Мадемуазель Тюссо попыталась оторвать ее, грозя позвать жандармов, но та отбивалась «как фурия». Могло кончиться тем, что она стащила бы отца с кресла. Старик больше не кричал. Он плакал. Она немного успокоилась и сидела, уронив голову ему на колени. И шептала: «Прошу тебя, прошу тебя». Как молитву. Наконец старик произнес, по-прежнему пряча лицо: «Уйди, Элиана. Позови мать. Я хочу ее видеть».
   Она встала, ничего не ответив. Пристально поглядела на него и сказала: «Скоро все будет как прежде. Увидишь. Я уверена». Так, по крайней мере, поняла мадемуазель Тюссо. Старик ничего не ответил. Когда же Эна ушла, он еще плакал, и «пульс был лихорадочный». Мадемуазель Тюссо дала ему лекарство, однако сердце успокоилось только час спустя, и он уснул.
   И вот еще что. С Эной всегда было связано что-то еще. Когда она спустилась вниз и пошла умыться, то увидела в зеркале мадемуазель Тюссо. С обычной своей откровенностью, не выбирая слов, сказала ей, что думает о старых девах и что они должны делать, вместо того чтобы вмешиваться в чужую жизнь, и еще что-то «особенно ужасное» – мадемуазель Тюссо просто не знала, что такое существует.
   В машине Микки не сразу включил мотор. Мы посидели молча, он курил, а я собирался с мыслями. Затем он сказал: «Знаешь, эти бабы способны наболтать всякое. Вечно они все раздувают». Я ответил – да, конечно. И он добавил: «А старик наверняка чокнутый. Сидеть круглый год взаперти. Ты бы смог?» Я ответил – нет, конечно. По мнению Микки, все очень просто, такое случается во многих семьях, но затем все улаживается. Когда она стала жить у меня, не выходя замуж, отец поклялся никогда больше ее не видеть. Ну, встань, мол, на его место. И вот она, в сущности хорошая девочка, решила в день свадьбы помириться с человеком, встань-ка на ее место! А тут ее принимают за пешку, да еще перед чужим человеком. Я ответил – да, конечно. А он так беззлобно спрашивает – не могу ли я, разнообразия ради, произнести что-нибудь другое. По его мнению, она где-то прячется, как девчонка, не желая никого видеть. Ведь я, наверное, заметил, что это при всех своих замашках просто маленькая девчонка.
   Я посмотрел на него. Мой брат Микки. От жары волосы взмокли и растрепались, густые и черные, волосы итальяшки. Я подумал, что он, пожалуй, прав по всем пунктам, кроме одного, главного – ужасной сцены между ней и человеком, которого она всегда звала «кретин». Была же какая-то причина. Но я ответил: «Поедем, может быть, она вернулась».
   Она не вернулась. Микки отвез Еву Браун домой, чтобы отпустить медсестру. Вечерело. Я ничего не рассказал Еве Браун. Она и сама все узнает, едва войдет к себе на кухню. Я поцеловал ее в щеку, она крепко сжала мне руку и печально, со своим немецким выговором сказала: «Не сердитесь. Это не ее вина. Клянусь вам, это не ее вина». Я едва не задал ей страшный вопрос, но потом увидел ее голубые глаза, доверчивое выражение лица. И не смог. Я хотел спросить, не имеет ли Эна отношение к несчастному случаю с отцом пять лет назад. Случается, я не такой уж Пинг-Понг, как некоторые думают.
   Многие гости ушли, другие набивались в свои машины. Мне говорили «спасибо», «до свидания», но я-то чувствовал – веселость их деланная. На дворе валялись пустые бутылки, стаканы, обрывки ее фаты. За стоном у сарая несколько человек слушали, как Анри Четвертый рассказывает анекдоты. Там же были Бу-Бу со своим приятелем по коллежу, Мартина Брошар, Жюльетта, Тессари с женой и еще какие-то малознакомые. Жюльетта и моя мать расставляли посуду на самой чистой скатерти. Мать сказала: «Надо все же закусить».

