- Гавана. Бери-бери.
   Александр отвинтил, в ладонь выпала черная сигара.
   - Дай я тебе...
   Гильотинкой на цепочке мулат обрезал ему кончик, потом себе. Прибор он заложил в прорезь у пояса.
   Спички у Александра были свои.
   - Кастро и Сартр! - Инеc расхохоталась. - С такими же сигарами на фотографии...
   Они молчали.
   Она перестала смеяться.
   - Кофе кончился. Я спущусь?
   Хлопнула дверь.
   Они пускали друг на друга дым.
   - Тянется хорошо?
   - Нормально, - ответил Александр, чувствуя, что легкие спекаются, как кокс.
   Мулат перешел к делу:
   - Как говорят ее французы, сэ ля ви. Извини, что я пришел. Наверное, не надо было.
   - Ничего.
   - Я к ней серьезно относился. Че? Я готов был даже жить с ней в мелкобуржуазной Франции. Жениться собирался... Скажи мне, ты серьезно к ней относишься? Потому что она к тебе серьезно.
   - Откуда ты знаешь?
   - Че, она мне сама сказала. Какие у тебя планы?
   - Планы... - Александр откашлялся. - Через два месяца у нее виза кончается.
   - А у тебя когда? Он фыркнул.
   - У меня бессрочная.
   В глазах мулата возник интерес.
   - Чем это ты заслужил? Какой имеешь паспорт?
   - Советский.
   Толстые губы приоткрылись. Он отогнал дым.
   - Разве ты не скандинав?
   - Она не сказала?
   - Ничего она мне не сказала...
   - Русский я.
   - Советский паспорт?
   - А какой же.
   - Тогда не понимаю... Че? Ничего не понимаю! У меня, например, шведский. - Прикусив сигару белыми зубами, он вынул, пролистал страницы, заштампованные визами. - Видишь, написано? Открыт весь мир. Три-четыре страны меня не очень любят, но в Европе мы с ней могли бы жить в любой. Ты можешь дать женщине страну по выбору?
   Александр молчал.
   - Потому что здесь она не сможет. Нет, че... Твоя квартира?
   - Снимаю.
   - Но сам москвич? Прописка постоянная?
   - На срок учебы.
   - Аллеc клар. - Под тяжестью сигары пепельница упала на бок. - Через два месяца я уезжаю в Германию. До этого она знает, где меня найти. Скажи ей, когда будет уходить, что Анхель ждет. Потому что она уйдет. Ты это понимаешь?
   Он кивнул.
   - Ты тут, Алехандро, не при чем. Просто страна такая у тебя. Я вот из Латинской Америки. Там у нас жизнь. Ты понимаешь? Даже при кровавых хунтах. Здесь все правильно, все хорошо. Социализм. Но жизни нет. Ты понимаешь?
   Оса возникла в проеме окна. Подержалась и отлетела.
   - Че, как мужчина с мужчиной? Рублей девать мне некуда...
   - Нет.
   Мулат подержал руку в пиджаке и вынул.
   - Смотри. Ее надо кормить.
   - Как-нибудь.
   - Тогда держись. Салют.
   - Салют...
   Выходя, мулат пригнулся.
   Александр выбросил окурки и, взявшись за раму, смотрел вниз.
   - Дым, будто здесь стрелялись...
   - Где ты была?
   - Поднялась выше этажом.
   - Зачем?
   - На всякий случай. Никто никого не убил?
   Ее бывший вышел на солнце - весь в белом. Аборигены расступились, и "мерседес" сверкнул на повороте.
   - Я так и думала. Цивилизованные люди.
   - Смотря кто...
   И Александр сунул голову под кран.
   Она открыла чемоданы и взялась за ручку шкафа.
   - Можно?
   - Скелетов вроде не держу.
   Внутри было пусто. Если не считать нейлоновой комбинации, которая задержалась на полгода.
   - А это?
   Кружева были заношены и местами оборваны. Предыдущая любовь купила ее на толкучке в Литве.
   - Утехи фетишиста.
   - Я выброшу?
   - Выброси.
   Лязгнуло мусорное ведро. Вернувшись, Инеc вынула из чемодана пакет, распечатала и стала натягивать хирургические перчатки.
