Она ж хрипит, она же грязная,
   и глаз подбит, и ноги разные,
   всегда одета, как уборщица...
   Темно, но далеко не ночь - самое время нарваться на фингал, любовно выточенный в цехах за этой стеной...
   А мне плевать: мне очень хочется!
   Вот именно, Володя...
   Улица Коминтерна была за углом.
   Окно на первом этаже упорно не гасло. За ним бугай в майке линялой, пролетарской голубиз-ны заканчивал клетку для птиц. Плоскогубцами он подвинчивал концы проволоки. При этом он то и дело перекуривал или, запрокидываясь, пил из эмалированного бидона на три литра.
   В беседке посреди двора Александр сидел затемнившись, как для ночного боя: воротник поднят, лацканы пиджака закрывают рубашку, волосы на лоб, голова опущена. Но мусора не отдыхают. К тому же, еще видят, суки, в темноте.
   - А ну встал.
   Козырьки фуражек поблескивали. Он не услышал, как они подошли по земле.
   - Руки из карманов.
   Он вынул.
   - Подошел... Дыхни?
   Во рту было гнусно от перегара возбуждения. Но делать нечего, дыхнул. Мусор и носом не повел, в отличие от Александра он был под дозой. Вот такие и вбивали его в землю - в двенадцать лет. Учили "родину любить".
   Второй проявил вялый интерес:
   - Бухой?
   - Да вроде нет... Кого высиживаешь?
   - Одну тут... - и он добавил: - товарищ сержант. Обещалась выйти.
   - Как звать, не Любка?
   На всякий случай Александр мотнул головой двузначно.
   - Если Любка, так она из диспансера только.
   - Нет-нет. Другая.
   - Смотри, поймаешь на конец.
   Они удалились, ухмыляясь и пошлепывая по ладоням набалдашниками дубинок.
   Свет в окне тем временем погас.
   Дверь была на площадке слева. Второй ключ подошел. Квартира дохнула по-пролетарски. Закрываясь изнутри, он боялся, что палец соскользнет со спуска.
   Третья по счету комната была необитаема.
   Дверь скрипнула, а ключ он удалил бесшумно.
   Изнутри он заперся.
   Пыльно мерцали половицы. Окна были голые - листва за ними, как вырезана из жести. В углу столик с трехстворчатым зеркалом. Отражаясь в нем, свет фонаря слепил. Венский стул. Больше мебели не было, если не считать шторы, которая, как в театре, отгораживала задник комнаты. Оттуда доносился странный звук - словно забыли выключить транзистор.
   В коридоре зашлепала тяжесть. Оставив дверь сортира открытой, бугай матерился, отливая с трудом. Ушел он, сорвав бачок, - и Александр поздравил себя с акустической завесой.
   Кольца шторы лязгнули, сбиваясь.
   За ней лежал матрас. Бормотанье шло из-под него. Александр опустился на колени. Отвернув толстый угол, он обнаружил толстую тетрадь. Под ней открылась вентиляционная дыра, которая уже не бормотала, а выразилась ясно:
   "X..., ребята? Идем на банк".
   "У-уу, - загудели голоса. - Ну, Петя, пан или пропал..."
   Щелкнула карта:
   "За туза на все. Ложи!"
   В подполье резались в очко, но судьба банка осталась неизвестной. Потому что из коридора в дверь стукнули:
   - Инесса?
   Он замер.
   - Ты что ль, Ангел? - Вдруг он взорвался и перешел на крик. - Кто там? С Лубянки, что ль? Отвечайте инвалиду коммунистического соревнования. Не то сейчас зарублю и отвечать не буду. Слышьте, суки? Справка у меня! Затмение системы!..
   Сосед ударился об дверь.
   Схватив тетрадь, Александр прыгнул к окну. Шпингалеты заедали, но кожи на пальцах он не жалел.
   Инвалид ударил топором. Он промахнулся и с матом выдернул лезвие из косяка. Со второго раза дверь отлетела.
   Топор сверкнул.
   - Убью-ю...