 
   Мадемуазель Дье сидела на кухне вместе с Коньятой. И тоже мне сказала: «Не браните ее, когда она вернется, иначе потом, когда вы лучше ее узнаете, сами пожалеете». Коньята хотела узнать, о чем мы говорим. Я отмахнулся от нее и ответил мадемуазель Дье: «А что? Вы разве знаете ее лучше меня?» Я говорил громко, и она, опустив голову, обронила: «Я ее знаю дольше». Она вроде протрезвела, да к тому же причесалась. Ее здоровенная белая грудь выступала в вырезе платья. Заметив мой взгляд, она прикрылась рукой. Я сказал: «Да, конечно, вы же были ее учительницей в школе. Верно!»
   Я вытащил из буфета бутылку вина и налил три стакана. Блондинка моей мечты взяла свой, я же чокнулся с Коньятой и провозгласил: «За ваше здоровье, мадемуазель Дье!» Она ответила: «Можете называть меня Флоранс». Я возразил, что ее ученица называет ее мадемуазель Дье. Она засмеялась. Я впервые видел, как она смеется. Она сказала: «Вы знаете, как она меня называет? Погибель. Она ничуть меня не уважает». И снова прикрыла рукой вырез. Мы взглянули друг на друга, и я сказал: «Она никого не уважает».
   Немного позже мать подала на стол остатки еды. Бу-Бу попробовал подтянуть к столу лампочку от сарая. Но электричество в этой части двора зажигается, когда ему вздумается или когда его об этом никто не просит. А от кухни не хватало провода. Решили, что переносить стол слишком долгое дело, и зажгли керосиновые лампы и свечи. Коньята, а с ней Жюльетта и Флоранс Погибель нашли, что это просто «феерия».
   Нас было человек пятнадцать. Приятель Бу-Бу и Мартина Брошар молчали, явно втюрившись друг в друга, и ну здороваться, когда все стали прощаться. Анри Четвертый загадывал загадки, Микки хохотал до упаду, Жюльетта и Жоржетта не хотели слушать, а я не прислушивался вовсе. Воздух был теплый. Горло болело. Но я не жаловался, как и в детстве, когда не хотел выглядеть хныкающим ковбоем.
   Я пожал руку уезжавшей мадемуазель Дье. Потом незнакомой паре. Тут Бу-Бу сказал: «В следующее воскресенье Микки выиграет гонку в Дине. Она словно нарочно для него придумана. Увидишь». Право, сам не знаю почему, я был совершенно убежден, что ни я, ни Эна не доживем до следующего воскресенья.
   Было около одиннадцати, когда она вернулась. Я нарочно сел спиной к воротам, чтобы не видеть ее в эту минуту. А то, что она пришла, я понял по глазам остальных. Я лишь на миг обернулся и увидел ее, неподвижную, в белом, испачканном землей платье, с длинными распущенными волосами. Лицо ее просто невозможно описать. Ну, скажем, только как невероятно уставшее. Я смотрел в тарелку. Она подошла, – я слышал ее шаги сзади, – остановилась рядом, наклонилась и поцеловала меня в висок. А затем, чтобы все слышали, сказала: «Не хотела возвращаться, пока ты не останешься один. Думала, уже все ушли».
   Бу-Бу поднялся, и она села на его место, рядом со мной. Посмотрела на остатки еды в тарелке и стала есть. Я понял: она это делает, просто чтобы побороть смущение. Она никогда не бывала голодной и лишь временами ела в охотку хлеб с шоколадом. И никогда много не пила. Лишь минеральную воду с мятой. Или, зачерпнув рукой, воду из колодца. Микки, чтобы как-то снять накал, проговорил: «Мы будем теперь тебя звать не Элианой, а Долгожданной». Она улыбнулась с полным ртом и, не глядя, взяла мою руку в свою. А потом, проглотив кусок, заявила: «А идите-ка вы все…»
   Кто сидел вокруг, помявшись, предпочли рассмеяться. Для Коньяты пришлось разъяснить. Она тоже засмеялась, посмотрела на меня и сказала одну вещь, запавшую мне в память навсегда. Так вот, она сказала: «Девочка не понимает значения произносимых ею слов. Она говорит любые, для того чтобы доказать свое существование, наподобие человека, бьющего по клавишам рояля, не зная нот, лишь бы произвести шум».
