Может быть, тот волк, месяц назад бежавший по ночной столице, это знамение? Потому он так спокойно и трусил по Невскому проспекту, что на самом-то деле никакого проспекта в этом месте уже не было. Город лежал в руинах, разрушенный вражеской артиллерией, пустынный, как в ночь холеры. Так же выглядели Вена, Москва и Прага. Волк ничего не боялся, ибо некому было его шугануть. Он охотился на кошек и одичавших мопсов. Его промысловая делянка простиралась от здания Городской Думы, где разорван был в клочья рыжий пудель Чука, и до Николаевского вокзала. Границы обозначены струйками мочи. Волки поделили между собой весь Петербург, и кое-где новое административное деление совпадало с прежними рубежами полицейских частей.
   Само собой, не так-то просто начинаются войны между великими державами. Видения были невсамделишными, почти смешными, но от них осталось тоскливое ощущение двойственности бытия: его, Ивана Дмитриевича, можно вышвырнуть за дверь, как кутенка, и в то же время от него, оказывается, зависят судьбы Европы.
   Слушая, как Шувалов сбивчиво объясняет Хотеку, что это невозможно, немыслимо, Иван Дмитриевич опять размотал нить своих рассуждений. Ясное дело, князя убил кто-то из близких ему людей, а связали его, чтобы выпытать, где ключ от сундука. Тот, с кольцом-змейкой. Тем не менее князь им этого не сказал, потому что видел перед собой своего человека и до самого конца не верил, что свой может убить.
   — Пятое, — непреклонно отметая все возражения, диктовал свои условия Хотек (третье и четвертое Иван Дмитриевич прослушал). — Расследование этого дела я требую поручить австрийской тайной полиции…
   От волнения прошиб насморк, но Иван Дмитриевич боялся громко сморкаться, чтобы не обнаружили и не выставили на улицу. Он тихонечко дул носом в платок, как кухаркин сын, приглашенный на елку к господским детям. В коридорном оконце виднелась луна, то и дело пропадающая за низкими рваными тучами. Погода испортилась, дул ветер. Иван Дмитриевич пожалел, что не послушал жену и не захватил с собой зонт. То-то она сейчас переживает!
   Заскрипела дверь. Он прижался к стене, полоса света вытекла из гостиной, но его не задела. Вышел Боев и уныло побрел в сторону вестибюля. Иван Дмитриевич не стал его окликать.
 
   За неделю перед тем были с женой в театре, на русской опере «Наполеон III под Седаном».
   Заиграла музыка, раздвинулся занавес. Император, простившись со своей Андромахой, поехал на войну, потом действие перенеслось в прусский лагерь. Немцы выкатили на сцену громадную пушку, причем зарядили ее не чугунным ядром, а отлитым из чистого золота, и хором стали взывать к небесам, чтобы ядро это, пущенное наугад, с Божьей помощью нашло бы и сразило императора французов.
   Оркестр сотрясал люстры, но Иван Дмитриевич слышал, как за спиной у него недовольно сопят четверо лучших агентов, награжденных за службу бесплатными билетами в театр. Они рассчитывали на другую премию, но не прийти побоялись.
   Бабахнула немецкая пушка. «Стреляй, значит, в куст, а виноватого Бог сыщет», — прошептал Константинов.
   Немцы простерли руки вслед улетевшему ядру, свет погас и снова вспыхнул, озарив уже французский стан, куда рухнул картонный шар, оклеенный золотой фольгой. Зуавы в красных штанах подняли его и принесли Наполеону III.
   «Не солнце ли упало на землю?» — удивился тот.
   «Не-ет, не-ет, не-ет», — пели в ответ зуавы, объясняя, что к чему.
   Тогда, поставив ногу на ядро, император завел печальную арию.
   «Почему? — вопрошал он. — Почему Всевышний отвел от меня смерть? Почему не принял золотой жертвы? Или там, в вечно-струящемся эфире, знают о моем сердце, снедаемом жаждой правды и добра?»
