— Не так давно, — продолжал Иван Дмитриевич, обращаясь уже не к Шувалову, а к Хотеку, — вы, граф, узнали о существовании госпожи Стрекаловой, и вам пришла мысль использовать ее в своей интриге. Вы отправили анонимное письмо господину Стрекалову, чтобы спровоцировать скандал и дуэль между обманутым мужем и вашим конкурентом. «Тогда уж, — рассуждали вы, — фон Аренсбергу послом точно не быть!» Итак, отправили вы это письмо, подождали, но, увы, никакого эффекта. Вы подумали, что господин Стрекалов просто струсил, и, наконец, решились на крайнее средство: сегодня ночью ваши люди задушили бедного князя, имевшего несчастье составить вам конкуренцию на дипломатическом поприще.
Разумеется, во время этого монолога Хотек тоже не оставался безгласен. Поначалу, впрочем, недооценив опасность, он лишь криво усмехался и напоминал Шувалову про психиатрическую лечебницу, куда следует поместить этого сыщика, затем угрожающим тоном стал спрашивать, достаточно ли ясно присутствующие осознают, на кого всей своей чудовищной тяжестью ложатся оскорбления, нанесенные полномочному представителю императора Франца-Иосифа. Ответом было молчание. В ярости Хотек вскочил и предпринял отчаянную попытку прорваться к выходу. Это ему не удалось, тогда он принялся кричать, замахнулся на Ивана Дмитриевича тростью, но после того, как трость у него отобрали, весь как-то съежился, присмирел и затих в уголке дивана.
— Ключ от парадного, — обращаясь к нему, говорил Иван Дмитриевич, — вы давным-давно взяли на время у подкупленного вами княжеского швейцара и по образцу заказали такой же. Да и слухи о том, что убийство носит политический характер, тоже ваших рук дело. Вы же их и распускали, граф.
— Каким образом? — хрипло выдавил из себя Хотек.
— Вчера вечером, когда князь был еще жив, ваши люди ходили по трактирам и рассказывали о его смерти. Одновременно вы пустили слух о том, будто бы на вас тоже совершено покушение. Что же касается косушки из-под водки, которую я обнаружил на подоконнике, ваши люди оставили ее там с прямо противоположной целью внушить следствию, будто в доме побывали бродяги, уголовные. Они-то, мол, и наполеондоры украли.
— Для чего и то и другое? — засомневался Шувалов. — По-моему, или политика, или уголовщина. Зачем же и то и это?
— Расчет был, — пояснил Иван Дмитриевич, — что политическим убийством будут заниматься жандармы, уголовным — полиция, и при нашей, что греха таить, взаимной антипатии мы начнем ставить палки в колеса друг другу.
Он вновь перевел взгляд на Хотека.
— А чтобы не так мучила совесть, вы решили обратить свое преступление на пользу отечеству и добиться запрета на деятельность «Славянского комитета». Прочие ваши требования выставлены были для того, чтобы снять их, если будет удовлетворено главное.
Иван Дмитриевич сделал паузу и закончил:
— Осмелюсь предположить, что вы оправдывали себя известным латинским изречением: «Благо всех — вот высшая справедливость». Избавляясь от соперника, вы, может быть, воображали, будто тем самым работаете на благо империи. Должен вас огорчить, граф. Это изречение истинно лишь в том случае, когда человек, преступным путем добивающийся общего блага, сам не входит в число тех, кому его поступок пойдет на пользу.
Слушая последние пункты обвинения, Хотек с жалкой иронией еще пытался кривить непослушные губы, но взгляд его постепенно стекленел, бессмысленно выкаченные глаза неотрывно смотрели в одну точку на пустой стене.
— Признайтесь, ведь это ваш почерк, — сказал Иван Дмитриевич, показывая ему полученное Стрекаловым письмо.
Хотек дернулся и предпринял вторую попытку завладеть письмом. Она оказалась безуспешной, как и предыдущая, зато окончательно доказала, что эта бумага написана его рукой.
Пудра слиплась чешуйками на влажном от холодного пота лице австрийского посла. Как у золотушного младенца, шелушились лоб, щеки, подбородок. Не сумев схватить письмо, он пошатнулся и рухнул обратно на диван. Язык ему не повиновался, шепелявое бульканье вырывалось изо рта.
— Ваше сиятельство, вам понадобится моя помощь при составлении итогового доклада государю? — спросил Иван Дмитриевич у Шувалова.
— А? — очнулся тот.
— Он писал это письмо! Он! — торжествовал Певцов. — Я его депешу на телеграфе видел. Один почерк, ваше сиятельство!
Иван Дмитриевич почувствовал, как Шувалов из последних сил пытается ввести в рамки приличий переполняющее его непристойное ликование. Бездна, зиявшая перед ним совсем недавно, вдруг выворотилась наизнанку, вздулась горой. Он стоял на ее вершине, победно глядя на оставшегося далеко внизу, маленького и уже нестрашного Хотека.
— В Европе-то узнают. А? — негромко сказал Шувалов и первый, отбросив условности, расхохотался.
Тут же всех словно прорвало. Шуваловский адъютант запрокинул голову, в горле у него плескалась серебряная водичка. Поручик от возбуждения приплясывал на месте. Певцов, смеясь, игриво подталкивал Ивана Дмитриевича плечиком, подмигивал: дескать, чего в нашем деле не бывает! Забудем, дружище… Стрекалов, и тот хихикнул, чтобы не отстать от других, только его жена не присоединилась к общему веселью, а сам Иван Дмитриевич отчужденно помалкивал. Если верно, что о достоинствах мужчины нужно судить по женщине, которая его любит, в данном случае — по Стрекаловой, то не настолько плох был покойный князь, чтобы устраивать этот дикий карнавал над его гробом.
Очевидно, Шувалову тоже сделалось неловко. Он поднял руку:
— Прошу внимания!