   Никто, кроме Эны, думаю, никогда не слыхал, чтобы наша тетка произносила такие речи. Но Эна продолжала устало жевать овощи, словно это ее совсем не касалось. Коньята сказала: «Слушайте. Раз у вас есть уши». И косточками пальцев постучала по столу. Я сразу понял, что она хотела мне объяснить. Ее маленькие, выцветшие глазки пристально смотрели на меня. Она обращалась только ко мне. Три точки – три тире – три точки. И трескучим, старческим голосом человека, который себя не слышит, сказала: «Я ведь права? Верно?» Я ничего не ответил. А так как остальные не поняли, то она, продолжая смеяться, объяснила: «В молодости я была телеграфисткой. Это все, что я помню из азбуки Морзе». И, оборвав смех, добавила: «Как видите, раз это все, что я помню, это лишь доказывает, что имеется много людей, желающих сказать одно и то же. Но все просто производят разный шум».
   Эна, по-прежнему держа мою руку, заговорила с Коньятой одними губами, и ту одолел смех – так она кашляла и задыхалась, что Микки и Анри Четвертому пришлось стучать ее по спине. Всем, конечно, хотелось узнать, что она такое сказала Коньяте, но старуха лишь хлопала глазами, старалась не задохнуться и мотала головой. Тогда я впервые, как она вернулась, заговорил: «Что ты ей сказала?» Пожав мне руку, она ответила: «Я сказала, что мечтаю о брачной ночи, что не в силах больше ждать и что вся ваша болтовня – сплошная хреновина». Слово в слово повторяю. Нас было несколько человек за столом. Все могут подтвердить.
   Она долго сидела у реки – в тихом уголке под названием Палм Бич. А потом было уже поздно, боязно, что я устрою ей сцену при гостях. Вот она и стала ждать ночи, пока все уйдут. Но чем позднее становилось, тем сильнее она боялась, что я ее побью, боялась не столько того, что побью, сколько того, что сделаю это при всех.
   Так объяснила она мне наутро. Кроме Коньяты, внизу в доме никого не было, и мы могли поговорить спокойно. Я лежал в постели, а она нагишом сидела рядом, опустив ноги и зажав мою левую руку между бедер. Она утверждала, что эта позиция в духе йогов укрепляет моральный дух.
   О встрече с отцом Эна рассказала, лишь когда поняла, что я все знаю. Сначала выругалась, уставилась на себя в зеркало и только потом заявила, что это не имеет ровно никакого значения, ей плевать на старого, провонявшего мочой кретина. Все, что нагородила тухлятина, служившая ему нянькой, – сплошная выдумка. Вынужденная чистить паутину, она возненавидела бедных насекомых и теперь сама застряла где-то на потолке. Поговорим, мол, о чем-нибудь более веселом.
   Я спросил, почему же она, если ей плевать на отца, пошла повидать его. Ответ был немедленный: «Он обещал, что признает меня дочерью, когда я выйду замуж. Я хотела, чтобы его имя значилось в моей метрике». Вот уж у кого от Бога способность заткнуть глотку неожиданным ответом. Но я все же спросил, зачем ей это теперь, когда она носит мою фамилию. И опять без запинки она ответила: «Чтоб нагадить ему. Если его сестра Клеманс загнется раньше его, я получу ее наследство и смогу хоть как-то отблагодарить мать за все, что она от него вытерпела. Одна эта мысль, уж поверь мне, ему печенки проест». Я и понятия не имел о существовании этой сестры, и, если бы Эна не упомянула мать, я бы ни слову не поверил, уж что-что, а заботы о наследстве не в ее характере. У Эны найдешь какие угодно недостатки, но только не корысть. Это признавала даже моя мать.
   Она снова спросила, не поищу ли я тему поинтересней, и я решил на время отложить тот разговор.