   - Что ты собираешься делать?
   - Уйди куда-нибудь.
   - Куда я уйду?
   - Тогда вынеси бутылки.
   Он вынес и вернулся на закате - с библиотечным самоучителем французского языка.
   Стянув перчатки, Инеc бросила их в ведро.
   - Разве не лучше?
   Линолеум сиял. На обоях в пустом квадрате остался гвоздик.
   - А деревяшка?
   - Убрала в сервант.
   Он повесил обратно лакированную дощечку с выжженной паяльником березкой.
   - Уродство же?
   - А пусть висит.
   Количество западных вещей его поразило. Дочь миллионера, что ли? Скрестив босые ноги на полированном столике, он наблюдал, как все это заполняет убогий встроенный шкаф.
   Однажды в Минске на Круглой площади, где обелиск Победы, разгрузился автобус, полный иностранцев. Издалека Александр наблюдал, как сверстники клянчили у них жевательную резинку. Когда автобус уехал, а попрошайки убежали в парк, он подобрал на месте преступления облатку Made in U.S.A. Он наклеил ее в свой альбом спичечных этикеток - как называлось это извращение? Филуменистикой? Любуясь американской бумажкой, он не мог не думать в то же время о романе "Молодая гвардия". Где есть образ инженера, который стал работать на немецко-фашистских оккупантов. Учительница просила обратить внимание на то, как тонко Фадеев исследует психологию предательства, которое началось задолго до войны - низкопоклонством перед западными мелочами.
   Чемоданы опустели. На боках следы содранных отельных наклеек. На ручках болтались бирки Air France - каким-то образом удержавшиеся в ее московских переездах. Инеc их стала обрывать - не поддаваясь, бирки растягивали свои синие резинки.
   - Оставь их.
   - Почему?
   Он и сам не знал, но срыванию авиабирок все в нем воспротивилось. Без них эти легкие на подъем чемоданы приняли бы слишком оседлый вид.
   По ту сторону горизонта, видимого из спальни, оказался соснячок столь же душный и вдобавок набитый консервной ржавью.
   За щитом с надписью "Зона отдыха" открылось пространство, где загорал весь Спутник.
   Из лабиринта тел они выбрались под елочки и в четыре руки расстелили купальную простыню, которая, будучи парижской и лиловой, вступила в вопиющее противоречие с контекстом. Антисанитарного вида водоем внизу был набит людьми, которые стояли плечом к плечу. Вокруг - сплошное лежбище. Со вздохом Александр стал обнажаться. Травмированный в детстве праздничными демонстрациями трудящихся, боялся он толпы. Любой - включая отдыха-ющей. Но это был ход в борьбе за выживание, их вылазка на природу. Есть в это воскресенье было нечего. Она предложила компенсировать витаминами "Е". Которые бесплатно поставляет солнце. Он никогда не слышал о таких, он засмеялся. "Е" как е..?
   Купальник на Инеc был в обтяжку. Что вызвало в памяти картинку из "Детской энциклопе-дии":
   - Ты мне напоминаешь "Девочку на шаре".
   - Все советские мне это говорят и думают, что комплимент. Но, во-первых, Пикассо я не люблю...
   - Почему?
   - Даже не знаю, что отталкивает, творчество или человек. Но у него много общего с отцом. Кроме своего брадобрея, он только с отцом встречается. Даже свою картину ему подарил. Валялась у нас, пока отец ее не отдал.
   - Отдал? Это же миллионы?
   Взгляд презрения не удержал его от расспросов:
   - Куда, в музей?
   - В фонд будущего Испании, - сказала она туманно...
   - А Дали?
   Этот предлагал построить вдоль дороги к Мадриду сплошной памятник из костей коммунистов. В моей семье имя лучше не произносить. Но мне ближе Дали. Не знаю, почему. Может быть, потому что однолюб. А знаешь, что он женат на русской?
   Их накрыла тень. Александр успел перекатиться от смявших полотенце пяток. Крутозадая бетонщица, уводимая в лесок парнями, оглянулась:
   - А говорят, мужики на кости не кидаются.
   Но в почву не втоптали.
   И за то спасибо.