   «А о моем, — глядя на затянувшие луну дымные края туч, думал Иван Дмитриевич, — знают ли? Там, в вечно-струящемся эфире…»

3

   Лишь поздно вечером Сыч добрался до Воскресенской церкви на Волковом кладбище, где когда-то служил истопником. Храм уже был закрыт, но рядом в маленьком домике, где проживал старый приятель, дьячок Савосин, торговавший при церкви свечами, лампадами и лампадным маслом, светилось окошко. Сыч постучал, был узнан, впущен и удостоен беседой.
   Потолковали о жизни вообще, о том, в частности, на какой срок выдают полицейскому от казны сапоги и мундир.
   — А сукно-то! — хвалился Сыч. — Прочное, хоть бильярды им обтягивай. Офицеры завидуют. Я к тебе завтра в мундире приду, пощупаешь.
   — Казенно — не свое, — отвечал Савосин. — Казна, она ведь на одном уступит, так на другом возьмет. При мундире будешь, а от сапог при таком-то сроке одни голенища останутся.
   — Да ты смотри, какие сапоги! — оскорбился Сыч. — Им сносу нет.
   Он стал выворачивать ногу так и этак, демонстрируя каблук, подметку и рисунок вытачки.
   Савосин тем временем взялся пересчитывать дневную выручку. Он сортировал монеты, медные и серебряные столбики разной толщины и высоты начали расти на столе. Тут наконец Сыч вспомнил, зачем пришел, и спросил про французский целковик.
   Порывшись в ящичке, Савосин достал золотую монету с профилем Наполеона III.
   — Она?
   — Точно, она! — возликовал Сыч. — Давай сюда!
   В ответ Савосин крепко зажал монету в кулаке, сказав:
   — Залог оставь.
   — Очумел? Какой тебе залог? Я же из полиции.
   — Без залога не дам. Знаем мы вас.
   Сыч хотел отобрать монету силой, но, покосившись на сидевшего в углу савосинского отпрыска, здоровенного детину с нахальной рожей, передумал и спросил:
   — Сколько?
   — Двадцать пять рублей.
   — Да она того не стоит!
   — Ладно, двадцать, — сжалился Савосин.
   После долгих торгов сошлись на пятнадцати рублях ассигнациями, но у Сыча имелась при себе всего полтина.
   — Хочешь, — в отчаянии предложил он, — я тебе часы мои оставлю? Хорошие часы.
   Савосин осмотрел их и покачал головой:
   — Плохие. Еще что-нибудь оставь.
   — Ну, ирод! Пиджак, что ли, прикажешь сымать? Фуражку?
   — Все сымай, так уж и быть. Сапоги тоже, — велел Савосин, извлекая из-под стола старые валенки и какую-то замызганную бабью кацавейку.
   Ругаясь последними словами, Сыч разделся, натянул валенки, но от кацавейки отказался, взял монету и помчался в Миллионную. Он знал, что в трудных случаях Иван Дмитриевич остается на месте преступления до глубокой ночи.
   К счастью, за оградой кладбища сразу попался извозчик. Сыч вспомнил о заветной полтине и заорал:
   — Э-эй, ванька!
   Тот не остановился, лишь слегка придержал лошадей, с опаской оглядывая выбежавшего из кладбищенских ворот странного малого в одной рубахе, но в валенках.
   — В Миллионную. Даю полтинник, — в азарте пообещал Сыч, не торгуясь, хотя при желании даже по ночному времени можно было бы сторговаться за двугривенный, много — за тридцать копеек.
   — А он у тебя есть, полтинник-то?
   — Есть, есть. Не сомневайся.
   — Покажи.
   Сыч показал.
   — Деньги вперед, — сказал извозчик, продолжая ехать шагом.
   Левой рукой он принял протянутый ему полтинник, а правой в то же мгновение нахлест-нул своих залетных, пролетка понеслась и пропала за углом. Сыч рванулся было вдогонку, но вскоре отстал.