   Рассказал ей о мадемуазель Дье. Она засмеялась и сказала: «Знаешь, я бы стала ревновать, если бы речь шла о Лулу-Лу или писавшей тебе Марте. Но коли тебе нравится мадемуазель Дье, я не возражаю, но хочу сама все увидеть». Она наблюдала за мной в зеркало, наверно, у меня было такое лицо, что она покатилась со смеху. Я только и смог, что спросить: «Ты читала мои письма?» Она посерьезнела, опять положила мою левую руку между бедер для укрепления морального духа и ответила: «Не все. Уж такие там слюни». И добавила: «Та тоже была учительница». Она еще некоторое время рассматривала себя в зеркале и, громко вздохнув – точнее выпустив струю воздуха, и это никак не походило на вздох, – попросила: «Пошевели рукой. Я хочу сама себя».
   Днем мы вместе отправились в кафе Брошара. На площади я сыграл на пару с Анри Четвертым партию в шары. Мы выиграли у молодых отдыхающих из гостиницы. По сотне франков. Она поглядывала на нас, усевшись на террасе рядом с Мартиной и папашей Брошаром. Со своими длинными загорелыми ногами, с тяжелой копной волос, которые все время откидывала в сторону, и со светлыми неподвижными глазами, каких на всей земле не встретишь, – это была самая прекрасная из женщин. И моя жена, моя. Я даже играть в шары не мог.
   У меня было столько вопросов к ней, что и целой жизни не хватило бы все задать. Однако одну вещь я хорошо усвоил, еще когда стоял один в палатке туристов. Теперь я мог только потерять ее. А на это я не мог согласиться. И говорил сам себе, что никогда не соглашусь. Лучше сниму одно из ружей отца. Уж не знаю, что такое я вам рассказываю. Словом, я понял, что потеряю ее, потому что другие – ну, взять хоть туриста из Кольмара – покрасивей меня, а она такая молодая и ненасытная. И еще: чем больше задавать вопросов, тем скорее окажешься занудой, Пинг-Понгом или сволочью. Нет, надежд у меня не было никаких. Оставив Анри Четвертого на площади выигрывать деньги у учившихся играть где-то игре в шары парижан, я повторял про себя, что у меня нет никаких надежд.
   Позднее мы с Эной отправились поглядеть мою «делайе», еще не на ходу, но я знал, что ждать осталось недолго. Когда мне пришла мысль заменить ее мотор «ягуаровским», я за восемь месяцев выточил с полсотни деталей. Только мой хозяин и Тессари в состоянии оценить, что это за труд. В конце концов стало ясно – мотор с «ягуара» не годится вовсе. Тессари мне сразу сказал: пустое дело. Уши у него заменяют глаза. Он приехал помочь мне снять мотор с шасси и оказался прав. Просто невероятно, но факт: если бы те трое не сверзились на том вираже, все равно мотор взорвался бы через несколько километров – подшипники шатунов напрочь сработались.
   Я хорошенько вычистил «делайе», чтобы показать Эне. Правда, она ничего особенного не сказала, только, как обычно, выругалась, но по глазам я понял, что машина ей приглянулась. Она потрогала пальцами панельку из красного дерева, кожу сидений и прошептала: «Делайе». Затем поглядела на меня так, как мне нравилось – с нежным и одновременно важным видом, и сказала: «Странный ты муж, если хочешь знать». Мы еще постояли, и она спросила, откуда у меня такая машина – мне рассказывали, что «делайе» принадлежала министру прежней республики. Но разве это проверишь?
   Потом к нам спустилась Жюльетта и пришел Анри Четвертый. Мы выпили и пообедали с ними. Меня поразило, как спокойно и мило Жюльетта разговаривает с Эной, словно они старые друзья. Сыграли вчетвером в картишки. Я уже рассказывал, она довольно прилично играла, помнила все сброшенные карты. К одиннадцати мы выиграли у них сто пятьдесят франков. Позднее к нам присоединился Микки. Посидели на крыльце, и, чтобы доставить удовольствие хозяину, я выкурил его сигару. Вот штука курение! Особенно когда сидишь на ступеньках летней ночью и слышишь, как по-новому звучит твой голос, потому что Эна сидит рядом, положив голову тебе на плечо, и думаешь: «А может, я и не потеряю ее. Нет, она вправду любит меня и никого другого». И знаешь наперед, как через всю деревню будешь медленно идти домой. Микки впереди, разбрасывая в стороны камни, а ты с ней, обняв ее теплое тело рукой.