— Внимание, господа! Внимание! — подхватил Певцов.
— Обращаюсь ко всем присутствующим без исключения, — объявил Шувалов, обводя взглядом гостиную. — Всем вам настоятельно советую молчать о том, что вы здесь узнали. Это тайна, затрагивающая интересы России. Разгласившие ее будут арестованы по обвинению в государственной измене.
«Ага, — прикинул Иван Дмитриевич, — недурно получается! Можно ведь шантажировать не только Хотека, но и австрийское правительство, и, глядишь, самого Франца-Иосифа. Посол-убийца! Позор на всю Европу, скандал…»
— А я всем расскажу! — со слезами в голосе заявила Стрекалова. — С какой стати я должна скрывать правду? Пусть все знают, кто убийца!
Шувалов многозначительно посмотрел на нее, но она, топая ногой, продолжала выкрикивать:
— Расскажу! Расскажу! Делайте со мной, что хотите, я не боюсь!
— И я, и я! — поддержал ее Стрекалов. — Слышишь, Катя?
— Вы меня поняли, господа, — не обращая на них внимания, не повышая голоса, подытожил Шувалов, — повторять не собираюсь. Кому не понятно, с тем будем разговаривать в другом месте. Ротмистр! — обернулся он к Певцову. — Эту публику гнать отсюда.
— Слушаюсь, ваше сиятельство!
— Как это, — изумился поручик, — гнать?
— В шею, — сказал Шувалов.
Поручик, все еще сжимавший в руке обнаженную шашку, решил наконец ввести ее в ножны, но пальцы дрожали, он никак не мог попасть клинком в щель, пока Стрекалов не пришел ему на помощь.
— Айда, брат, — приобняв его, вздохнул поручик. — Не нужны мы им.
— Катя, где твое пальто? — заботливо, но вместе с тем строго, как положено главе семьи, спросил Стрекалов.
Не дождавшись ответа, он прошагал в спальню, взял с кресла дульет жены, вернулся к ней и за руку потянул ее к выходу. Она повиновалась неохотно, как ребенок, который хочет остаться там, откуда уводят. Осколки разбитой скляночки захрустели под ее башмаками, чавкнуло грибное месиво. В последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка — разлезшийся шов на спине.
На Ивана Дмитриевича она даже не оглянулась, и Стрекалов, когда закрывал за собой дверь гостиной, вполне равнодушно скользнул по нему взглядом. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. Да и поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощанье не сказал ему ни слова.
ГЛАВА 11
1
2
3
4
Разумеется, во время этого монолога Хотек тоже не оставался безгласен. Поначалу, впрочем, недооценив опасность, он лишь криво усмехался и напоминал Шувалову про психиатрическую лечебницу, куда следует поместить этого сыщика, затем угрожающим тоном стал спрашивать, достаточно ли ясно присутствующие осознают, на кого всей своей чудовищной тяжестью ложатся оскорбления, нанесенные полномочному представителю императора Франца-Иосифа. Ответом было молчание. В ярости Хотек вскочил и предпринял отчаянную попытку прорваться к выходу. Это ему не удалось, тогда он принялся кричать, замахнулся на Ивана Дмитриевича тростью, но после того, как трость у него отобрали, весь как-то съежился, присмирел и затих в уголке дивана.
— Ключ от парадного, — обращаясь к нему, говорил Иван Дмитриевич, — вы давным-давно взяли на время у подкупленного вами княжеского швейцара и по образцу заказали такой же. Да и слухи о том, что убийство носит политический характер, тоже ваших рук дело. Вы же их и распускали, граф.
— Каким образом? — хрипло выдавил из себя Хотек.
— Вчера вечером, когда князь был еще жив, ваши люди ходили по трактирам и рассказывали о его смерти. Одновременно вы пустили слух о том, будто бы на вас тоже совершено покушение. Что же касается косушки из-под водки, которую я обнаружил на подоконнике, ваши люди оставили ее там с прямо противоположной целью внушить следствию, будто в доме побывали бродяги, уголовные. Они-то, мол, и наполеондоры украли.
— Для чего и то и другое? — засомневался Шувалов. — По-моему, или политика, или уголовщина. Зачем же и то и это?
— Расчет был, — пояснил Иван Дмитриевич, — что политическим убийством будут заниматься жандармы, уголовным — полиция, и при нашей, что греха таить, взаимной антипатии мы начнем ставить палки в колеса друг другу.
Он вновь перевел взгляд на Хотека.
— А чтобы не так мучила совесть, вы решили обратить свое преступление на пользу отечеству и добиться запрета на деятельность «Славянского комитета». Прочие ваши требования выставлены были для того, чтобы снять их, если будет удовлетворено главное.
Иван Дмитриевич сделал паузу и закончил:
— Осмелюсь предположить, что вы оправдывали себя известным латинским изречением: «Благо всех — вот высшая справедливость». Избавляясь от соперника, вы, может быть, воображали, будто тем самым работаете на благо империи. Должен вас огорчить, граф. Это изречение истинно лишь в том случае, когда человек, преступным путем добивающийся общего блага, сам не входит в число тех, кому его поступок пойдет на пользу.
Слушая последние пункты обвинения, Хотек с жалкой иронией еще пытался кривить непослушные губы, но взгляд его постепенно стекленел, бессмысленно выкаченные глаза неотрывно смотрели в одну точку на пустой стене.
— Признайтесь, ведь это ваш почерк, — сказал Иван Дмитриевич, показывая ему полученное Стрекаловым письмо.
Хотек дернулся и предпринял вторую попытку завладеть письмом. Она оказалась безуспешной, как и предыдущая, зато окончательно доказала, что эта бумага написана его рукой.
Пудра слиплась чешуйками на влажном от холодного пота лице австрийского посла. Как у золотушного младенца, шелушились лоб, щеки, подбородок. Не сумев схватить письмо, он пошатнулся и рухнул обратно на диван. Язык ему не повиновался, шепелявое бульканье вырывалось изо рта.