   К ночи похолодало, ледяной ветер задувал с островов. Дымящиеся края туч затягивали луну. Сыч в одной рубахе быстро шагал по улице, с затаенной сладостью думая о том, как простынет, захворает, а Иван Дмитриевич придет к нему домой, присядет на постель и скажет: «Ты, Сыч, себя не пощадил, своего здоровья, поэтому я тебе Пупыря прощаю. Я тебя доверенным агентом сделаю вместо Константинова…»
   В воздухе стоял запах близкого снега.

4

   Оставив позади шумные улицы, студент Никольский топал по немощеному грязному проулку, вдоль почернелых заборов и деревянных домов. Сперва они были с мезонинами, с флигелями, крыты железом, оштукатурены под камень, затем пошли поскромнее, обшитые тесом в руст и в елочку, наконец потянулись просто бревенчатые, похожие на избы, кое-где даже с красноватым лучинным светом в оконцах. Здесь труднее стало следить за Никольским. Певцовские филеры, чтобы не маячить в одном и том же виде, дважды вывертывали наизнанку свои пальто. Это были особые пальто, их носили на обе стороны: правая — черного цвета, левая — мышиного.
   Недавно, уступая настоятельным просьбам подчиненных, Шувалов разрешил чинам жандармского корпуса по долгу службы появляться на людях в партикулярном платье, но лишь в обычном. Всякие иные костюмы, в которых удобнее затеряться в базарной, скажем, толпе, строжайше запретил. Такой маскарад он считал недопустимым и вредным, Певцов напрасно пытался его переубедить.
   Стемнело, когда Никольский вошел в низенький, крытый драньем домик. Зажглась в окне свечка, и сквозь неплотно задернутые ситцевые занавески филеры увидели убогую жилецкую комнатешку: лежанка с лоскутным одеялом без простыней, драные обои, раскиданные по полу книжки. Никольский поднял одну, полистал и бросил в угол. Его силуэт обозначился в соседнем окне. Там горела керосиновая лампа, лысый старик в безрукавке выделывал лежавшую перед ним на столе собачью шкуру.
   Никаких фонарей поблизости не имелось, черные пальто сливались в темноте с черными бревнами. Из круглого отверстия в стене, куда продевается штырь ставни, старший филер ножичком подцепил и вытащил гнилую тряпку-затычку, затем припал ухом к дыре.
   Постепенно из беспорядочного разговора о керосине и недоданных в прошлом месяце деньгах за комнату начала вытягиваться история, по словам старика, поучительная для будущих лекарей вроде Никольского. Старик рассказывал про какую-то деревню Евтята Новоладожского уезда Новгородской губернии, где жил богатый мужик Потапыч с женой и тещей. От преклонных лет теща совсем ослепла, ни домовничать, ни хозяйничать не могла, но лопала по-прежнему в два горла, и Потапыч, этим сильно скучая, решил спровадить ее на тот свет. Набрал в лесу мухоморов, сварил и дал. Та ест, нахваливает. Слепая же! Съела, и ничего. На другой день Потапыч ее опять мухоморами накормил, и опять ничего. Уплела за милую душу. А на третий день, когда стал в чугун сыпать, она подошла да как закричит: «Ты что мне варишь, сучий сын?» Прозрела баба.
   — И что же, что я на доктора учусь? — сердито спросил Никольский. — К чему это рассказал? Какой вывод?
   — Вывод такой, — объяснил старик. — Мухоморы-те, они целебные!
   Потрясенный этим выводом, Никольский вернулся к себе в жилецкую, лег и закрыл глаза.
   — Спит, — оценивающе прошептал один из филеров.
   — Не пожрамши-то? — возразил другой.
   И точно, через пять минут Никольский вдруг вскочил, накинул шинель, вышел на улицу и быстрым шагом двинулся обратно к центру города.

5

   Хлопнула дверь парадного. Боев ушел.
   Иван Дмитриевич по-прежнему стоял в коридоре, и в темноте на него налетел унтер Рукавишников, отправленный в кухню за глотком холодной воды для Шувалова.
   На шум высунулся из гостиной Певцов.
   — Придержи-ка его, — приказал он.
   Рукавишников уже узнал человека, с которым столкнулся, но повиновался беспрекословно. Он у Певцова был верным человеком, а Константинов у Ивана Дмитриевича — доверенным, это большая разница.