   Это было вечером в воскресенье 18 июля. Я потерял ее в среду 28-го. Семьей мы жили одиннадцать дней, считая от венчания. Затем я делал все, чего делать не следовало. Нужно было прожить свой ад молча. Я же на посмешище ходил повсюду и задавал вопросы, чтобы найти ее. И нашел – 6 августа, в пятницу. Тогда я снял с гвоздя карабин отца. «Ремингтон». Именно им застрелил двух кабанов прошлой зимой. Я отправился в гараж обрубить ствол. И там еще раз вспомнил то воскресенье, когда курил здесь сигару, прижимая к себе свою любовь.



2


   Получить отпуск в середине лета – о том не могло быть и речи. С Анри Четвертым мы договорились прежде, что я возьму две недели в конце сентября, когда схлынут туристы и – а это было важно для меня – станет не так сухо и прекратятся пожары.
   Я сказал Эне, что мы отправимся в свадебное путешествие на исправной «делайе». Мы не выбрали, куда ехать – в Швейцарию или в Италию. Она ответила: «Куда хочешь». Мне лично хотелось бы поехать в Южную Италию – Меццо-джорно, как говорил отец, и посмотреть его родные места – Пескопаньо в сотне километров от Неаполя. Я обнаружил это название на дорожной карте, и оно было напечатано такими же крупными буквами, как Баррем и Энтрево. Думаю, там мы бы без труда сыскали оставшихся двоюродных братьев и сестер. В прежние годы мы еще получали к Рождеству поздравления, подписанные Пеппино, Альфреде, Джордже, Джанбатистой, Антонио, Витторио. Но Эна лишь приподнимала, не слушая, левое плечо. До сентября было далеко. И она лучше меня знала, что мы никуда не поедем. Теперь-то и мне это яснее ясного.
   Два раза перед свадьбой она очень поздно возвращалась, мадемуазель Дье привозила ее. Казалась Эна прежней, по крайней мере, нашей матери или тем, кто не очень приглядывался. Временами очень милой, временами невыносимой, иногда смешливой, иногда замкнутой, как улитка. Со дня нашего первого ужина я знал, что переход от одного настроения к другому происходит у нее беспричинно. Просто так. И я уходил после обеда уверенный, что она что-то скрывает и о чем-то не хотела мне говорить, а вечером, когда мы встречались снова, уже насмехалась над всеми и вся, сыпала грубостями, и тут ее просто было не унять.
   В постели то же самое. Нет чтобы отказывалась – за исключением одного или двух раз, потому что чувствовала себя плохо, – даже напротив, ей всегда хотелось. Но непременно по-разному. Иногда любовь была для нее ласковым приютом. Но ее нелюдимость разбивала мне сердце. Признавать это мне приходилось все чаще. А то без всякого перехода за столом или в разговоре в моих объятиях оказывалась совсем другая, пугавшая меня женщина. Все, что грязно, неприятно мне. Как-то она сказала: «Любовные утехи не могут быть грязными. Это все равно как ты ешь и пьешь. Сколько бы ты ни ел и ни пил, ведь на другой день все равно потянет к столу». Может, я и ничего не понял в ее словах, но они явно выражали отчаяние.
   Однако все вокруг – моя мать, Микки и даже Коньята, обожавшая ее после того, как та заказала портрет моего дядьки, даже Бу-Бу, умудрившийся отпечатать ее лицо на майке, – видели ее лишь такой, какой она впервые вошла в наш дом. Ее просто знали немного лучше, и все. Даже мне, который приглядывался к ней больше, не были видны какие-то особые перемены. В зависимости от света глаза у нее были то голубые, то серые. Только мне казалось, они стали более светлыми и пристальными. Казались двумя холодными и чудными пятнышками на лице, которое я теперь знал лучше своего. Короче, после мая все, и солнце особенно, подчеркивало разницу между цветом глаз и кожи. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне казалось, что периоды беззаботности стали короче, молчаливости и сосредоточенности – чаще и продолжительнее.