— Ваше сиятельство, вам понадобится моя помощь при составлении итогового доклада государю? — спросил Иван Дмитриевич у Шувалова.
— А? — очнулся тот.
— Он писал это письмо! Он! — торжествовал Певцов. — Я его депешу на телеграфе видел. Один почерк, ваше сиятельство!
Иван Дмитриевич почувствовал, как Шувалов из последних сил пытается ввести в рамки приличий переполняющее его непристойное ликование. Бездна, зиявшая перед ним совсем недавно, вдруг выворотилась наизнанку, вздулась горой. Он стоял на ее вершине, победно глядя на оставшегося далеко внизу, маленького и уже нестрашного Хотека.
— В Европе-то узнают. А? — негромко сказал Шувалов и первый, отбросив условности, расхохотался.
Тут же всех словно прорвало. Шуваловский адъютант запрокинул голову, в горле у него плескалась серебряная водичка. Поручик от возбуждения приплясывал на месте. Певцов, смеясь, игриво подталкивал Ивана Дмитриевича плечиком, подмигивал: дескать, чего в нашем деле не бывает! Забудем, дружище… Стрекалов, и тот хихикнул, чтобы не отстать от других, только его жена не присоединилась к общему веселью, а сам Иван Дмитриевич отчужденно помалкивал. Если верно, что о достоинствах мужчины нужно судить по женщине, которая его любит, в данном случае — по Стрекаловой, то не настолько плох был покойный князь, чтобы устраивать этот дикий карнавал над его гробом.
Очевидно, Шувалову тоже сделалось неловко. Он поднял руку:
— Прошу внимания!
— Внимание, господа! Внимание! — подхватил Певцов.
— Обращаюсь ко всем присутствующим без исключения, — объявил Шувалов, обводя взглядом гостиную. — Всем вам настоятельно советую молчать о том, что вы здесь узнали. Это тайна, затрагивающая интересы России. Разгласившие ее будут арестованы по обвинению в государственной измене.
«Ага, — прикинул Иван Дмитриевич, — недурно получается! Можно ведь шантажировать не только Хотека, но и австрийское правительство, и, глядишь, самого Франца-Иосифа. Посол-убийца! Позор на всю Европу, скандал…»
— А я всем расскажу! — со слезами в голосе заявила Стрекалова. — С какой стати я должна скрывать правду? Пусть все знают, кто убийца!
Шувалов многозначительно посмотрел на нее, но она, топая ногой, продолжала выкрикивать:
— Расскажу! Расскажу! Делайте со мной, что хотите, я не боюсь!
— И я, и я! — поддержал ее Стрекалов. — Слышишь, Катя?
— Вы меня поняли, господа, — не обращая на них внимания, не повышая голоса, подытожил Шувалов, — повторять не собираюсь. Кому не понятно, с тем будем разговаривать в другом месте. Ротмистр! — обернулся он к Певцову. — Эту публику гнать отсюда.
— Слушаюсь, ваше сиятельство!
— Как это, — изумился поручик, — гнать?
— В шею, — сказал Шувалов.
Поручик, все еще сжимавший в руке обнаженную шашку, решил наконец ввести ее в ножны, но пальцы дрожали, он никак не мог попасть клинком в щель, пока Стрекалов не пришел ему на помощь.
— Айда, брат, — приобняв его, вздохнул поручик. — Не нужны мы им.
— Катя, где твое пальто? — заботливо, но вместе с тем строго, как положено главе семьи, спросил Стрекалов.
Не дождавшись ответа, он прошагал в спальню, взял с кресла дульет жены, вернулся к ней и за руку потянул ее к выходу. Она повиновалась неохотно, как ребенок, который хочет остаться там, откуда уводят. Осколки разбитой скляночки захрустели под ее башмаками, чавкнуло грибное месиво. В последний раз плеснул у порога траурный подол, унеслась во тьму белая стрелка — разлезшийся шов на спине.
На Ивана Дмитриевича она даже не оглянулась, и Стрекалов, когда закрывал за собой дверь гостиной, вполне равнодушно скользнул по нему взглядом. Обломив свои рога о собственную грудь, он гордо нес полегчавшую голову, вел жену за руку, и она не отнимала руки. Да и поручик, хотя недавно готов был ради Ивана Дмитриевича из рая в ад перебежать, на прощанье не сказал ему ни слова.
ГЛАВА 11
ВСЕ РАЗОЧАРОВАНЫ
1
Часы давно пробили полночь, Хотек не возвращался. В ожидании Кобенцель несколько раз выходил на улицу. Над крышами бушевала фантастическая апрельская метель, и казалось, что Нева шумит со всех сторон, словно посольство расположено было на острове. Невольно явилась мысль о страшных петербург-ских наводнениях.
Кобенцель вернулся к себе в кабинет, растолкав по дороге задремавшего швейцара. Дневная суета улеглась. Лакеи спали кто где, советники разъехались по домам. Тихо, голос капеллана тоже умолк. В тишине, в пустоте слышнее делалось, как при особенно сильных порывах ветра скребутся по стеклам голые ветви деревьев. Чтобы не клонило в сон, Кобенцель решил выпить чашечку кофе, но не нашел никого, способного исполнить это его желание. С трудом удалось разыскать дежурного курьера, прикорнувшего на диванчике рядом с гробом Людвига. Кобенцель приказал ему отправиться на квартиру к Хотеку, узнать, не поехал ли тот из Миллионной прямо домой. Через полчаса курьер возвратился и доложил, что нет, не приезжал, жена уже беспокоится. Кобенцель еще покружил по зале, стараясь держаться подальше от гроба, наконец понял, что дольше он просто не выдержит этой неизвестности. Почему, собственно, ему нельзя отправиться в Миллионную? В конце концов, как друг покойного, он имеет право знать все обстоятельства его смерти. Так и сказать Шувалову с Хотеком, если те будут недовольны визитом. Субординация? Черт с ней! Какая может быть субординация во втором часу пополуночи! Разве не естественно, что он встревожен? Хотека до сих пор нет, хотя обещал скоро быть в посольстве. Да, с ним казачий конвой, но в эту сумасшедшую ночь всякое может приключиться.