   Вспыхнувшие окна осветили кусты. Ударом плеча Александр высадил стекло и прыгнул через эти кусты. Он приземлился в клумбе и разогнулся, как пружина.
   Топор вонзился в землю как раз за ним.
   - Держи ворюгу!
   Охваченный горячкой, пролетарский район палил из ружья.
   В эпицентре охоты за собой любимым Александр, прижимая к животу похищенную тетрадь, пробирался во тьме - полной, пыльной и дурнопахнущей. Это была вонь из подвалов детства - то кисло-капустной, то картофельной гнили. На поворотах он касался то занозистых досок, то кирпичных стен с колючими выворотами бетонного раствора. Потом его ударило под колено. Он чиркнул спичкой и удивился. К стене, которая перекрывала ему путь, было приставлено старинное кресло. Ободранное, рваное, но вполне музейное. Могло бы украсить в Зимнем дворце экспози-цию, посвященную классическому веку родной литературы. Вольтерьянское. Как оно сюда попало? Из какого разграбленного предками жильцов "дворянского гнезда"?
   Александр сел.
   Кресло выдержало.
   Он вынул коробок и зажег спичку.
   Эту тетрадь он уже видел в руках у Инеc. Она была на спирали, старая и в морщинах. На малиново-красной обложке здание на бульваре Сен-Мишель, где тетрадь была когда-то куплена. Он открыл и задохнулся. Французский почерк Инеc был такой же простодушный. При всей своей невероятной сложности человек этот был однозначен по-библейски. Да - да, нет - нет... Охваченный невероятным возбуждением, он стал перелистывать находку.
   Пальцы обожгло.
   Черно стало, как в могиле.
   Под напором эмоций он всхлипнул. Прижал тетрадь подбородком к груди, вытянул ноги и расстегнулся с усилием. Разогнувшись, кровь загудела, как телефонный столб. Чувство узнавания свело пальцы. Возник, отнял дыхание и сразу же под веками стал таять нездешний образ. Прищелкивая, он пытался удержать, за этой Дульсинеей наяривая в виде вдруг кабана, взлетающего с рыком...
   Удар в лицо.
   Вместе со слезами по скуле Александра оплывала сперма - горячая, как воск. Вкус был морской, а пахло, как после апрельского дождя в лесу чем-то очень живым.
   Он засмеялся.
   Обтер руку о подлокотник и от последней спички прикурил обломок сигареты. Хватило на три затяжки. Осветив затоптанную пыль, огонек погас. Александр обнял тетрадь и впервые за время отсутствия Инеc провалился в такой глубокий сон, что когда пришла пора проснуться, не сразу понял - куда же это, к черту, занесло?
   Journal intime* лежал перед ним, как разбитое зеркало.
   Между французско-русским словарем под редакцией Ганиной и пишущей машинкой.
   Устроился он на кухне. Из-за занавески просматривались подступы к дому. В мгновенную реакцию гигантской военной машины, не досчитавшейся одного призывника, не очень верилось, но береженого Бог бережет: если с дороги вдруг свернет защитного цвета помесь "газика" с БТР, у него будет время если не слинять по крыше (ход предусмотрительно открыт), то выброситься из окна.
   * Дневник (фр.)
   С другой стороны, газовая плита за спиной позволяла не отвлекаться на хождения за чаем.
   Дневник был пестр и анархичен.
   Среди поспешных записей имели место попытки автобиографического романа, но писалось все это где, как и чем попало - даже карандашом. Так, где стерлось, он обводил по букве, по слову, а затем, заглядывая в словарь, на заедающей машинке перепечатывал страницу за страницей, кусок за куском собирая образ, в который сам не верил: неужели это и была его Дульсинея? Бог знает, каким образом зачатая в церебральном холоде глобальных коммунистичес-ких страстей большеглазая девочка с незаживающей звездой сигаретного ожога на лбу.
   "Как и всегда, собирались второпях, и я успела взять с собой только тетрадь, когда-то брошенную в Москве на полуслове. Других развлечений нет: продолжим...