   По пути обратно она вскрикнула в тоннеле через насыпь. Он зажал ей уши. Они стояли, пережидая гром электрички. Открыв глаза, она спросила:
   - А ты бы мог во Франции?
   - Что?
   - Жить. Писать?
   - Не знаю. Не могу себе представить.
   Она нарисовала:
   Какой-нибудь бидонвилль "Голуазы" без фильтра и вино.
   - Французское, надеюсь?
   - Но из пластмассовых бутылей. Такое солнце, как сейчас. И взгляд отчаяния.
   - Отчаяния?
   - А ностальгия? Все эмигранты впадают, но, говорят, что русские особенно...
   Они перешли рязмякшее шоссе, обогнули заборы уцелевших вдоль дороги изб и в зоне тишины стали подниматься через пустырь.
   Меж ног Инеc сверкнуло солнце. Окна и двери в спальне и гостиной были распахнуты, но вместо сквозняка квартиру пробивал луч - гигантский, как в войне миров.
   - Ты хочешь надеть это платье?
   То, что прислала ей мать из Парижа, было не только мини, но и просвечивало от и до - откуда, из-под самой перемычки слипов, не сразу сходящиеся бедра пропускали треугольничек солнца, который резал, как алмаз.
   - А что?
   - Ничего, - ответил Александр, выступая в крестный путь отсюда к центру Москвы, которая даже в африканский зной отстаивала свой пуританизм. В образцовом городе коммунизма в постоянной готовности добровольная полиция нравов - из климактеричек сталинского закала и предположительно православных их матерей, ну абсолютно озверелых бабок. Инеc демонстриро-вала полную невозмутимость, он же от бессилия перед вербальной агрессией в автобусе, в подземных переходах, в вагоне метро, на эскалаторе, на остановке и в трамвае совершенно изнемог.
   Они добрались наконец до лестничной площадки, где исходило просто триумфальной вонью ведро "Для пищевых отходов".
   Матраса, на котором простыни, как их ни подсовывай, завинчивались в мокрый жгут, Инеc вдруг стало мало - или чересчур. Во всяком случае, ей захотелось увидеть его друзей. В компанию. Развлечься.
   Она прислонилась к стене. Александр сменил свой кулак на каблук, и это возымело - к двери подшлепали босиком.
   - Я с дамой.
   Замок отщелкнулся, шаги убежали. Выдержав паузу, они вошли в московскую квартиру.
   В глицерине линзы старинного телевизора, сцепившись руками, плыли навстречу Никсон и Брежнев - при выключенном звуке транслировалась встреча президента США.
   Стены были из книжных корешков - до потолка. Из этой угнетающей библиотеки окно выходило на железнодорожный переезд, дорогу и женское общежитие. Александр взял старинный театральный бинокль. За окнами слонялись пэтэушницы в трусах и лифчиках - эротизированные дефектом стекол.
   Инеc нагнулась к фотографиям. "Раввины, его деды..." - "А Мандельштам?" С паспортной карточки в ужасе смотрел ушастый скворец в "бобочке" на молнии и с отложным воротничком. "Не Мандельштам. Его отец в эпоху Большого Террора..."
   Перкин появился с женщиной. Мокрые и в халатах, они отпали на диван отчего на старомодных его полках подпрыгнули слоники.
   - Это Рая, - представил Перкин. - Рая уезжает.
   - Рая умирает, - сказала Рая.
   Губы у обоих синие.
   - В "Человека-амфибию" играли?
   Перкин качнул головой.
   - В Сэлинджера.
   - Литературу, - сказала Рая, - жизнью проверял.
   - Помните, там извращенцы... - Перкин посмотрел на Инеc. - Вы читали The Catcher in the Rye?*
   * "Над пропастью во ржи" (в русском переводе).
   - Еще в лицее.
   - Царскосельском? - усмехнулся Перкин.
   - Нет. Дидро.
   Под взглядом Перкина Александр испытал гордость.
   - Инеc из Парижа.
   Рая опомнилась первой - в смысле, что ой, а холодильник пуст!..
   В гастрономе "Диета" Перкин впал в патриотизм, настаивая на "Рябиновой горькой". Еще они купили бутылку румынского рислинга, батон, селедочный паштет и зефир в шоколаде.
   - Секс с иностранкой, это выход или вход?