   Певцов длинными подточенными ногтями впился в запястье.
   — На Сенной рынок? — шипел он. — Смотрителем? Как же! Только навоз выскребать…
   Вдвоем с Рукавишниковым повели к выходу, вывели на крыльцо. Здесь Певцов сильно толкнул в спину, Иван Дмитриевич слетел со ступеней и, споткнувшись, упал на четвереньки.
   Последний раз его таким образом выпроваживали из гостей лет двадцать назад, когда он, желторотый птенец-правдолюбец, явился выяснять отношения с одним генералом, который, потрясая перед продавцами каким-то императорским манифестом, бесплатно угнал с рынка несколько возов прессованного сена.
   — Никто ничего не видел, — издевательски сказал Певцов.
   Это была правда. Графские кучера сидели на козлах к ним спиной, конвойные казаки укрылись от ветра за углом. Нарастающий ветер, заглушая все звуки, гудел в Миллионной, как в трубе. Видением пронеслось перед Иваном Дмитриевичем: жена, плача, закладывает обручальное кольцо, сын Ванечка просит купить игрушечный паровозик, а денег нет. И совсем уж ослепительно: полицейский кучер Трофим, уводящий со двора казенных лошадей — Забаву и Грифона.
   Все рушилось, тонуло в этом ветре, никому ни до чего не было дела. Певцов с Рукавишниковым исчезли, Иван Дмитриевич нащупал в воздухе сонетку звонка, ухватился за нее и встал на ноги. Он вытер ладони о брюки и ладонями же отряхнул штаны, затем поднялся по ступеням, заглянул в вестибюль, где на вешалке сама собой пошевеливалась княжеская шинель, словно дух покойного решил примерить бывшую одежду. Ну и что? Если князь, накануне еще живой, на самом-то деле уже вчера был мертв, то, мертвый, он вполне мог быть жив. Бред, бред!
   Иван Дмитриевич не знал, что под шинелью спрятался Стрекалов, домой не ушедший, и потряс головой, отгоняя наваждение. Шинель замерла. Из кухни спешил Рукавишников с глотком холодной воды для Шувалова. Стараясь не стучать подковками сапог по кафельным плиткам, Иван Дмитриевич шагнул обратно на крыльцо и увидел преображенского поручика. Тот щелкнул каблуками:
   — Господин Путилин, арестуйте мстителя. Он перед вами!
   Пускать его в гостиную нельзя было ни в коем случае. «Шиш вам!» — подумал Иван Дмитриевич, имея в виду Певцова с Шуваловым. Он присел на ступеньку, похлопал ладонью рядом с собой:
   — Садись-ка, потолкуем.
   Из гостиной, приглушенная стеклами, лилась нежная мелодия вальса, клавиши рассказывали о прекрасном голубом Дунае. Это Хотек, предъявив Шувалову ультиматум, подсел к роялю.
   Поручик послушал и опечалился: не дай бог, придется форсировать Дунай с винтовками Гогенбрюка. Он вынул из-под шинели косушку:
   — Хлебнем, что ли, напоследок?
   Выпили прямо из горлышка, как те супостаты в оконной нише, но закусили не чухонским маслом, а солеными грибами — пальцами вытащили по грибку, потом Иван Дмитриевич закупорил скляночку и сунул обратно в карман. Кто знает, как жизнь сложится, какая будет закуска?
   — Тебе за меня орден дадут, а ты грибочков жалеешь, — укорил поручик.
   Иван Дмитриевич отвечал, что не возьмет орден.
   — Истинный крест, не возьмешь?
   — Не возьму. Грудь прожжет.
   — Тогда слушай, — растрогался поручик. — Сходи завтра ко мне на квартиру, — он назвал адрес, — денщик тебе мою винтовку отдаст. Красавицу мою! На охоту поедешь, самое милое дело. А на суде всем расскажешь, каково бьет.
   Иван Дмитриевич тоже умилился:
   — Дай поцелую тебя, голова садовая!