   Мы в румынском санатории - Он и я. Черный "мерседес" отвозит нас на грязи. Из Бухареста туда же прилетает супруга Дракулеску.
   На вертолете.
   Это дворец в огромном саду. Кроме персонала и врачей (все говорят по-французски, но курят "Кент"), мы были с ним одни - пока не привезли двух индонезийцев. Они говорят только по-английски, меня попросили переводить на приеме. У обоих тропические болезни. Один синий, причем буквально: ладони, губы, лицо. Другой с виду нормальный, но в крови черви. Болезнь отнюдь не символическая, называется палюдизм. В знак благодарности они мне показали портрет Сукарно в феске - вырезку из газеты, хранимую в бумажнике. Они очень за своего Сукарно. Почему? Потому что служащим Сукарно (тоже, кстати, друг отца) выдает полтора килограмма риса в месяц.
   Когда я наталкиваюсь в саду на эту пару, приходится делать усилие, чтобы не отшатнуться.
   Фильм ужасов.
   Потолок в комнате такой высокий, что он не чувствует запаха сигареты, выкуренной исподтишка. У него свои развлечения. Он собирает сливы и приносит: "Мой и ешь".
   Сливы гниют в мраморном умывальнике.
   "Не будешь есть, умрешь".
   Румыны проверили, все у меня в порядке.
   А есть не могу. Только кофе.
   За это мне вкалывают что-то гнусное - по-социалистически толстыми иглами.
   Жара, сонливость. Когда я просыпаюсь на закате и вижу перед собой соцреализм в огромной золоченой раме, жить мне не хочется.
   Эффект страны, навязанной на лето?
   Надеюсь...
   Роман? Но кто поверит в героиню, в одну возможность этой человеческой аномалии? Я первая не верю. Прошлым летом в Крыму мне проходу не давал космический кретин - любимец их генсека. Он крал лифчики у персонала, обслуживающего душ Шарко, напяливал на лысину и с гоготом носился под магнолиями - волосатый, как горилла. Однажды отвесил мне советский комплимент: "Инеc, ты не серийного производства. Ты - товар штучный".
   В том и отчаяние, товарищ космонавт.
   Эсперанс - или имя слишком патетично? - родилась в Париже, но заговорила сначала по-испански. Во время изгнания на Восток приобрела не только польский, но еще и русский. В советской средней школе № 1 при посольстве СССР в Польше, которая "за отличные успехи и примерное поведение" наградила ее похвальной грамотой, где в левом углу Ленин, а в правом Сталин. Вернувшись во Францию, она не забыла эти языки. На плечах как клетка с попугаями, у любого другого такая голова взорвалась бы изнутри, но она гордо несла ее вперед. Во время сеанса профессиональной ориентации перед окончанием лицея ей намекнули на возможность карьеры в разведке. Шпионкой?
   От этого варианта судьбы она отказалась с возмущением.
   Больше попыток эксплуатации ее талантов никто не предпринял.
   Она осталась наедине с этим проклятьем - всех понимать.
   Кроме самой себя.
   В этих мирах, друг другу противостоящих, она чувствовала себя вполне уверенно - не принадлежа при этом ни тому и ни другому. В каждом из миров ей не хватало другого, о существовании которого она знала не из газет или передач западного радио. Се пе pas beau*, осторожно говорила она. Ей строго отвечали: "Это - страна будущего". Douce France: cher pays de топ enfance**, подпевала она граммофону, заведенному ветераном первой мировой, дедом подруги, пригласившей ее на зимние каникулы в Indre et Loire - не забывая при этом, что вокруг страна капитализма, осужденного Историей. Ощущение превосходства переходило в чувство неполноценности - и наоборот. Сверстники произрастали в соответствии с политической картой мира. Каждый своего цвета. Внутри ее цвета смешались, как на картинах, порицаемых в СССР.
   * Некрасиво (фр.)
   ** Нежная Франция, милая страна моего детства (фр.)
   Продукт посткоминтерновской эпохи, побочное дитя того типа космополитизма для бедных, который назывался "пролетарским интернационализмом", она мучалась завистью к сверстникам, принадлежавшим этим мирам - тому или другому. Кто там ли, здесь ли, но был своим.