   - Вход. Но который выход.
   - Что ты испытал наутро после первой ночи?
   - Ночи? Эта ночь была в неделю...
   - А все же?
   - Как сквозь стену прошел.
   Как бы зная об эффекте априори, Перкин кивнул.
   - У них не поперек, конечно?
   - Нормально. Вдоль.
   - Влагалище и вагина. Сравнительный анализ?
   Александр провел по всем параметрам.
   - А в целом?
   - Живое существо. И даже дышит.
   - Нет? Впрочем, соответствует описанию Рабле. А как она... ну, фэр амур?
   - Ты спрашиваешь...
   В интервью французского певца Перкин вычитал, что парижанки с равным мастерством владеют всеми тремя отверстиями.
   - И не говори...
   - А кричит?
   - Как кошка.
   - На пленку б записать...
   Даже в тени паштет уже растаял. Они сидели у дома на заградительном барьере.
   - План такой, - придумал Перкин. - Звукоизоляция у нас хорошая, поскольку плохая. Вы остаетесь. Вы каждую ведь ночь?
   - Естественно.
   Он отправил Раю за магнитофоном. Они слушали Высоцкого, и Александр глотал слезы:
   Ну что ей до меня? Она была в Париже...
   Эффект "Рябиновой горькой".
   В смежной комнате им уступили лучшую по качеству кровать. Были застелены хрустящие простыни. Фэр амур в чужом месте Инеc долго не соглашалась.
   Утром на нее смотрели, как на Мессалину. Войдя в ванну, где при помощи указательного пальца Александр чистил зубы "Мятным" зубным порошком, Перкин понизил голос:
   - Если серии криков соответствуют, то записалось, знаешь сколько? Двадцать один оргазм.
   - Не может быть.
   - Невероятная акустическая порнография.
   Александр испытал зависть.
   - Сделай копию на память.
   - Квалифицируется как распространение. Будешь приходить ко мне слушать.
   Во время чая зазвонил телефон. Выслушав, Перкин прикрыл мембрану:
   - Хотите на Годара?
   Инеc не поверила:
   - В Москве?
   - Предупреждаю, сеанс подпольный.
   Это было в обсерватории - где-то на краю Москвы. Поблескивая очками, сверху вниз на них смотрел битком набитый зал.
   Ряд подвинулся, уступая место с краю Инеc и Александру. Потом и под Раей с Перкиным отскрипели ступени.
   В тишине кто-то пытался сдержать нервную икоту.
   Свет погас. Внизу озарился экран. Французские титры навели на резкость, и невидимый голос произнес в микрофон:
   - "На последнем дыхании"...
   Инеc стиснула ему запястье: "Мой любимый фильм!"
   Переводчик звучал, как со сдавленным горлом. Инеc стала переводить ему сама - горячим шепотом. На экране безмятежный утренний Париж, но вокруг обсерватории - как черный космос. Ощущение угрозы томило его. Предчувствие грозы?
   Жан-Поль Бельмондо и Джин Себерг были уже в постели, когда в первых рядах головы повернулись к двери.
   Которую вдруг вышибло.
   - СЕАНС ОКОНЧЕН, - объявил мегафон. - ЗДАНИЕ ОКРУЖЕНО. ВСЕМ НА ВЫХОД И БЕЗ ПАНИКИ ПО ОДНОМУ В МАШИНЫ. ДАЙТЕ СВЕТ.
   Экран погас.
   - СВЕТ ДАЙТЕ.
   Мегафон захлебнулся в темноте. Сверху обрушился весь зал. Вырвавшись из потной толпы, они прижались к стене за дверью. В тамбуре первые зрители нарвались на кулаки, но под напором зала засаду вышибло наружу. Таких воплей Александр еще не слышал. Инеc сжимала ему руки, ее трясло. Кто-то ложился под пюпитры, но это не выход. Крики снаружи рассеивались. Зрителей было больше, чем кулаков у нападающих. Они протиснулись в тамбур. Фары машин били по входу, но их прикрывали те, кто был впереди. Потом свет ударил по глазам.
   - Давай!