   Они расцеловались, и поручик поклялся, что когда по смерти окажется в раю, а Иван Дмитриевич — в аду, то он, поручик, — слово офицера! — будет просить за него у Бога, и если не сможет умолить, то сам бросит райские кущи и пойдет в ад, чтобы хоть там, но неразлучно им быть вместе.
   — Пора! — Он встал. — Всем объявим.
   Иван Дмитриевич тоже встал, заступая ему дорогу, когда странный образ явился в конце улицы.
   — Глянь! Что это там?
   Поручик вгляделся: по направлению к ним быстро и, главное, совершенно бесшумно, как призрак, примерно в аршине от земли, колеблясь, непонятное туманно-белое пятно плыло в ночном воздухе.
   Через полминуты оно приблизилось, Иван Дмитриевич различил вверху голову, а внизу, под пятном, ноги. Агент Сыч, оправдывая свою фамилию, беззвучно летел по улице в одной рубахе, и в следующий момент стало ясно, почему не слыхать стука шагов по булыжнику — он был в валенках.
   — Кто раздел? — деловито спросил Иван Дмитриевич. — Не Пупырь? А сапоги где?
   — Все в залог оставил, — тяжело дыша, выговорил Сыч. — В Воскресенской церкви. — Он протянул вперед кулак, разжал его и сладко, блаженно причмокнул. — За нее вот!
   Еще не веря в эту фантастическую удачу, Иван Дмитриевич первым делом попробовал монету на зуб. Золотая! Обнял Сыча, облобызал в обе щеки:
   — Молодец! Богатырь… Кто дал-то?
   — Дьячок Савосин.
   — А ему кто?
   Поручик слушал с интересом, но помалкивал, не понимал, слава богу, о чем речь, а то с него сталось бы заявить, что он сам и накупил на этот золотой свечек в Воскресенской церкви.
   — Кто-то, видать, дал, — протяжно отвечал Сыч, с ужасом осознавая свой промах: золото его ослепило. — Кто-то не пожалел, видать…
   — Дурак! — сатанея, заорал Иван Дмитриевич. — Дуй назад! Спроси, кто дал. Из себя каков… Чего стоишь?
   — Монетку пожалуйте или пятнадцать рублей залогу, — чуть не плача, сказал Сыч.
   Иван Дмитриевич окончательно рассвирепел:
   — Ишь! Пятнадцать рублей ему! Ты узнай сперва.
   — Туда-сюда нагишом бегать… Небось простыну.
   — Дурака ноги греют. Ну!
   Сыч фыркнул, нахохлился и нарочито медленно, подволакивая валенки, побрел исполнять приказание. Он ссутулился, на спине, под рубахой, обиженно выперли костлявые лопатки.
   — Бегом! — скомандовал Иван Дмитриевич.
   Сыч дернулся было, но все-таки не ускорил шаг и тем более не побежал, для чего потребовалось все его мужество.
   Тогда Иван Дмитриевич, вспомнив уездное, крапивное, подзаборное свое детство, заложил в рот три пальца. Дикий разбойничий свист прокатился по Миллионной. Шарахнулись и заржали посольские, жандармские, даже казачьи, ко всему привычные лошади, отшатнулся поручик, выскочили из-за угла казаки, а сам Сыч высоко подпрыгнул и стремглав полетел к Волкову кладбищу.
   В этот момент рояль в гостиной умолк, не доиграв такта. Пронзительный женский вопль пробил двойные стекла, вырвался на улицу. Иван Дмитриевич узнал голос Стрекаловой.
   — Убийца! — кричала она. — Убийца!
   Значит, проснулась, вышла из спальни и увидела Шувалова. Иван Дмитриевич ужаснулся: ведь сам же разбудил ее, идиот! Зачем свистал? Что теперь ждет эту женщину, посмевшую назвать убийцей шефа жандармов? Тюрьма? Монастырь? Сумасшедший дом? Но не время было размышлять. Иван Дмитриевич бросился ей на выручку, поручик — за ним.