   Одноязыким. Одноклеточным...
   Эсперанс. Этюд повышенной сложности, сыгранный в сумерках коммунизма. Интегральное исчисление. Чистая абстракция, но с текущей, словно персик...
   Не дай себя сожрать. Кровь жизни выпить.
   Завтра, кстати, нас везут в Трансильванию.
   В замок графа Дракулы.
   Один из самых красивых замков, которые я в жизни видела. Я преувеличила восторг, чтобы вызвать у него реакцию:
   - Неужели ты хотела бы здесь жить?
   - И еще как.
   - В качестве Дракулы?
   - Жертвы.
   Он потемнел:
   - Никогда я тебя не понимал...
   И отвернулся к супружеской паре самодовольных хозяев замка и всей этой страны - прекрасной и несчастной.
   С очередным комплиментом..."
   Извещая, что уже ночь, соседи стучали по трубе.
   Александр выходил с собакой.
   Под зябким звездным небом за зоной отдыха расстилались до горизонта совхозные поля. Он возвращался не с пустыми руками. То надергивал сахарной свеклы, которую в вареном виде Милорд перекатывал, пятная линолеум, по всей квартире. То тыкву приносил, в оранжевой желтизне которой было нечто древнекитайское, буддистское и даже всецело потустороннее. Созерцая тыкву в свете голой лампочки, он вчуже удивлялся своему спокойствию. Потому что в этой глухоте, звенящей в ушах, ничто не предвещало возвращения Инеc. Но чем плотнее сдвигалось зеркало ее жизни, тем увереннее ему становилось, что она непременно материализует-ся. И даже от этого опережающего знания ему становилось тошно, как от перекура: будто это не кремлевские хозяева держали натянутую паутину того, что громоздко именуется в газетах "международным коммунистическим движением" - нет, то было бы элементарно. Главный паук был именно он - Александр. Угнездившийся в эпицентре в ожидании неминуемой жертвы. Потому что за парой огромных глаз и на-все-наплевательским видом таилось самое неуверенное в этом мире существо.
   Он не удивился, но непроизвольно замер на вдохе, когда в поле зрения стала влезать бумажка.
   Однажды утром. В щель входной двери.
   Он поймал ее в полете.
   Это был вызов. Не в военкомат, не в КГБ - на Центральный телеграф СССР. В двенадцать ночи. Для переговора с тем, что рука служащей обозначила, как Фобос - но, возможно, он уже поехал?
   Он вышел на свет.
   Именно Фобос. Спутник чего-то очень-очень дальнего, как помнится из астрономии...
   Планеты Ужас?
   Воротник пиджачка был поднят. Он опускал глаза, когда они проходили, но в третий раз не выдержал и улыбнулся.
   - Кого ожидаем?
   - Разговора.
   - А вызов есть?
   Он вынул:
   - Фобос, где это может быть?
   - Чего... - Вернув бумажку, милиционер пожал плечами. - На Грецию похоже, нет?
   Он кивнул:
   - На Древнюю. На мифы о б-богах и героях.
   Патруль отошел, оглядываясь на него, подпирающего барьер среди проституток, грузин, фарцы. То и дело налетал озноб. Сжимая облупленное железо, он смотрел на башенный вход с аббревиатурой "СССР" над выпирающим синим глобусом.
   Под ними светились часы.
   - Фобос? - Телефонистка открыла толстый справочник. - Нет такого. Наверное, ошибка. Есть Форос.
   - Где это?
   - Крым.
   Он сел и свесил руки, успокоившись так, что до него не сразу дошло, что этот Форос уже в седьмой кабине. Говорите, велели ему в ухо. Он разорвал губы:
   - Инеc?