Кобенцель пошел сказать кучеру, чтобы подавал экипаж, однако найти его не смог. Он хотел позвать на помощь курьера, который только что ездил на квартиру к Хотеку, но тот уже предусмотрительно перебрался куда-то с диванчика, где его однажды застали, и лег в другом месте. Где, неизвестно.
Одеваясь, Кобенцель прикинул расстояние до дома Людвига. Не так уж далеко, и нет опасности разминуться с Хотеком — дорога одна. Он открыл ящик стола, положил в карман миниатюрный французский пистолет — на тот случай, если нападет Ванька Пупырь. Подвиги этого бандита вызывали в Петербурге столько слухов, что обсуждать их не считалось зазорным и в светских гостиных. Авось при встрече с ним палец не откажется взвести и спустить курок. Пальнуть хотя бы в воздух… Мертвая тишина царила вокруг. Как по заколдованному замку, чья хозяйка уколола себе палец веретеном, Кобенцель прошел из кабинета к парад-ному, спустился по ступеням и бодро зашагал в сторону Миллионной.
Кобенцель вернулся к себе в кабинет, растолкав по дороге задремавшего швейцара. Дневная суета улеглась. Лакеи спали кто где, советники разъехались по домам. Тихо, голос капеллана тоже умолк. В тишине, в пустоте слышнее делалось, как при особенно сильных порывах ветра скребутся по стеклам голые ветви деревьев. Чтобы не клонило в сон, Кобенцель решил выпить чашечку кофе, но не нашел никого, способного исполнить это его желание. С трудом удалось разыскать дежурного курьера, прикорнувшего на диванчике рядом с гробом Людвига. Кобенцель приказал ему отправиться на квартиру к Хотеку, узнать, не поехал ли тот из Миллионной прямо домой. Через полчаса курьер возвратился и доложил, что нет, не приезжал, жена уже беспокоится. Кобенцель еще покружил по зале, стараясь держаться подальше от гроба, наконец понял, что дольше он просто не выдержит этой неизвестности. Почему, собственно, ему нельзя отправиться в Миллионную? В конце концов, как друг покойного, он имеет право знать все обстоятельства его смерти. Так и сказать Шувалову с Хотеком, если те будут недовольны визитом. Субординация? Черт с ней! Какая может быть субординация во втором часу пополуночи! Разве не естественно, что он встревожен? Хотека до сих пор нет, хотя обещал скоро быть в посольстве. Да, с ним казачий конвой, но в эту сумасшедшую ночь всякое может приключиться.
Кобенцель пошел сказать кучеру, чтобы подавал экипаж, однако найти его не смог. Он хотел позвать на помощь курьера, который только что ездил на квартиру к Хотеку, но тот уже предусмотрительно перебрался куда-то с диванчика, где его однажды застали, и лег в другом месте. Где, неизвестно.
Одеваясь, Кобенцель прикинул расстояние до дома Людвига. Не так уж далеко, и нет опасности разминуться с Хотеком — дорога одна. Он открыл ящик стола, положил в карман миниатюрный французский пистолет — на тот случай, если нападет Ванька Пупырь. Подвиги этого бандита вызывали в Петербурге столько слухов, что обсуждать их не считалось зазорным и в светских гостиных. Авось при встрече с ним палец не откажется взвести и спустить курок. Пальнуть хотя бы в воздух… Мертвая тишина царила вокруг. Как по заколдованному замку, чья хозяйка уколола себе палец веретеном, Кобенцель прошел из кабинета к парад-ному, спустился по ступеням и бодро зашагал в сторону Миллионной.
2
Про Ваньку Пупыря говорили, будто он оборотень и ночами рыщет по городу в волчьем облике.
Иван Дмитриевич охотился за ним с Рождества, но вблизи видел только однажды, когда тот спустил шлюпку на растяпу Сыча. Это был приземистый малый, необычайно широкий в груди, с длинными руками, короткими ногами и совершенно без шеи. Выходя на промысел, он обычно повязывал голову платком, и в тот раз поверх него удалось рассмотреть лишь глаза — маленькие, гнусно-синие, свиные. На волка он походил меньше всего. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, желтоглазым, хищным во взгляде и в повадках. Иван Дмитриевич подозревал, что Пупырь нарочно распускает про себя такие слухи, дабы его не узнавали на улицах. Как рассказывали те, кто от него пострадал, они боялись оборотня с бесшумной походкой, а Пупырь приближался к ним, громко топая. Этакая колода с ручищами ниже колен.
Лет пять назад он был арестован за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице. Но ни Иван Дмитриевич, ни его агенты не знали, что Пупырь, поднакопив деньжат, собирался переехать на постоянное жительство в город Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Откуда-то ему было известно, что таким трактирам покровительствует рижский полицмейстер, считавший, будто подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег для осуществления этого плана требовалось много — и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться с кем-то он не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все хлопотнее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.
Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, тощенькой, безгрудой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.
Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила, ничего о нем не зная, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», — говорил он. Волос он не имел ни на лице, ни на теле, но шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы этот дьявол не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать — еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже подругам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.
Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут немцы и чухна, тоже аккуратный народец, а какие русские там есть, все чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту и Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для рук, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай Бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось завыть по-волчьи.
Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь.
— Тебя, Аглая, — говорил он, когда Глаша приходила из прачечной, — не в гробу схоронят, а в корыте. А заместо креста валек воткнут.
