Теперь, когда я возвращаюсь домой, мать больше не колотит меня. Сидит себе за столом и чинит разорванное платье. Она хорошо меня знает, потому что любит. Она боится за меня, ведь я страшно упрямая. Если на меня давить, могу взять в сторону или пуститься в обход. Но добьюсь своего. И сейчас я ей это доказываю. Надо найти тех двух мерзавцев. Буду терпелива. Они получат по заслугам. Их семьи будут страдать.
   Говорю матери: «Посмотри на меня». Но она не хочет, думает, что давно пора забыть. Я обнимаю ее сзади, прижимаюсь щекой к ее спине и говорю: «Знаешь, мне хорошо с Пинг-Понгом. Я с ним только поэтому». Знать бы, верит ли она мне. Кретин наверху слышал, как я вернулась. Уже минут пятнадцать орет. Хочет есть. Хочет, чтобы его перевернули. Хочет поговорить. Или еще чего. Да, я их накажу, и их семьи будут страдать.
   Так шло до пятницы. Рано утром в пятницу мы слышим, как Микки возится внизу и молотит кулаком в дверь сарая. Говорит: «Слушай, ты, из-за нее ходуном ходит вся деревня». Судя по смеху и голосам, он там не один. А Пинг-Понг как раз лежит на Эне, упершись ногами в спинку кровати. И кричит: «К черту! Обожди, я вот сойду вниз, тогда схлопочешь!» Снова слышен смех. Микки уходит. Тишина. Пинг-Понг откидывается на подушку. Я говорю, что Микки просто хотел подурачиться. Пинг-Понг не отвечает и, охватив голову, ворчит на братьев.
   Чуть позже, когда я просыпаюсь, он говорит: «Идем. В конце концов, это глупо». Я ничего не спрашиваю, натягиваю юбку, водолазку, босоножки, зажимаю в кулак трусики, и мы идем. Пересекаем двор. Начало восьмого. На кухне все в сборе-Микки, Бу-Бу, мать и тетка-глухарка. Пинг-Понг с вызовом бросает: «Привет!» Никто не отвечает. Он говорит мне: «А ты садись тут». И я сажусь рядом с Бу-Бу, который, не глядя на меня, размачивает булочку в кофе. Мамаша Монтечари около плиты. Молчание длится целую вечность. Пинг-Понг ставит передо мной чашку кофе, открывает буфет и вынимает оттуда масло, мед и варенье. Потом обращается к Микки: «Если ты хочешь что-нибудь сказать, валяй!» Микки ни на кого не смотрит и рта не открывает. Пинг-Понг оборачивается к матери: «Может, ты хочешь что-нибудь сказать?» Уставясь на мою руку, та отвечает: «Она что-то взяла в сарае». Я гордо заявляю: «Ничего. Это мои трусики». И протягиваю руку, пусть убедится. Она поджимает губы и отворачивается. «Всыпать бы ей», – слышится от плиты.
   Пинг-Понг берет свою чашку, садится рядом со мной и говорит матери: «Слушай, не задевай ее». Та спрашивает: «Она останется здесь?» Он отвечает: «Она останется здесь». Бу-Бу на секунду поднимает глаза, не прекращая жевать. Микки предупреждает: «Через пять минут надо ехать». Тетка улыбается мне, словно я в гостях. Пинг-Понг намазывает мне хлеб вареньем и произносит: «Пойду говорить с ее родителями».
   Спустя четверть часа, стоя перед моей уже одетой и умытой матерью и переминаясь с ноги на ногу, он говорит: «Мадам Девинь, не знаю, как вам все объяснить». Словно этой недотепе надо что-то объяснять. Я отвечаю за нее и за себя: «Я буду жить у Монтечари и пришла за вещами. Идем, Робер». Все трое мы поднимаемся наверх. Он помогает мне снять со стены мое фото и рамку с Мэрилин. Комната у меня совершенно белая и обставлена матерью. Он замечает: «У нас все иначе». Я запихиваю платья и белье в два чемодана. У матери кровь слегка прилила к лицу, но она не произносит ни слова.
   Только выйдя из дома, я вспоминаю, что забыла лохань. Иду за ней в чулан. Потом говорю Пинг-Понгу: «Ты все сразу не унесешь». А он в ответ: «Не твоя забота». И мы уходим. Он умостил лохань на голове, поставив в нее оба чемодана. Я говорю матери: «Я люблю тебя больше всех на свете». И слышу в ответ: «О нет. Наверняка нет. Вот я действительно люблю тебя больше всех на свете. И прощаю причинивших нам зло. Потому что ты есть, и я благодарна Богу за то, что люблю тебя больше всех на свете». В сердцах протягиваю ей руку: «Я буду там, на другом краю деревни. Ты знаешь, где меня найти». Она покачивает головой и говорит «нет».
   Когда мы с Пинг-Понгом спускаемся по улице, то оказываемся героями праздника. Перепачканные мукой люди – вся деревня – выползли якобы подышать воздухом. Пинг-Понг идет впереди с лоханью и чемоданами на голове. Я следую за ним с мишкой, фотографиями, книгой и рамкой с Мэрилин. Проходя мимо дома Пако, я говорю достаточно громко, чтобы все расслышали: «Представляешь, каких трудов им стоило встать так рано!» Хозяин Пинг-Понга, оказавшийся около бензоколонки, предлагает взять малолитражку, чтобы добраться поскорее. Но Пинг-Понг отвечает: «Ничего, ничего. Четверть часа, и я буду на месте». Жюльетта, конечно, стоит у окна и застегивает халат, прикрывая свои полные груди, и мрачно смотрит мне вслед. Возможно, она когда-то и переспала с Пинг-Понгом разок или подозревает, что у ее мужа было что-то со мной – поди ее разбери. Меня так и подмывает остановиться и сказать этой злюке, что я еле устояла нынешней зимой. Но Анри Четвертый хороший человек, ему и без того туго с ней приходится.