ГЛАВА 9
В ДЕЛО ВМЕШИВАЮТСЯ ИТАЛЬЯНЦЫ И ТУРКИ

1

   Кровь у Константинова текла из носу и не так, чтобы очень сильно. Он встал на ноги. Колени были в грязи, на пальто оторвалась нижняя пуговица. Глаз, метко пораженный трактирным половым, начал заплывать, остальное все было в порядке.
   Он ощупал в кармане золотые монеты, с облегчением удостоверившись, что обе на месте. К первой, найденной Иваном Дмитриевичем в княжеской спальне, прибавилась еще одна такая же. Возвращать ее половому Константинов не собирался, это будет штраф за причиненный телесный ущерб. Наполеондоры утешающе звякнули друг о друга.
   Небо затянуло тучами, дул северный ветер со снегом. Невозможно было представить, что совсем недавно солнышко пригревало почти по-летнему. Константинов собрал с бровки тротуара немного снежку и приложил к переносице. Кровь окончательно унялась. Он хотел поискать на мостовой оторвавшуюся от пальто пуговицу, но вовремя опомнился. Нужно было спешить, его обидчик удалялся, насвистывая веселый неаполитанский мотивчик, и грозил совсем исчезнуть из виду.
   Константинов, как суслик, побежал на свист.
   Мокрые и непрочные весенние хлопья таяли на лбу, на щеках, но снегу все подсыпало, ветер превратился в самый настоящий буран. Светлобородый спокойно шагал впереди, его широкая спина то пропадала в метели, то опять выныривала. Константинов не отставал. Он крался под стенами домов, прятался за водосточными трубами, нырял в подворотни, стараясь не нарушать преподанных ему Иваном Дмитриевичем правил наружного наблюдения. Время от времени он на ходу прижимал к подбитому глазу один из наполеондоров, но уже возникало предчувствие, что не поможет. Рука у полового была тяжелая.
   Улицы, каналы, мосты. Разгулявшаяся Нева шумит в темноте, катит белые барашки, расшатывает сваи у набережных. Константинов сообразил, что идут в сторону порта. Скоро миновали шлагбаум, потянулись мимо амбары, магазины, пакгаузы, изредка освещенные полумертвыми фонарями. «Где-то здесь гонялись недавно за Ванькой Пупырем», — вспомнил Константинов.
   Вдоль гигантских куч угля, за штабелями бревен, грудами кулей, пустых ящиков и каких-то замысловатых клеток из проволоки, в которых черт знает что перевозят, двинулись к причалам. Светлобородый пружинисто взбежал по сходням на небольшое стройное судно с длинной и тонкой, похожей на самоварную, трубой и сгинул среди палубных надстроек. С трудом Константинов разобрал на борту залепленные снегом латинские буквы: «Триумф Венеры».
   Еще через час он был на квартире Ивана Дмитриевича, говорил с его женой.
   — Что ты у меня спрашиваешь, где он? — сердилась она. — Это я у тебя должна спрашивать!
   — Нет так нет. Пойду.
   — И куда же ты собрался? К жене под бок?
   — Зачем к жене? Пойду его искать.
   — Пойдешь или поедешь?
   — На ком? — тоже разозлился Константинов. — На сером волке? На службе лошадей не допросишься, вечно они то в разгоне, то не кормлены, то не кованы, а на те копейки, что нашему брату от казны на извозчиков выдают, много не наездишь.
   — В таком случае ступай во двор, подними кучера. Знаешь, где наш кучер живет?
   — Знаю.
   — Скажешь ему, пусть запрягает и привезет Ивана Дмитриевича домой, если вы его найдете. Мой муж лошадей жалеет, а себя не жалеет.
   — Нет уж, я лучше на своих двоих, — сказал Константинов.
   Как ни хотелось проехаться в экипаже, он знал, что за такую наглость свободно и по уху схлопотать от любимого начальника.
   — Тогда хотя бы поесть ему захвати…
   На это Константинов согласился, взял полотняный мешочек с бутербродами и поспешил в Миллионную, надеясь еще застать там Ивана Дмитриевича. Если дома нет, больше ему негде быть в такую ночь.