   Треск, разряды. Как из космоса донесся голос: "Мы возвращаемся". "Куда?" - "Еще не знаю, но через Москву. Ты будешь?" - "Если не заберут". "Что?" - "Буду". - "У тебя ничего не изменилось?" - "Нет". - "Я сделала все, что могла и даже больше. Ты слышишь?" - "Еле-еле". - "Здесь жуткая гроза". - "Понимаю, - кивнул он. - Зевс..." - "Что?" - "Зевс-громовержец!" - Она не засмеялась: "Нет. Уже нет... В буквальном смысле". - "Как та?" "Какая? Нет. Осенний шторм. Но сначала он был в ярости. В лицо им бросил..." - "Что?" - "Досье. Ему к приезду приготовили". - "Кто?" "Представляешь? На тебя, на нас..." - "Я понимаю. Кто?"
   Линия прервалась.
   Он вывалился с трубкой и ждал, пока телефонистка не закатила мутные глаза.
   Тротуар лоснился.
   Моросило.
   Наружное наблюдение называется у них НН. Друг говорил. А исполнитель Николай Николаевич. Как в классическом романе. Николаев Николаичей в поле зрения не было, но, с другой стороны, невидимый ведь фронт...
   Он спустился.
   Указательный палец отгибала вешалка закинутого за спину пиджака. Огибая встречных, он спешил вниз к метро "Проспект Маркса".
   Вдруг он запнулся.
   В пальцах дрожала ментоловая сигарета. Salem - стрельнул у сердобольной "ласточки" в лаковых сапогах-чулках.
   Отравили?
   Хорошо - соседи на работе. Ё... борзая так атаковала дверь, что он сначала открыл, потом опомнился...
   Штатский.
   Даже при галстуке - из тех, что на резинке. При этом с локтя снимается корзина:
   - Велено доставить.
   Хрустнув Александру под босые ноги, курьер сделал вид, что не заметил бестактного рубля...
   Корзина была тяжелая.
   Борзая распласталась на кухне, бия хвостом. Лукошко, но плетеное из лакированных прутьев и под безукоризненной салфеткой с бахромой! Под которой натюрморт из сталинской "Книги о вкусной и здоровой пище" - в детстве на нее пускались слюни. Яблоки в папиросной бумаге. Он развинтил эти заботливые жгутики, понюхал сам и дал Милорду, который схватил яблоко и, многоступенчато поднявшись, удалился. Грозди "дамских пальчиков" обвивали бутылку под неожиданным названием Черный доктор.
   Под ней - конвертик.
   "Обосрешься..." - задумчиво ответил он Милорду, вбежавшему за следующим яблоком. Перед ним был лист бумаги с изображением в миниатюре знакомой гостиницы без вывески:
   Я ОСТАЮСЬ.
   Перед отъездом тебя
   хотят обнять. "Как сына".
   Осторожно...
   Эдем в лукошке.
   От ароматов затошнило. Голова кружилась. Неужели на самом деле? Ядом замедленного действия? Он отыскал хозяйский градусник, вернулся и обнял себя крепко - так, что исхудалость трицепсов вызвала жалость. Температура была нормальной, но, стряхивая, он еле удержался за сиденье. Градусник разбился об стену, выпустив целую армию блистающих шариков, которые он вкатывал по одному в конвертик - пока не взмок. Он отодвинул все - словарь, машинку, тетрадь с бульвара Сен-Мишель. Откупорил бутылку и до краев наполнил граненый свой стакан вином, не только черным, но и с каким-то декадентским отливом:
   - Давай. Лечи...
   Края бегущих облаков пылали, когда он открыл глаза и увидал, как слева в поле зрения въезжает черная машина, которая, отсвечивая на закате крышей и хромом, подплывала по этим рытвинам, как на воздушной подушке. Идущие с работы люди столбенели, поворачиваясь вслед. На заднем окне отдернули занавеску. Из-за стекла смеялась африканка, смуглая и молодая, за ней просматривался кто-то седовласый - будто в нимбе.
   Александр вскочил.
   Отблевавшись, он отнял полотенце и спросил у смертельно бледного пацана, глаза которого из зеркала горели любопытством:
   - Куда же ты попал?
   Борзая уже скулила перед дверью - на голоса, говорящие не по-русски.