При этом ей всякий раз становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста на могилу не сколотят за то, что приютила этого сатану.
Несколько дней Глаша не была у себя в подвале, ночевала в прачечной, на гладильном столе, и как-то под утро, вдруг проснувшись, решила: будь что будет, пойду в полицию.
Она знала, к кому идти.
Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу, самую первую его добычу, которую так и не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок на Нев-ский — гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку, ног не чуя под собой от стыда и страха. В каждой встречной барыне мерещилась хозяйка шубы или платка. Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами — настоящий барин. Время от времени он кланялся кому-нибудь из прохожих. Некоторые смотрели на него удивленно, а некоторые, думая, что не признали знакомого, и стыдясь этого, с преувеличенной вежливостью отвечали на поклон, брали под козырек, приподнимали шляпы. Шли чинно, Пупырь опять молол что-то про город Ригу, про то, будто он государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы. Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, — сказал Пупырь. — Меня ловит, крымза. Да хрен поймает!»
Рано утром, от собственного плача проснувшись на гладильном столе, Глаша твердо решила сегодня же идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но день миновал, и никуда-то она не пошла. Оправдывалась перед собой, что вот приведет полицейских, а Пупыря нет: ушел, не дождавшись ее, и все свое добро унес. Как тогда докажешь им, что не обманула? Ее же и схватят, поведут в тюрьму. Глаша так ясно представляла эту картину, столько раз в облаках горячего пара повторяла, разговаривая сама с собой, что нет его, сбежал, ирод, что к вечеру поверила: так оно и есть. Домой летела как на крыльях. Спустилась в подвал, и точно: избушка на клюшке. С бьющимся сердцем она пошарила под рогожкой, куда клали ключ, отщелкнула замок. Пусто! Бросилась к полкам и завыла от бессилия, от напрасной надежды, которая, как пузырь у рыбы, мгновенно раздулась в груди, отрывая сердце от тела, тело — от земли, и лопнула. Все рубахи Пупыря, ею стиранные, все подштанники, все шейные и носовые платки аккуратными стопками лежали на досках. Сунулась в тайник среди поленниц — оттуда пахнуло траченым мехом. Вся добыча здесь, значит, еще придет.
Глаша зачерпнула из ведра воды, попила, лязгая зубами о край ковша и тоненько подвывая от безнадежности. Холод прошел по горлу, и стало спокойнее. Она заглянула в то место, где Пупырь хранил свою гирьку на цепочке. Тетрадь с кулинарными рецептами для будущего трактира лежала там, но гирьки не было. Глаша почувствовала, как у нее слабеют ноги. Если он сегодня еще кого-нибудь загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолишь греха…
Она выбежала на улицу, и ее захлестнуло снежным неводком. В домах гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
Иван Дмитриевич охотился за ним с Рождества, но вблизи видел только однажды, когда тот спустил шлюпку на растяпу Сыча. Это был приземистый малый, необычайно широкий в груди, с длинными руками, короткими ногами и совершенно без шеи. Выходя на промысел, он обычно повязывал голову платком, и в тот раз поверх него удалось рассмотреть лишь глаза — маленькие, гнусно-синие, свиные. На волка он походил меньше всего. Человек, способный обернуться серым братом, должен быть поджарым, желтоглазым, хищным во взгляде и в повадках. Иван Дмитриевич подозревал, что Пупырь нарочно распускает про себя такие слухи, дабы его не узнавали на улицах. Как рассказывали те, кто от него пострадал, они боялись оборотня с бесшумной походкой, а Пупырь приближался к ним, громко топая. Этакая колода с ручищами ниже колен.
Лет пять назад он был арестован за убийство солдата у казенных винных магазинов, сидел в остроге, бежал и зимой объявился в столице. Но ни Иван Дмитриевич, ни его агенты не знали, что Пупырь, поднакопив деньжат, собирался переехать на постоянное жительство в город Ригу и открыть там трактир с русской кухней. Откуда-то ему было известно, что таким трактирам покровительствует рижский полицмейстер, считавший, будто подобные заведения служат государственной пользе, способствуют единству империи. Денег для осуществления этого плана требовалось много — и на трактир, и на то, чтобы подкупить писарей и получить паспорт, но ограбить чей-нибудь дом или лавку Пупырь не решался: в одиночку трудно, а связываться с кем-то он не хотел, промышлял на улицах. Однако сорванные с прохожих шубы и шапки сбывать становилось все хлопотнее. То ли дело золото, камешки. Любой ювелир купит и не спросит, где взял.
Последние дни, зная, что Иван Дмитриевич оставил все дела и охотится только за ним, Пупырь на промысел не выходил, почти безотлучно сидел у своей сожительницы, тощенькой, безгрудой и безответной прачки Глаши. У нее он хранил награбленное добро, здесь отсыпался после бессонных ночей.
Глаша жила в дровяном подвале, за рубль в месяц снимала угол с вентиляционным окошком, отгороженный от поленниц дощатой переборкой. Пупыря она приветила, ничего о нем не зная, в декабре, в лютые морозы, когда тот, ободранный и синий, с ушами в коросте, попросился переночевать в прачечной, у котлов. Привела к себе, накормила, обогрела из жалости. Думала, бедолага какой. А оказалось вон что: душегуб. Какая с душегубом любовь? Сережки серебряные подарил, так Глаша их в сортире утопила. И ворованных платков у него не брала. Даже спать ложилась на полу, отдельно. Пупырь вселял ужас. Собаки и те, завидя его, поджимали хвосты. «У меня волчий запах», — говорил он. Волос он не имел ни на лице, ни на теле, но шкура у него была такая толстая, что клопы не прокусывали. По ночам, лежа без сна, Глаша плакала и молилась, чтобы этот дьявол не вернулся. Душегуб окаянный! Страшно было с ним жить, но выгнать — еще страшнее. Убьет! А при одной мысли, что можно донести в полицию, отнимался язык: убежит с каторги и опять же убьет. Даже подругам в прачечной ничего не рассказывала, боялась.