   На асфальте чернела кровь, и под подошвами хрустели сбитые очки. Справа две тени вбивали третью в "воронок". Они рванули прямо на свет, где был проход между машинами. Человек в одной стал открывать дверцу, чтобы отрезать путь, но Александр вбил его обратно. За машинами было темно, из черноты клумбы бил запах взрытой земли, затоптанных цветов. Кирпичный бордюр рассыпан.
   К ним бросилась тень.
   - Стоять!
   Александр схватил кирпич. Тень отшатнулась.
   - Держи того, в джинсах!
   Другая тень бросилась за Инеc. Александр перемахнул клумбу. У плеча он сжимал кирпич, запачканный землей. Асфальт оборвался. Инеc исчезла в черноте деревьев. Тень за ней ломила сквозь кусты. По щеке Александру чиркнуло веткой. Тень обернулась.
   - Ты, Петро?
   Александр разрядился.
   Инеc он догнал у решетки. Добежав до первой пары разогнутых прутьев, они вылезли и спрыгнули на улицу. У остановки троллейбуса стоял на коленях человек, он зажимал лицо руками, черными от крови. Он дернул ее, они пробежали мимо.
   Виадук. Снизу тянуло гарью, вдали блестел разлив рельс. Москва на горизонте сияла огнями.
   На перроне метро толпились избитые пассажиры. Перкина с Раей не было. Он увел Инеc к остановке первого вагона. Если облава, можно будет соскользнуть в туннель. В нем еще все дрожало.
   Прилетел поезд, разомкнулись двери. Из метро они вышли на другом краю Москвы.
   Без остановок пустой автобус летел сквозь ночь.
   - Нехорошо, что мы их бросили.
   Он промолчал.
   - А тот человек?
   - Который?
   - Который за мной бежал?
   Под ногтями все еще была земля от того кирпича.
   - Что ты с ним сделал?
   - Забудь.
   Она отвернулась.
   - Что?
   Дома на матрасе она, игнорируя эрекцию, смотрела в стену.
   - Жаль, фильм не досмотрели. Чем хоть кончилось?
   - Не так, как в жизни.
   - А в жизни?
   - Он процветает, она погибла. - Инеc уткнулась в подушку, плечи ее вздрагивали.
   - Что?
   Она не отвечала.
   Наверху воспитывали девочку. Включили телевизор на полную громкость, но сквозь военный фильм все равно доносилось: "Мамочка, мамочка".
   Теперь все тихо.
   Ночь.
   Я весь вечер смотрела на остановку. Пока вдруг не осознала, что из окна напротив все это время за мной наблюдают. Я не успела увидеть, кто. Он уже спрятался за занавеску. Еще было светло, надо было все бросить и вернуться в Москву. Но я подумала о нем: как он вернется, а никого здесь нет. Дверь в этой квартире можно вышибить одним ударом. Я заперлась на два оборота и заблокировала замок - он здесь английский. Зашторила все окна и стала ждать. За стенами отсмотрели телевизор, отвоспитали детей, отвозились перед сном. Пришел последний автобус.
   Он не вернулся.
   В жизни мне не было так жутко. Я пишу это в ванной. Единственное место, где я решилась включить свет. Защелка здесь отлетит от одного рывка. Со мной топорик, но я не Александр. Я человека даже рукой не смогла бы ударить. Этот человек сейчас откроет дверь, без слов протянет руку. Я отдам ему топорик, и он меня зарубит. Утром вернется Александр и вступит в лужу крови. Его арестовывают. Это не я, кричит он. Никто не верит. Суд. Расстрел. Вполне советский конец одной "лав стори".
   Как я здесь оказалась?
   Коллектив ждет, товарищ Ортега. Рассказывайте, как дошли вы до жизни такой...
   А что я могу вам рассказать? На каком из языков? Я же не Александр. Не моноглот, ведомый лишь инстинктом выживания. Жизнь моя разбита на куски, и в каждом - целый мир. Ты думаешь по себе, что я, как ты? Нет. Я - это целая толпа. Нас много. Когда одна из нас с тобой общается по-русски, все прочие молчат на разных языках.
   Мне рассказали, что в детстве у меня постоянно был ожог на лбу. От сигарет. Испанцы без перерыва курили на собраниях, куда меня таскала мать. Наткнувшись на свою первую сигарету, на каком языке я вскрикнула? Меня ставили на пол, я пела "Интернационал" по-каталонски. Но об этом тоже рассказывали другие.