   ЛЕД или НАСИЛИЕ В ИСПАНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
   Однажды бледный советский мальчик, кончив, уткнулся ей в подмышку, а потолок по-прежнему подрагивал от босых прыжков, и раз, и два, сходящихся и расходящихся - там, над ними, пользуясь отсутствием матери-садистки, девочка нахластывала по линолеуму скакалкой: и раз, и два, и раз, и два, и раз...
   Инеc лежала, закинув руки.
   Он снял свой вес и отвалился, при этом скользко себя шлепнув.
   - А если ребенок?
   - То лучше девочка.
   - Почему не сын?
   - Сыном был я, - ответил Александр. - Врагу не пожелаю.
   - Проблемы с мамой?
   - Не только. Со страной. Где всему полу моему не повезло.
   - В этом, по-моему, равноправие.
   - Рабынь они хотя бы под ружье не призывают. К тому же льготы по беременности. Мужчина больше раб. Безмятежность ее возмутила:
   - Ты - раб?
   - И даже хуже. Гнусен раб, о состоянии своем не подозревающий, но раб, осознавший свое рабство и освободиться не пытающийся, гнусен вдвойне.
   - Кто это?
   - Первоисточники... То ли Маркс, то ли Ленин. Оба правы. В моем отдельно взятом случае.
   - А почему ты не пытаешься?
   Рука его взялась за неотхлынувшую кровь.
   - А это?
   - Я серьезно.
   - Какие шутки. Женщину зачал. Роди ее на свободе. И это будет мой личный вклад. В борьбу за освобождение человечества.
   И раз, и два, и раз...
   - Большего ты от себя не ждешь?
   Ухмыльнувшись, он болтнул своим мужским половым органом:
   - Если я что-нибудь и представляю, то только в этом смысле. В социальном - полный нуль. На грани перехода - алгебру помнишь? - в отрицательные величины...
   Вот с кем она осталась.
   За дверью гостиной, запертой на полотенце, вздыхала русская борзая, от прыжков через скакалку дрожали стекла в хозяйском серванте, а когда за угол свернул автобус, у Инеc возникло четкое ощущение - карточный домик. Ничего более серьезного здесь не построить. Не надо и пытаться. Выбросить все заботы. Начиная с аспирантуры, которую ей придумали в Институте мировой литературы, чтобы продлить на два года визу. Забудь, сказал он. Я за месяц напишу. Да, но о чем? Он объехал книжные магазины Москвы и вернулся с целой сумкой уцененных эмигран-тских романов, переводимых с испанского во имя "пролетарского интернационализма" - в поддержку борьбы с франкизмом. Никто их здесь не открывал, кроме Александра, который сформулировал тему ее ученой диссертации: "Насилие в испанской литературе". Ей было наплевать. Жить, заниматься любовью. На грани распада. Пока он не рухнул, этот карточный домик на отшибе от Европы, где островок гуманизма превратился в смутное воспоминание.
   И раз, и два, и раз, и два... прыгала невидимка через скакалку, которой ее будут бить.
   На этот раз язык не повернулся предположить: "Агент".
   Выложив досье на ее советского избранника, они сами выбили главный аргумент.
   Капитулируя тогда в Крыму, отец сказал:
   - В конце концов, ты у меня жила не только во дворцах, в бараках тоже. Время консервов хочешь повторить? "Красный пояс", тараканов Сен-Сен-Дени? Психоаналитик бы сказал - регрессия. Но я политик, а ты человек уже взрослый. Делай свою игру. Только помни... Survivre.* Это главное. Обещай, что выживешь.
   * Выжить (фр.)
   Не Советский бы Союз - вряд ли они выжили при коммунизме.
   Это было бы невозможно в ГДР. Или на Кубе. Не говоря о Китае. Только в России.
   Где Система в ее национальном варианте постоянно проявляла дисфункции, столь раздражав-шие рациональных "младших братьев" из европейских партий. Система в России просто плохо работала. Ее сбои породили целый веер советских неологизмов: "головотяпство", "ротозейство", "халатность" чистых проявлений человечности. Благодаря этому все у них и длилось. Любовь. В ее советском варианте, где безысходность повышает сексуальную неистощимость. "Шпанских мушек" там не надо. Главный советский афродизиак когда без вариантов.