Иногда, поев, он ей что-то говорил про город Ригу, где живут немцы и чухна, тоже аккуратный народец, а какие русские там есть, все чисто живут, не как Глаша, полы метут каждый день, у всех половики войлочные, и трясут их в особых местах, не где попало. Он вообще любил чистоту и Глашу попрекал, что грязно живет. На веревке у него всегда сохли три тряпочки: одна для рук, другая для чашек, третья еще для чего-то, и не дай Бог перепутать. От этих тряпочек совсем уж накатывала безысходная тоска, самой хотелось завыть по-волчьи.
Все последние ночи Пупырь никуда не ходил, лежал на койке с открытыми глазами, выспавшись за день, и время от времени принимался петь про какого-то батальонного командира, который был «ой начальник, командир» и «не спал, не дремал, батальон свой обучал». Иногда вставал и докрасна калил железную печурку, после чего снимал рубаху, сидел голый. За полночь возвращаясь домой, Глаша слышала его запах, от которого кисло и мерзко делалось во рту. Одно хорошо, что любовь у них кончилась. Пупырю не шибко-то нужна была бабья любовь.
— Тебя, Аглая, — говорил он, когда Глаша приходила из прачечной, — не в гробу схоронят, а в корыте. А заместо креста валек воткнут.
При этом ей всякий раз становилось не по себе: глядишь, и впрямь креста на могилу не сколотят за то, что приютила этого сатану.
Несколько дней Глаша не была у себя в подвале, ночевала в прачечной, на гладильном столе, и как-то под утро, вдруг проснувшись, решила: будь что будет, пойду в полицию.
Она знала, к кому идти.
Недели три назад Пупырь, потаскав Глашу за волосы, чтобы не упрямилась, напялил на нее чью-то беличью шубу, самую первую его добычу, которую так и не удалось продать, заставил повязать сорванный с какой-то купчихи пуховый платок и силком выволок на Нев-ский — гулять, как все люди гуляют. Глаша шла с ним под ручку, ног не чуя под собой от стыда и страха. В каждой встречной барыне мерещилась хозяйка шубы или платка. Пупырь важно вышагивал рядом в своем лаковом раздвижном цилиндре, в шинели с меховым воротником и орлеными пуговицами — настоящий барин. Время от времени он кланялся кому-нибудь из прохожих. Некоторые смотрели на него удивленно, а некоторые, думая, что не признали знакомого, и стыдясь этого, с преувеличенной вежливостью отвечали на поклон, брали под козырек, приподнимали шляпы. Шли чинно, Пупырь опять молол что-то про город Ригу, про то, будто он государю человек полезный, шубы ворует не просто так, а для будущей государственной пользы. Гуляючи, встретили человека с длинными бакенбардами, видными даже со спины. «Над сыщиками начальник, — сказал Пупырь. — Меня ловит, крымза. Да хрен поймает!»
Рано утром, от собственного плача проснувшись на гладильном столе, Глаша твердо решила сегодня же идти в полицию, искать этого, с бакенбардами. Будь что будет… Но день миновал, и никуда-то она не пошла. Оправдывалась перед собой, что вот приведет полицейских, а Пупыря нет: ушел, не дождавшись ее, и все свое добро унес. Как тогда докажешь им, что не обманула? Ее же и схватят, поведут в тюрьму. Глаша так ясно представляла эту картину, столько раз в облаках горячего пара повторяла, разговаривая сама с собой, что нет его, сбежал, ирод, что к вечеру поверила: так оно и есть. Домой летела как на крыльях. Спустилась в подвал, и точно: избушка на клюшке. С бьющимся сердцем она пошарила под рогожкой, куда клали ключ, отщелкнула замок. Пусто! Бросилась к полкам и завыла от бессилия, от напрасной надежды, которая, как пузырь у рыбы, мгновенно раздулась в груди, отрывая сердце от тела, тело — от земли, и лопнула. Все рубахи Пупыря, ею стиранные, все подштанники, все шейные и носовые платки аккуратными стопками лежали на досках. Сунулась в тайник среди поленниц — оттуда пахнуло траченым мехом. Вся добыча здесь, значит, еще придет.
Глаша зачерпнула из ведра воды, попила, лязгая зубами о край ковша и тоненько подвывая от безнадежности. Холод прошел по горлу, и стало спокойнее. Она заглянула в то место, где Пупырь хранил свою гирьку на цепочке. Тетрадь с кулинарными рецептами для будущего трактира лежала там, но гирьки не было. Глаша почувствовала, как у нее слабеют ноги. Если он сегодня еще кого-нибудь загубит, это ей не простится. Нет, не простится! Не отмолишь греха…
Она выбежала на улицу, и ее захлестнуло снежным неводком. В домах гасли огни, лишь окна подъездов желтыми переборчатыми колодцами стояли в темноте.
3
Кучер князя фон Аренсберга объяснил подробно и даже нарисовал на салфетке: за трактиром свернуть в подворотню, там будет флигель в два этажа, подняться наверх… Но Левицкий, которому поручено было привести в Миллионную бывшего княжеского лакея Федора, дома его не застал. С полчаса он побродил около, плюнул и поехал к приятелю, где на фанты играл с девицами в карты, лишь изредка, в силу привычки, передергивая. Напоследок он пару раз нарочно проиграл. Вначале его приговорили к сидению на бутылке из-под шампанского, потом велели изобразить греческого оратора Демосфена, то есть произнести похвальную речь хозяйке дома, предварительно положив в рот горсть подсолнухов. Левицкий справился с тем и с другим и в начале одиннадцатого часа вновь поехал за Федором. Но конура по-прежнему была пуста, дверь на замке.
