   — Вообще-то это было про джентльменов, но будем считать, что совесть мою ты утешила. Словом, помнишь мальчика-учителя, что вывез меня из этой потасовки?
   — Разумеется. Вежливый. И, кажется, — красивый.
   — Не в моем вкусе. Такой — знаешь — рыжеватый мускулистый викинг, правда, отягощен интеллектом. Даже с избытком. То есть — с некоторым эстетством.
   — Совсем неплохо.
   — Не для меня. Но это не важно. Гораздо важнее оказалось, что он гей.
   — Лизка! Тебя надо занести в Красную книгу. Переспать с геем… Впрочем, следовало бы догадаться: интеллект помноженный на эстетство.
   — Ну, как я потом выяснила — из интернета, между прочим…
   — То есть, кроме фанатских ты еще шарилась по гейским сайтам.
   — Да. И даже регистрировалась кое-где… Иначе было не войти.
   — Представляю, как веселились лемеховские компьютерщики. Жена босса проводит время в голубых чатах. Ну, да это их маленькие сисадминские радости. А вот твои виртуальные поиски по части молодежных движений Лемеха могли насторожить.
   — А я ничего не скрывала. По крайней мере, сначала. Я спорила, доказывала, он сам — между прочим — предложил мне ту самую инспекционную поездку. В ранге министерской. И говорил, между прочим, в точности те же слова, что ты сейчас: про травму, посттравматику и всякие гадкие ее последствия. Про тетушку свою рассказывал, которая за две недели до аварии на Чернобыльской АЭС, разругавшись с мужем-атомщиком, уехала к матери в Москву. Муж, понятное дело, погиб. А у нее на всю оставшуюся жизнь — не то, чтобы совсем повредились мозги, но так, остался пунктик, — изучала историю атомных реакторов и чуть ли не книжку какую-то на старости лет написала. Так вот Лемех сравнивал меня с ней.
   — Книжку про подростковый экстремизм писать не предлагал?
   — Нет. Но предложил съездить с инспекционной поездкой… Развеяться и убедиться.
   — И ты убедилась.
   — Сначала развеялась…
   Она невесело усмехнулась, той характерной улыбкой, когда возле губ залегают глубокие тяжелые складки — не те короткие острые лучики, что непременно разбегутся в разные стороны, когда человек счастливо улыбнется или засмеется радостно и от души. Это было другое. Едва заметные штрихи, мне кажется почему-то, что именно они побуждали классиков говорить о «горькой улыбке». Впрочем — как там было на самом деле, не знает никто. У классиков не спросишь. А Лиза усмехнулась невесело.
   — Ну, помнишь ведь, как это было в пионерских лагерях и позже — в комсомоле. Не в точности конечно, много свободнее, отвязнее — как сейчас говорят. Но в принципе — то же. Сумерки, костер, гитара, потом музыка, танцы… Конечно, сухой закон, но, конечно же — кто-то куда-то сгонял в окрестности и пойло потому соответствующее. И состояние — тоже. Странное какое-то, не опьянение даже, а какое-то необычное чувство — будто наблюдаешь за собой со стороны, и понимаешь, что делаешь что-то не то, плохое, даже преступное, но при этом повлиять на себя не можешь никак и — вот что с самое главное! — получаешь от этого какое-то болезненное удовольствие. Ни с чем не могу сравнить. Даже с травой. Другого не пробовала.
   — Полагаю, денатурат с малиновым сиропом.
   — Возможно. Словом, он был рядом со мной с самого моего появления, и это было понятно — все знали, что именно он вывез меня тогда из толпы. И как-то само собой вышло — он показывал мне лагерь, он рассказывал, знакомил, представлял. И это тоже было правильно. Потому что ему-то я должна была бы верить, хотя, если вдуматься, именно ему-то верить и не стоило — он там, на Манежке, если не верховодил, то уж явно был не рядовым погромщиком. Но все шло, как шло. Он говорил мягко, вкрадчиво, часто дотрагивался до меня — вроде случайно или поддерживая, помогая подняться на ступеньку, перешагнуть через лужицу. Ну знаешь. Эти случайные прикосновения, откуда-то оттуда — из детства…
   — Тогда все понятно про потом — поцелуи на лавочке или в подъезде…
   — Ну, здесь шло отнюдь не только к поцелуям. И это отчаянное хмельное удовольствие — вот сделаю сейчас глупость несусветную, пересплю — можно сказать на глазах у всей гимназии с молодым, лет на пятнадцать моложе, мальчиком, обычным школьным учителем. И понятно, что будет потом плохо мальчику, и мне не поздоровится, потому что информация докатится до Лемеха часа за два, а то и пленки отменного качества лягут на стол, кто его знает, как у них тут с техническим обеспечением. То есть — понимаешь — присутствует четкое осознание всего этого. И одновременно — кураж. А вот пусть. Вот хочу и сделаю.