   Без - или почти...
   Осенний призыв в армию прошел, а он остался на свободе - как минимум, до весны. Исключенный из университета, он не явился, чтобы, как положено, ликвидировать свою временную, до конца учебы, московскую прописку в паспортном столе отделения милиции Дома студента МГУ, а этот, со своей стороны, разыскивать муравья в мегалополисе не стал. В результате, когда к ним в Спутник нагрянула облава, которая перед круглой Годовщиной Октября проверяла Москву на благонадежность, Александр проскользнул сквозь сеть: он жил, хотя и не в законном браке, но на легальных основаниях.
   Милиция откозыряла.
   "Прописка" - "временная", "постоянная". В этих материях, которые представлялись ей чистой абстракцией, Инеc разобралась только тогда, когда он стал искать работу, являясь к вечеру заляпанным грязью и промокшим:
   - Сорвалось...
   И воспитателем в рабочем общежитии, и в типографии, и книги продавать в метро с лотка... Но почему? Прописка же ведь есть. Да, но "временная". А с "временной" работать здесь нельзя. Ты же работал? Какое... дырку затыкал. Нет, мон амур. Обозначалось, что только жить и можно. Хотя и "временно", это уже немало. Но вот вопрос: на что?
   По ночам на кухне он писал рассказ - в надежде "потрясти всю мыслящую Россию", и заработать заодно, по крайней мере, на три дальнейших месяца. Но нужно было обеспечить эти ночи хотя бы куревом и кофе. Отложив очередной рисунок, образ подсознания, на котором нагая красавица в монашеском чепце поддерживала интеллектуала, готового обломиться под тяжестью воспламененной головы, Инеc поехала в Москву, где в самом центре жила в изгнании Испанка самая известная после Кармен и "Махи обнаженной".
   Франкизм считал ее инкарнацией Дьявола.
   Она была лучший друг отца.
   Сын ее погиб под Сталинградом. Зато у внука - единственный в Москве "харлей". Слыша пререкающиеся голоса, одному из которых, юношескому баску, в конце концов пообещали на следующей неделе пятьсот рублей, Инеc смотрела во двор, где мальчик, похожий на Хрущева, у стены гаража демонстрировал группе девочек поедание дождевого червя.
   Рост выделял Испанку не только среди соотечественников.
   У нее были серебряные волосы и, как обычно, она появилась в черном контрастируя с салоном, пестрым от подарков Пикассо, Миро, Альберти и прочих почитателей. На людях она носила темные очки. Сейчас она была без очков. Элегантный череп, проступавший из-под черепашьей кожи, был исполнен достоинства уже вневременного. Что казалось невероятным, зная, что в детстве внучка и дочь баскских шахтеров была хрупкого здоровья.
   - Tы не в Париже? - удивилась Пасионария.
   - Я решила остаться.
   - Мужчина?
   - Да.
   - Все мужчины одинаковы. Одни, правда, нежней других. Это все взаимозаменяемо. Возвращайся к родителям. Русский?
   - Да.
   - Эти еще и пьют.
   - Не он.
   - Он кто?
   Инеc смутилась; она помнила как "Парижская группа" исключала из рядов Хорхе Семпруна и скандал вокруг фильма по его сценарию La guerre est finie* с Ив Монтаном в роли испанского коммуниста. Она знала про отношение Пасионарии к испанскому роману Хемингуэя - For whom the bell talls** тридцать лет не мог появиться в русском переводе. Она откашлялась:
   * "Война окончена" (фр.)
   ** "По ком звонит колокол" (англ.)
   - Писатель.
   - И не пьет?
   - Нет.
   - Зарабатывает мало?
   - Пока ничего.
   Пасионария помолчала.
   - Приведи его как-нибудь. Вон пепельница твоего отца. Можешь курить. Хочешь кофе?