Пощелкивая подсолнухи, которые он, произнеся речь, выплюнул себе в карман, Левицкий вышел во двор. Становилось холодно, ветер пронизывал до костей. Махнув рукой, он решительно дошагал до подворотни, постоял там, хотел уже кликнуть проезжавшего мимо извозчика, однако в последний момент все-таки не дал себе воли. Уходить, не исполнив поручения, было опасно. Иван Дмитриевич мог и не спустить, перед ним так просто не оправдаешься.
Левицкий знал, что его тайный начальник беспощаден к шулерам. Один вид карты с незаметным, иголочкой нанесенным крапом приводил Ивана Дмитриевича в бешенство, но для Левицкого делалось исключение, поскольку такими картами он игрывал и в Яхт-клубе, с аристократами, видевшими в нем потомка польских королей. Иван Дмитриевич считал, что понесенные его титулованными партнерами убытки для них даже полезны, как кровопускание в лечебных целях, и смотрел сквозь пальцы. Впрочем, в любой момент он мог и совсем отнять руку от лица, так что гневить его Левицкий остерегался. Нужно было терпеть и ждать, ничего не поделаешь.
Поглядывая по сторонам, не идет ли этот чертов лакей, чьи приметы тоже были описаны кучером, Левицкий решил подождать до одиннадцати и тогда уж уходить. В одиннадцать он назначил себе срок до четверти двенадцатого, потом — до половины, потом — до трех четвертей, по за двадцать минут до полуночи не выдержал и отправился в Яхт-клуб.
Там жарко пылали люстры, за столами шла игра. Продрогнув, Левицкий выпил в буфете подогретого вина, и здесь к нему подошел приятель фон Аренсберга, австрийский барон Гогенбрюк, вместе с которым князь частенько ездил стрелять уток.
На самом деле он был такой же барон, как Левицкий — польский принц. Оба они друг про друга это знали, но помалкивали.
— Послушайте, — затягиваясь сигаркой, спросил Гогенбрюк, — не вы ли вчера провожали князя домой?
— Я только вывел его на улицу и посадил на извозчика, — ответил Левицкий.
— И вернулись обратно?
— Нет, поехал на другом извозчике.
— Что сказал вам князь на прощанье?
— Не помню. Ничего особенного.
— Прошу вас, вспомните. Возможно, это были его последние слова.
Левицкий задумался:
— Он сказал… Кажется, он сказал, что нужно было на первый абцуг положить червовую десятку.
Грузный офицер в синем жандармском мундире неслышно выплыл откуда-то из-за спины — подполковник Фок, так он представился. Втроем прошли к свободному столу под зеленым сукном, где к ним присоединился еще один голубой офицер, помоложе. Фок велел принести шампанского и две колоды карт, но приступать к игре не торопился. С этими господами нужно было держать ухо востро, Левицкий счел за лучшее сегодня казенных колод не подменять. Разговор вязался вокруг смерти фон Аренсберга в связи с нынешней политической ситуацией в Европе. Как и Шувалов, Фок подозревал в убийстве князя польских заговорщиков.
— Я вспоминаю, — сказал Гогенбрюк, — слова, сказанные Фридрихом Великим об одном шляхтиче. За точность не ручаюсь, но смысл тот, что этот шляхтич способен на любую подлость, чтобы получить десять червонцев, которые он затем выкинет за окно.
— Полякам выгодно поссорить нашего государя с Францем-Иосифом, — говорил Фок. — Если начнется война, под шумок они надеются возродить Речь Посполиту.
Другой офицер молча тасовал карты, но сдавать почему-то не спешил.
— Да, — согласился Левицкий, — в польском обществе есть такие безответственные элементы, хотя в огромном большинстве…
— И все же, — перебил его Фок, — давайте на минуту вообразим, что Польша вновь обрела независимость.
— Это невозможно, — сказал Левицкий.
— Но если бы так… Есть у вас шансы занять польский престол?
— Ну, — польщенно улыбнулся Левицкий, — не знаю. Трудно предугадать.
— Но хоть малейшее?
— Пожалуй.
Левицкий отобрал у офицера колоду и с непринужденным величием, подобающим претенденту на престол, сдал карты, взял свои, по привычке развернул их узким шулерским веером:
— Ну-с, господа…
Никто из его партнеров к картам, однако, не притронулся.
Пощелкивая подсолнухи, которые он, произнеся речь, выплюнул себе в карман, Левицкий вышел во двор. Становилось холодно, ветер пронизывал до костей. Махнув рукой, он решительно дошагал до подворотни, постоял там, хотел уже кликнуть проезжавшего мимо извозчика, однако в последний момент все-таки не дал себе воли. Уходить, не исполнив поручения, было опасно. Иван Дмитриевич мог и не спустить, перед ним так просто не оправдаешься.
Левицкий знал, что его тайный начальник беспощаден к шулерам. Один вид карты с незаметным, иголочкой нанесенным крапом приводил Ивана Дмитриевича в бешенство, но для Левицкого делалось исключение, поскольку такими картами он игрывал и в Яхт-клубе, с аристократами, видевшими в нем потомка польских королей. Иван Дмитриевич считал, что понесенные его титулованными партнерами убытки для них даже полезны, как кровопускание в лечебных целях, и смотрел сквозь пальцы. Впрочем, в любой момент он мог и совсем отнять руку от лица, так что гневить его Левицкий остерегался. Нужно было терпеть и ждать, ничего не поделаешь.
Поглядывая по сторонам, не идет ли этот чертов лакей, чьи приметы тоже были описаны кучером, Левицкий решил подождать до одиннадцати и тогда уж уходить. В одиннадцать он назначил себе срок до четверти двенадцатого, потом — до половины, потом — до трех четвертей, по за двадцать минут до полуночи не выдержал и отправился в Яхт-клуб.