   Во вторник после свадьбы, вернувшись домой, я узнал от матери, что Эна, ничего не сказав, куда-то ушла во второй половине дня. Надела красное платье, сверху донизу на пуговицах, и взяла белую сумку. Мне она ничего не велела передать. Была озабочена, но не более, чем всегда. Коньяте, которая спросила: «Куда ты?», – ответила своей любимой мимикой – надув щеки и выдохнув воздух.
   Я сказал: «Ладно». Микки и Бу-Бу еще не вернулись. Я поднялся к себе и переоделся. Порылся в ящике, где она держала белье, не зная точно зачем, но и не без смысла. Перебрал ее фотографии, большинство относились к конкурсу красоты. На них она в купальнике, на высоких каблуках, явно вызывающе выставляет ноги и все остальное. Мне никогда не нравились эти фотографии. Были тут и другие – детские, сделанные в Арраме. Она там на себя не похожа, разве что цвет глаз тот же. Два пятнышка, от которых становится не по себе, потому что радужная оболочка глаз плохо пропечаталась. С нею рядом всегда ее мать. Фотографий отца нет. Однажды она сказала, что порвала их.
   Я лег на постель, заложил руки за голову и стал ждать. Немного позже вернулись Микки и Бу-Бу. Бу-Бу зашел ко мне. Мы поговорили о том о сем, спустились вниз, поужинали без нее и стали смотреть фильм по телеку. Прошла уже треть фильма, а я все никак не мог уследить за сюжетом. И тут во двор на своей «ДС» въехал Анри Четвертый. Мы все вскочили, кроме Коньяты, ничего не слышавшей, разумеется. Вот странность – ведь мы привыкли, Анри Четвертый часто приезжал в тот год сообщить о вызове на пожар, но на этот раз мы все дружно, сам не знаю почему, решили: это из-за Эны, с ней что-то стряслось.
   Анри Четвертый сказал: «Девочка в городе. Она опоздала на последний автобус. Я посоветовал ей взять такси, но она не захотела. Просит, чтобы ты приехал за ней». Мы все стояли у двери, окружив его. Я спросил, не случилось ли с ней чего. Он удивился и ответил: «Ей только неловко, что она опоздала к автобусу. Что с ней еще может быть? Она идет тебе навстречу». Мать вздохнула. Микки и Бу-Бу отправились досматривать фильм. Анри Четвертый сказал: «Бери машину. Когда я уезжал, Вильям Холден нашел свою подружку, но та собралась за другого. Она таки решилась или нет?»
   Я мчался, срезая виражи. И едва не налетел на полную людей машину. Опомнившись, тот водитель заверещал гудком как ошалелый. Она ждала меня возле моста, на обочине. Когда я вылез, отступила на пару шагов и сказала каким-то бесцветным голосом: «Смотри, если ты ударишь, то меня больше не увидишь». Тем не менее я подошел к ней, опустил ее руки, которыми она защищала лицо, и сильно хлестанул, придерживая, чтобы она не упала. Голова ее резко откинулась назад, а на глазах выступили слезы. Спустя минуту она только прошептала: «А пошли вы все!..»
   Дышала она с трудом. Не отпуская ее, я спросил: «Откуда ты?». Откинув волосы, она ответила: «Мне плевать, что ты бьешь меня». На щеке у нее остались следы от моих пальцев. Смотрела озлобленно, как на госпожу Тюссо, наверно. Я отпустил ее. Перешел дорогу и сел на откос. Мне тоже трудно дышалось. И сердце билось часто-часто.