   — А ты действительно хотела?
   — Ты имеешь в виду физически? В какой-то момент — безумно. Как в том анекдоте про сведенные зубы.
   — И все случилось.
   — Нет.
   Она снова улыбается. И даже не так горько, как поначалу. Скорее — насмешливо.
   — Он струсил?
   — Представь себе — нет. Он оказался на высоте. По крайней мере, так казалось. В том смысле, что едва ли не публично, хотя публика — откровенно говоря — уже плохо реагировала на окружающую действительность, недвусмысленно обняв за плечи, увел за собой. В свой домик — коттедж, в которых в наших гимназиях живут учителя. Вполне приличный, кстати, и довольно уютный. И там мы еще выпили — уже совсем неплохого вина, которое было у него припасено уж не знаю на какой случай, но точно — не к моему приезду. Неважно. Все это было уже неважно. И горели свечи. И он стоял на коленях и целовал мне руки, колени и как-то особенно нежно, едва касаясь губами, дотрагивался до лица. Едва захватывая губы — тут же отпускал их — будто пугаясь. И это было так хорошо, так забыто — робкие коленопреклоненные мальчики, целующие руки. Но… долго. Знаешь, я была изрядно пьяна. И кое-чего теперь даже и не вспомню. Помню, как начала расстегивать ему рубашку, и он вдруг отпрянул. И что-то еще в том же духе.
   — Ты имеешь в виду — брюки?
   — Нет. До этого дело, кажется, не дошло.
   Наконец она смеется. И я смеюсь, представляя, как благовоспитанная посольская дочка Лизавета, надменная и почти оскорбительная в своей безупречной вежливости жена одного из первых российских олигархов, настойчиво пытается снять штаны со школьного учителя, а он — высокий и крепкий, похожий на викинга мужик — не то, чтобы сопротивляется, но — как это она сказала? — отпрыгивает в сторону, в промежутках, однако, умудряясь целовать ей руки и прятать голову в колени.
   — И все это молча?
   — Нет, разумеется. Он в лучших традициях стонал: «не надо». Я допытывалась: почему?
   — И долго эдак-то?
   — Да часа два…
   Мы закатываемся таким дружным смехом, что официант, замерший у барной стойки, спешит полюбопытствовать — не надо ли чего?
   — И что — никаких мыслей? За два часа-то?
   — Нет, ну первое, что пришло в голову — понятно. Импотент. Непонятно было, зачем повел, спрашивается, уединился. Но тут выяснилось… То есть в процессе нашей борьбы…
   Она снова смеется, уже совершенно искренне, вспоминая, видимо, какие-то детали. Да и сама конструкция «в процессе нашей борьбы» предполагает обычно ситуацию прямо противоположную.
   — Куда катится мир… — говорю я расхожее, но вполне подходящее моменту.
   — Туда.
   — Куда именно?
   — В эпоху однополых, самооплодотворяющихся особей, способных обходиться друг без друга.
   — И эта сакральная истина открылась тебе в процессе… извини… вашей борьбы?
   — Именно. Никакой импотенции. Полная — и я бы даже сказала впечатляющая — физиологическая готовность.
   — И ты спросила?
   — Спросила. Потому что — слава богу — нажралась этого отвартительного пойла. Сначала я спросила то, что, наверное, приятнее было бы услышать. «Ты Лемеха боишься?» — «Но я же привел тебя сюда, на глазах у всех». Это была правда. «Тогда скажи мне, в чем дело, мне это важно». Мне действительно было важно, потому что за эти два часа я уже передумала черт знает что, разумеется — про себя. И разумеется — самое ужасное. От дурного запаха изо рта до… Ну, я даже не знаю. Фригидность — это когда ты не хочешь мужчину. А когда — мужчина не хочет тебя?
   — Это старость.
   — Про это тоже были мысли, можешь не сомневаться. Слава богу, он развеял все эти кошмары двумя короткими словами:
   — Я — гей. Как видишь — дело тут совершенно не в тебе. И — честное слово, я вздохнула с облегчением.
   И вспомнила Джулию — помнишь Моэмовский «Театр», и чуть было не рассмеялась.
2003 ГОД. ВАШИНГТОН
   — На самом деле я могу уступить тебе свою коморку дня на два — сопровождаю президента. Так будет удобно — в том смысле, что все под рукой, и еще я, пожалуй, предупрежу своих ребят, из тех, что остаются на местах, что при случае тебе следует помочь, как если бы ты работал вместо меня. Или, скажем лучше, — по моему заданию.