   Что помню я сама?
   В Париже на кухне родители по ночам разговаривают. По-испански обсуждают непонятные дела. Доносятся слова: план Маршалла, ООН, НАТО,СССР. Десятки имен, из которых все время возвращается одно и то же - СТАЛИН.
   Несмотря на то, что по моей просьбе дверь приоткрыта, мне страшно, как сейчас. На вбитом в шкаф гвозде плащ и шляпа. Я знаю, что это моего отца, но когда начинаю засыпать, плащ и шляпа превращаются в мужчину, который, притаившись, только и ждет момента, когда я засну. Что он со мной сделает тогда?
   Второе воспоминание без эмоций. В саду под Парижем люди без лиц едят улиток, вынимая их булавками, среди которых, по общей бедности, мелькают вынутые из одежды английские.
   По-французски я впервые заговорила среди друзей матери по Сопротивлению. Меня им отдали на лето. Своих детей у них не было, только огромная немецкая овчарка, которая служила в охране концлагеря, а после войны так и осталась во Франции. Собака меня охраняла. Ее звали Лили.
   Во время моего отсутствия у меня появился брат Рамон. Я перешла на испанский, которому его и научила.
   Первая поездка за границу. Чехословакия. В Праге нам с Рамоном подарили скрипку и аккордеон. Когда нас надолго забыли в номере гостиницы, мы стерли канифоль о струны в порошок. Наполнили ванну и, разорвав аккордеон, стали пускать кораблики.
   Мы снова у овчарки Лили. Мать выслали за пределы Франции как коммунистку. Ей удалось вернуться. Ее наградили медалью за Сопротивление и выслали снова - вместе с нами. Отец остался в Париже, а мы улетели на переделанном в пассажирский военном самолете.
   - Мама, куда мы?
   - В Польшу.
   Варшава. С усилием и радостью на лице мать втаскивает огромную картонку. Это - Радио. С гибкой трубкой медной антенны, которую мать прикручивает к батарее, а потом прицепляет к карнизу. Она слушает теперь радиостанцию "Пиренаика". Это эмигрантская радиостанция, которая вещает на порабощенную фашистами Испанию. Мы знаем, что мы испанцы. Хотя мать говорит, что лично она - баск.
   Я поднимаюсь с ней развешивать белье. На чердаке солнечно, сухо. У окошек большие гнезда из прутьев. Мать берет в руки птицу.
   - Это голубенок. Он еще не умеет летать.
   Квартира сумрачная, окнами во двор. На кухне я краду из коробочки поливитамины. Это оранжевые червячки, которые крошатся под зубами с кисло-сладким вкусом.
   В большой комнате тахта, которую надо поднять, чтобы вынуть постель. Мать поднимает ее с трудом.
   На кухне ниша с железной кроватью. Здесь спит служанка. Здоровая и краснощекая. Я сижу на стуле, она меня одевает. Натягивает коричневые хлопчатобумажные чулки, пристегивает к лифу. Лиф - это такой жакет без рукавов. Застегивается на спине и к нему пришиты подвязки. Служанка одевает меня долго, с перерывами, во время которых она смотрит куда-то мимо. У нее прозрачные глаза, которые мне кажутся уродливыми. В моем окружении у всех глаза темные - черные или карие. Я думаю, что одевает она меня грубо. Я сижу молча. Со служанкой я никогда не разговариваю.
   В шкафу есть пара плетеных туфель. Из чешуйчатой кожи и на высоких каблуках. Я влезаю в них и цокаю по квартире. Весь мусор служанка заметает под ковер. Приходя с работы, мать выметает мусор и убирает квартиру заново.
   Наши с Рамоном кровати железные и с сетчатыми перегородками. Краска на них пожелтела и облупилась. Сидя в кровати, я расковыриваю краску. Потом влезаю на перекладину и сижу на корточках. Я - курица. Я ни о чем не думаю. Проходя мимо, мать бросает: "Упадешь". И я падаю. На пол. Мне совсем не больно. Мать приносит Рамона обратно, забирает меня. Она купает нас каждый вечер. Потом надевает чистую пижаму, нагретую на батарее.