   Она тоже перешла дорогу, только подальше. И, не шевелясь, стояла там и стояла в своем красном платье, с белой сумочкой в руке. Солнце давно зашло за горы. Но еще не стемнело. Воздух был горячий, пахло пихтой. Я ругал себя. Битьем вряд ли заставишь ее говорить, тем более это было так на меня непохоже. После школы я ни на кого ни разу не поднял руку. В конце концов я сказал: «Ладно. Извини. Иди сюда».
   Она не стала ломаться и подошла. А потом упала рядом, обняв меня, и спокойно сказала: «Я потеряла каблук. И хромаю». Затем, прижавшись головой к моей груди, добавила: «Я поехала в Динь пошататься по магазинам. И опоздала на семичасовой автобус. Иначе бы давно вернулась». Я спросил: «Ты ходила по магазинам и ничего не купила?» Она ответила: «Нет. Мне ведь ничего не нужно. Просто хотелось вырваться из дома. Очень тоскливо там с твоей матерью и теткой. У меня морщины появляются».
   Две машины проехали мимо нас вверх на перевал. Она отстранилась только потому, что я сам пошевелился. Я сидел чуть выше ее и видел в вырезе платья грудь без лифчика, а само платье, как обычно, было не до конца застегнуто. И я попросил: «Застегни платье. Ты не находишь его слишком коротким?». Она подчинилась, не сказав ни слова. При мысли, что ее видели вот такой на улицах Диня, я просто с ума сходил. И представлял, как иные толкали в бок своих дружков, отпускали шутки. Наверно, к ней приставали, думая, что раз она едва одета, значит, будет не прочь. Было не так уж трудно, пожалуй, угадать ход моих мыслей, потому что она сказала: «Мне тоже надоело это платье. Я его больше не надену».
   Я привез ее домой. Никто ничего не сказал. Она поела немного, посматривая на Вильяма Холдена. И тут только я заметил, что на ее пальце нет обручального кольца.
   Когда фильм кончился, все, кроме нас двоих, ушли наверх Она хотела перед сном искупаться. Я спросил: «Ты потеряла кольцо?» У нее даже ресницы не дрогнули, когда она ответила: «Я сняла его, когда мыла руки» И верно – она их мыла. Я поглядел на раковину. Эна, устало вздохнув, взяла свою сумочку и вынула оттуда кольцо. Затем как ни в чем не бывало сказала: «Если твое когда-нибудь соскользнет в трубу, придется ее разбирать. Я просто осторожна».
   Я отправился в чулан за ванночкой, а вернувшись, поставил на плиту воду в большой кастрюле. Наверху Бу-Бу о чем-то громко спорил с Микки. Она неподвижно сидела за столом, подперев подбородок. Я спросил: «Сколько стоит билет до Диня?» Она не ответила. Только снова, но уже раздраженно, вздохнула и достала сумочку. Искать ей не пришлось – она всегда знала, что и где у нее лежит, – вынула два автобусных билета и положила на стол. Я присел и посмотрел на билеты: туда и обратно. Она расстегнула платье, после кинула его мне: «Твоя мать может наделать из него тряпок». Тело ее было покрыто ровным загаром. Однажды она сказала, что вместе с Мартиной Брошар нашла на реке уединенное место, где никто не бывает. Если в нашей деревне вам известно место, где никто не бывает, значит, вы там не живете.
   Потом я глядел, как Эна моется. Она нередко мылась по два раза на дню, словно работала в шахте. В том, как она намыливалась, терла тело, смывала мыло, было что-то ненормальное. В тот вечер я сказал ей: «Ты себе когда-нибудь сдерешь кожу». Она процедила; «Может, ты пойдешь спать? Ненавижу, когда смотрят, как я купаюсь». Я проверил, есть ли у нее под рукой полотенце, и, прихватив с собой ее сумку и автобусные билеты, пошел было наверх, когда она бросила мне в спину: «Не дури. Оставь сумочку». Сказала нежно, немного печально, как всегда, если забывала подделываться под немецкий говор. Я обернулся: «А что? Боишься, я найду там что-нибудь? Ты ведь читала мои письма!». Она сидела в ванночке спиной ко мне. Приподняла плечи, и все. А я пошел себе.