   Это была демонстрация неслыханной щедрости. Дон Сазерленд был в настроении, потому что оказался в списке сотрудников, летящих «бортом № 1». Тут были свои аппаратные игры и свои аппаратные радости — попасть на борт президента было почетно, тем более — в носовую часть самолета. Но столь же почетно было — занять кабинет шефа на время его отсутствия. В любое другое время Стив принял бы приглашение с радостью, к тому же — аппарат Совета национальной безопасности под рукой и едва ли не в собственном распоряжении мог весьма облегчить, ускорить работу. Вдобавок Стив любил работать в Белом доме, где каждая комната и коридор неразрывно были связаны с историей, драмами и интригами, которые — собственно — и вершил теперь Стив, разумеется, исключительно для исполнения совсем другими людьми. Но даже в этой опосредованной связи он ощущал некую связь времен, простертую — притом! — во времени и в пространстве. Это было восхитительное, волнующее чувство. Но сегодня Стив сказал: нет. Впрочем, занятый — пока еще мысленно — предполетными сборами на президентском самолете Дон никак не отреагировал на его отказ. Нет так нет.
   — Предпочитаешь работать дома?
   — Да.
   Стиву хотелось бы сейчас сказать, что тема, рожденная на яхте человека, у которого в венах течет нефть вместо крови, так захватила его и показалось столь объемной и важной, что требует осмысления, не говоря уже о собственно сценарии, который всегда требует особой, в некотором, очевидно интеллектуальном смысле — стерильной обстановки. И уж точно — тишины. Стив не сказал Дону — и этого уж точно не хотел и не стал бы говорить ни при каких условиях, что Энтони Паттерсон предлагал Стиву остаться и поработать у него на яхте или в ближайшем бунгало. Но и там — в обстановке, которую прежде Стив наблюдал только на голливудских экранах — тоже не было стерильности и покоя. Впрочем, кукла Дона, которая тоже, разумеется, гипотетически пылилась на крючке в известной коллекции Стива — этого предложения не оценила бы. А вернее, именно что оценила, но совсем иначе, чем было оно на самом деле. И испытала бы целую гамму неприятных эмоций — от зависти до ревности. И может, даже укол подозрительности, не вздумал ли Энтони перекупить редкие парадоксальные мозги Стива. И собственно — не перекупил ли? И Стив промолчал однажды. Второй раз он также не пустился в объяснения, потому что Дону было просто не до них. Он уже парил в небе, на борту президентского лайнера, причем, разумеется, в головной части салона. Потому Стив просто сказал:
   — Нет. Я поработаю дома. Если ты не возражаешь. Там тихо.
   — Ну разумеется, старик.
   Тишина. Она и вправду нужна была Стиву — то, что он назвал «человеческой тишиной», иными словами — никакой людской суеты вокруг, случайных вопросов, бездумных реплик и даже вежливого «будь здоров». В такие минуты его отвлекали только люди. Шум ветра за окном — сколько угодно. И даже хорошо. Тема, озвученная Энтони Паттерсоном, захватила так, как не захватывало уже давно и ничего из того, чем приходилось заниматься. Хотя приходилось вершить и весьма примечательные истории. Но это было другое. Новое. И открывало — не дай только бог Стиву ошибиться — совершенно иной пласт в истории манипуляции политическими процессами.
   Надо ли говорить, что новая папка, которую — едва добравшись до компьютера — открыл Стив, называлась «Психи».
   Он был верен себе — короткие, хлесткие названия, годящиеся больше для дешевых триллеров, нежели для серьезных политических сценариев. Но ему так нравилось. Потом некоторое время он писал, часто отрываясь, чтобы заглянуть в интернет, — то, что потом станет называть преамбулой. «О роли психов в истории» — можно было бы обозначить тему. Она была коротка и, в общем, не содержала ничего нового. Ситуаций, когда ход истории, иногда не вполне естественный, а вплетенный в хитрую паутину чьих-то изощренных интриг, вдруг поворачивал вспять случайный человек — как правило, душевнобольной или — по меньшей мере — не вполне адекватный, известно множество. Великое множество. Разумеется, поначалу это происходило случайно. Никто не манипулировал Геростратом, идущим сжигать храм Артемиды. Но позже — способ стал эксплуатироваться вовсю. И даже просочился на страницы модной беллетристики — Стив даже усмехнулся, ибо речь шла о любимом романе его детства — Миледи вполне оценила психическое состояние британского офицера и весьма искусно слепила из него наемного убийцу, которого в других, обычных условиях пришлось бы готовить гораздо дольше. Он вспомнил почему-то еще одну женщину — совсем из другой истории, страны, времени. Реально существующую психопатку по имени Фанни Каплан. В чью гениальную голову пришла идея вложить пистолет в слабую руку хворой каторжанки, страдающей близорукостью едва ли не в девять диоптрий, он не знал, хотя в свое время — в свое свободное время — история последних дней Ленина занимала его довольно сильно.