2

   После ужина барон Кобенцель, нанимавший скромный кирпичный домик на Васильевском острове, спустился к себе в полуподвал, где у него был устроен тир. Он повесил свежую мишень, отрегулировал освещение, затем выбрал один из дюжины лежавших в специальном шкафу полированных ящичков, достал, осмотрел и зарядил пистолет, попутно думая о том, какому наказанию себя подвергнуть, если точность стрельбы не достигнет установленного предела. Впрочем, такое с ним случалось редко. Он легко гасил пулей свечу, мог попасть в целлулоидный шарик, пляшущий в струе фонтана, и при наличии публики охотно проделывал другие штуки в том же роде. Владел он и совершенно фантастическим трюком — умел, точно выбрав угол прицела, заставить пулю (круглую, конечно) рикошетировать от воды, но этот фокус, требующий филигранного мастерства, на зрителей почему-то сильного эффекта не производил. Кобенцель стал стрелком для стрелков, как бывают поэты для поэтов. Во всем Петербурге оценить его искусство могли несколько офицеров да еще барон Гогенбрюк, знаменитый оружейник, сам неспособный с десяти шагов поразить даже арбуз.
   В стрельбе из пистолета Кобенцель начал упражняться с одиннадцати лет, когда погиб на дуэли отец. Но вызвать на поединок убийцу и застрелить его так и не удалось. Очень скоро он обнаружил, что не в состоянии стрелять по живым мишеням: тут же начинали слезиться глаза, сбивалось дыхание и дрожали руки. Позд-нее Кобенцель усмотрел здесь Божий промысл. Всевышний, наградив его чудесным даром владения оружием, позаботился о том, чтобы дар этот не мог быть употреблен во зло.
   Бах! Пуля, как ей и полагалось, надорвала бумагу в самом центре черного квадрата. Сегодня день был необычный, тем не менее Кобенцель собирался выполнить свою ежевечернюю норму: семь выстрелов.
   Сделав последний, он взял пятак и накрыл им пробоины на мишени. На этот раз две из них не уместились под медным кружочком. Не зная, то ли огорчаться, то ли посчитать естественным, что смерть Людвига вывела его из равновесия, Кобенцель чистил пистолет, когда явился курьер от Хотека. Он сообщил, что убийца пойман жандармами, сам граф отправился в Миллионную, а Кобенцелю велел ехать в посольство и ждать его там, чтобы по возвращении вместе составить подробный доклад.
   В посольстве горели все окна, полоски света сочились между опущенными траурными шторами. У подъезда стоял часовой, русский солдат с ружьем, еще не переделанным по системе барона Гогенбрюка. Кобенцель спрыгнул на тротуар и заметил, что рядом остановился другой экипаж, откуда вышел толстый усатый человек в красной феске.
   — Мсье Кобенцель, — сказал он по-французски, — как хорошо, что я вас встретил!
   Это был секретарь турецкого посольства Юсуф-паша. Год назад они были представлены друг другу на каком-то дипломатическом рауте, но с тех пор не обменялись и десятком слов.
   — Мсье Кобенцель, вы не могли бы уделить мне полчаса?
   Вместе поднялись по ступеням, прошли через залу, где в колеблющемся свечном пламени виден был на столе покрытый черным гроб Людвига. У изголовья стоял посольский капеллан с требником. Кобенцель провел гостя в свой рабочий кабинет и закрыл дверь.
   — Вам не показалось, что у этого часового перед подъездом подозрительно породистое лицо? — спросил Юсуф-паша. — По-моему, это не солдат, а переодетый офицер.
   — Тем надежнее будет охрана, — сказал Кобенцель.
   — А вдруг это жандарм, приставленный следить за вами?
   — Нам от графа Шувалова скрывать нечего. Если ему не жаль своих людей, пускай мерзнут.
   — Да, ужасная погода, — согласился Юсуф-паша. — Я недавно был в Стамбуле и возвращался морем, через Италию. Там уже апельсиновые деревья цветут. Чудесная страна, грустно, что ваш император ее потерял. В Генуе я пересел на итальянский пароход «Триумф Венеры». Можно ли вообразить русское или немецкое судно с таким именем? Это было бы смешно.