Там жарко пылали люстры, за столами шла игра. Продрогнув, Левицкий выпил в буфете подогретого вина, и здесь к нему подошел приятель фон Аренсберга, австрийский барон Гогенбрюк, вместе с которым князь частенько ездил стрелять уток.
На самом деле он был такой же барон, как Левицкий — польский принц. Оба они друг про друга это знали, но помалкивали.
— Послушайте, — затягиваясь сигаркой, спросил Гогенбрюк, — не вы ли вчера провожали князя домой?
— Я только вывел его на улицу и посадил на извозчика, — ответил Левицкий.
— И вернулись обратно?
— Нет, поехал на другом извозчике.
— Что сказал вам князь на прощанье?
— Не помню. Ничего особенного.
— Прошу вас, вспомните. Возможно, это были его последние слова.
Левицкий задумался:
— Он сказал… Кажется, он сказал, что нужно было на первый абцуг положить червовую десятку.
Грузный офицер в синем жандармском мундире неслышно выплыл откуда-то из-за спины — подполковник Фок, так он представился. Втроем прошли к свободному столу под зеленым сукном, где к ним присоединился еще один голубой офицер, помоложе. Фок велел принести шампанского и две колоды карт, но приступать к игре не торопился. С этими господами нужно было держать ухо востро, Левицкий счел за лучшее сегодня казенных колод не подменять. Разговор вязался вокруг смерти фон Аренсберга в связи с нынешней политической ситуацией в Европе. Как и Шувалов, Фок подозревал в убийстве князя польских заговорщиков.
— Я вспоминаю, — сказал Гогенбрюк, — слова, сказанные Фридрихом Великим об одном шляхтиче. За точность не ручаюсь, но смысл тот, что этот шляхтич способен на любую подлость, чтобы получить десять червонцев, которые он затем выкинет за окно.
— Полякам выгодно поссорить нашего государя с Францем-Иосифом, — говорил Фок. — Если начнется война, под шумок они надеются возродить Речь Посполиту.
Другой офицер молча тасовал карты, но сдавать почему-то не спешил.
— Да, — согласился Левицкий, — в польском обществе есть такие безответственные элементы, хотя в огромном большинстве…
— И все же, — перебил его Фок, — давайте на минуту вообразим, что Польша вновь обрела независимость.
— Это невозможно, — сказал Левицкий.
— Но если бы так… Есть у вас шансы занять польский престол?
— Ну, — польщенно улыбнулся Левицкий, — не знаю. Трудно предугадать.
— Но хоть малейшее?
— Пожалуй.
Левицкий отобрал у офицера колоду и с непринужденным величием, подобающим претенденту на престол, сдал карты, взял свои, по привычке развернул их узким шулерским веером:
— Ну-с, господа…
Никто из его партнеров к картам, однако, не притронулся.
4
Однажды во время гулянья на Крестовом острове (неподалеку, кстати, от Яхт-клуба), в ярмарочном балагане, куда Иван Дмитриевич зашел с сыном Ванечкой, он видел женщину-гидру о трех головах. Делалось это просто. В полумраке натягивалась на помосте черная материя, перед ней лицом к публике стояла грудастая мамзель в позолоченном трико, а над ее плечами, справа и слева, сквозь прорези в ткани две другие девицы выставляли свои мордашки. Получалась гидра.
В те часы, что Иван Дмитриевич провел в доме фон Аренсберга, нет-нет да и вспоминалось это балаганное чудище. На невидимом теле убийцы весь день отрастали фальшивые головы. Они шевелились, корчили рожи, подмигивали, но настоящая вместе с телом терялась во мраке. Правда, принесенный Сычом золотой наполеондор отбрасывал на нее тоненький, хрупкий лучик света. Кое-что можно было уже разглядеть.
Иван Дмитриевич с учтивым поклоном вернул Хотеку трость. Тот вцепился в нее, но замахнуться не хватило сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами. Казалось, он старательно высасывает из пересохшего рта остатки слюны, чтобы выплюнуть их в лицо Ивану Дмитриевичу.
— Как себя чувствуете, граф? — участливо осведомился Шувалов. — Не позвать ли врача?
Хотек с силой стукнул концом трости в пол — раз, другой. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную.
Иван Дмитриевич смотрел на него с тревогой: неужели удар хватил?
— Ничего, — спокойно продолжал Шувалов. — Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя.
Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев.
В те часы, что Иван Дмитриевич провел в доме фон Аренсберга, нет-нет да и вспоминалось это балаганное чудище. На невидимом теле убийцы весь день отрастали фальшивые головы. Они шевелились, корчили рожи, подмигивали, но настоящая вместе с телом терялась во мраке. Правда, принесенный Сычом золотой наполеондор отбрасывал на нее тоненький, хрупкий лучик света. Кое-что можно было уже разглядеть.
Иван Дмитриевич с учтивым поклоном вернул Хотеку трость. Тот вцепился в нее, но замахнуться не хватило сил, и язык по-прежнему не слушался. Яростно мыча, посол двигал из стороны в сторону плотно сжатыми бескровными старческими губами. Казалось, он старательно высасывает из пересохшего рта остатки слюны, чтобы выплюнуть их в лицо Ивану Дмитриевичу.
— Как себя чувствуете, граф? — участливо осведомился Шувалов. — Не позвать ли врача?
Хотек с силой стукнул концом трости в пол — раз, другой. Половица, в которую он бил, проходила под ножками рояля, глухое гудение рояльных струн наполнило гостиную.
Иван Дмитриевич смотрел на него с тревогой: неужели удар хватил?
— Ничего, — спокойно продолжал Шувалов. — Сейчас поедете домой. Ляжете в постель, успокоитесь. Очень рекомендую горячую ножную ванну. А завтра поговорим. Если будете здоровы, завтра до полудня жду вас у себя.
Хотек опять замычал что-то нечленораздельное, но уже не яростно, а уныло и жутко, как теленок у ворот бойни, учуявший запах крови своих собратьев.