   Вечером к матери приходит подруга. Из ее комнаты свет, женщины болтают. Чтобы привлечь к себе внимание, я скатываюсь в сетку и свисаю, притворяясь спящей. Но берет меня не мать, а ее подруга. "Какая миленькая! Можно я ее перенесу?" Я испытываю ненависть к чужому прикосновению, к этой женщине. Это горе. Первое.
   У Рамона скарлатина. Он спит в комнате один. Мать входит к нему с марлевой повязкой на лице и кипятит посуду, из которой Рамон ест. Как только она уходит в магазин, я вхожу к нему. По случаю болезни ему купили цветные карандаши, тетрадки и бумагу. Он сидит на горшке, я рядом. Мы рисуем. Вечером его заворачивают в одеяло и уносят. Потом заболеваю и я.
   Больница. Толстая няня купает меня в кипятке. Мыло здесь воняет и бьет по ребрам. Меня одевают в холодную пижаму.
   Огромный зал. Дети хитроумно связаны. На них холщевые жилеты с завязками, связанными под кроватью. Сесть в кровати можно, слезть с нее нельзя. Постоянно кто-то ревет. Я веду себя тихо, и меня отвязывают. Ночь. Мне нужен горшок. Я зову дежурную сестру. Я зову ее долго, с нарастающим отчаянием. Потом ощущением кошмара, ибо делаю это трезво, не имея даже алиби сна, писаю в постель и засыпаю в мокром.
   На стене у изголовьев приклеены картинки. Каждый вечер детей отвязывают, они становятся перед картинками на колени, крестятся и что-то бормочут. Я тоже становлюсь на колени, крещусь и бормочу. Но над моей кроватью картинки нет, стена пустая. Воскресенье. Приходит ксендз. Он останавливается перед каждой кроватью. Дети в них становятся на колени и складывают руки. Ксендз кропит их святой водой. Когда он подходит ко мне, подбегает сестра: "Ее нельзя, она неверующая". Ксендз проходит мимо, оставляя меня в обиде.
   Кроме общего зала есть ряд двухместных боксов, разделенных переборками. Медсестра несет меня мимо боксов, предлагая выбрать себе партнера. Я выбираю девочку с огромными белыми бантами. "С ней не надо, она злая и капризная". Но я хочу именно с ней. Девочка все время кричит, отказываясь от пищи, уколов, игрушек. От меня требует только одного - чтобы я ее отвязала. Но я боюсь.
   Потом ее мне заменяют мальчиком. "Он - русский, - говорят мне. По-польски не говорит, но все понимает". Русский мальчик белесый и стриженый. Я пытаюсь с ним заговорить, но он даже не смотрит на меня. Не меняясь в лице, он начинает орать: "Писать, писать!" Был тихий, стал громкий. Прибегает медсестра: "Чего он хочет? Где этот врач, который говорит по-русски?" Другая приносит мальчику бумагу и карандаш, думая, что он хочет писать. Русский все орет. Сестра застывает на мгновенье, потом убегает и возвращается с целым набором цветных карандашей. Но мальчик уже плачет. Сестры осматривают его под одеялом и с облегчением смеются.
   Первое Мая. Радио в квартире и громкоговорители на улице говорят, что сегодня праздник. Мать надевает на нас шерстяные штаны, пальто, шапки. Мы выходим на улицу, а там лето. Солнце слепит глаза. Мать раздевает нас и несет одежду в руках. Полно народу. С тротуаров все смотрят на проходящее шествие: флаги, большие и множество маленьких, воздушные шарики. На платформах с колесами везут великанов и великанш. Полусмешные, полустрашные, они раскачиваются, оборачиваясь вокруг оси. Внутри них прячутся люди.
   В 1965-м мы с братом вернулись в Варшаву и обошли тот район. На улице Груецкой ничего не изменилось. Двор мрачный и сырой, дом старый, и жильцы его бедные люди. Это было наше последнее лицейское лето. Мне было 17, ему 15. Мы приехали из Франции по приглашению подруги матери, которая за это время стала здесь министром. Мать постоянно повторяла и ей, и другим гостям, что квартира темная и сырая, темная и сырая, темная и сырая... А это очень плохо для детей.