   Самым большим идиотом выглядит Брошар, а еще глупее его жена Брошариха. Он спрашивает у Пинг-Понга: «Значит, переезжаем?» А Пинг-Понг ему: «Как видишь». И тут она как раз выползает: «Значит, переезжаем?» Пинг-Понг отвечает: «Спросите у мужа». Тогда эта задрыга поворачивается к своему, сердито так говорит: «Это еще что? Ты тут при чем?» Клянусь, когда в этой деревне хотят поговорить, а сказать нечего, не нужно включать телевизор.
   У Монтечари мать, конечно, в отпаде, но у всех рот на замке. Мы поднимаемся наверх, и Пинг-Понг кидает оба чемодана на свою постель, а лохань в угол. Обои на стенах скверные, мебель допотопная, но все очень чистое. Закрываю дверь – дать понять мамаше, что дальше порога ее власть не распространяется. Пинг-Понг говорит: «Располагайся. А мне надо в гараж». Я спрашиваю: «Можно мне повесить фотографии на стену?» Я произношу эти слова мягко и без акцента, держа в руках мишку Он смеется и задирает мне юбку, чтобы хлопнуть по попке. «Делай что хочешь. Ты у себя дома». Чувствую, ему неохота уходить, он собирается мне что-то сказать и не решается. Все же, запинаясь, высказывается: «Знаешь, когда ты со мной, мне нравится, что ты без трусиков, но, если ты идешь по деревне, могут догадаться, и мне это неприятно». Я отвечаю, что просто не успела надеть чистые. А он стоит как чурбан и мнется. Я говорю: «Сейчас надену». Он счастлив, расплывается в улыбке, в такие минуты выглядит моложе своих тридцати, и меня тянет к нему, и становится жаль, что он сын своего мерзавца папаши. И тогда я опять начинаю ненавидеть себя и обозленно говорю: «Обожди, будь осторожна, ему еще не обрыдла твоя голая задница». Но я все-таки улыбаюсь ему, как ангелочек, и еще крепче прижимаю к себе мишку.
   Остаток дня я прикалываю фотографии, освобождаю ящик в комоде и очищаю для своих вещей часть зеркального шкафа. Золотого портмоне нигде нет, зато попадаются какие-то письма. От друзей по армии. От девушек. Одну из них зовут Мартой, она учительница в Изере. Явно переспала с ним и долго-предолго, пышными фразами изливает воспоминания о былом, чтобы он понял, как ей плохо без него, а уж потом переходит к размышлениям о смысле народного образования, и вся эта бодяга на сотне страниц. Пинг-Понгу наверняка пришлось доплачивать за лишний вес на почте. В другом письме она сообщает, что все уладилось и что больше писать не будет. Но следует целый поток писем. У меня не хватает духа развязать тесемку этой пачки. Ставлю на комод свой кубок с конкурса и спускаюсь вниз.
   На кухне мать и тетка лущат горох. Я говорю: «Мне нужна горячая вода, чтобы искупаться». Молчание. Я жду, что мамаша скажет мне – здесь, мол, все моются у раковины, даже собираясь на свадьбу или к первому причастию. Но нет. Она молча встает со стула и, не глядя, дает мне таз: «Устраивайся сама». Согреваю воду на плите. Она видит, что мне трудно тащить наверх полный таз, и, не поворачивая головы, бросает: «Чего ты снуешь взад и вперед с тазом?» Отвечаю, что дома купалась на кухне, а здесь не хочу никого стеснять. Она пожимает плечами. Я же молчу целую вечность. Тогда она высказывается: «Мне не хотелось бы, чтобы ты пролила воду в комнате. Испортишь пол».
   Я стаскиваю лохань вниз, стукая ею о стену – лестница тут узкая, – и наполняю ее перед плитой. Если в этом доме открываешь кран, начинают дрожать стены. Когда я наливаю четвертый таз, эта старая кляча говорит: «Хорошо еще, что не надо платить за воду». Она по-прежнему не оборачивается и продолжает лущить горох. Я раздеваюсь, и тут глухарка словно падает с луны: «Господи, она что, будет мыться при нас?» И пересаживается, чтобы не видеть меня. Мамаша же осматривает меня с ног до головы и, пожав плечами, берется за овощи: «Да, ничего не скажешь, сложена ты, как чертовка». И больше ни слова.
   Выходя, чтобы отнести корм кроликам, она прикрывает – то ли по привычке, то ли чтобы не простудить меня, кто ее знает, – кухонную дверь. А вернувшись, приносит сверху махровое полотенце. Я говорю: «У меня есть свое». Она отвечает; «Все равно ведь мне стирать». И пока я, стоя в лохани, обтираюсь, продолжает: «Твоя мать хорошая женщина. Но она тебя избаловала. Достаточно увидеть твои руки». И смотрит, смотрит своими холодными глазами. Я отвечаю: «Такую уж она родила, моя мать. И ей бы не пришлось по душе, что вы со мной так разговариваете. Она бы сказала, что, если я вам не нравлюсь, нечего было разрешать вашему сыну брать меня к себе». Она молчит целых сто часов, пока я вылезаю из лохани и вытираю ноги. Затем говорит: «Увидишь, это ненадолго».
   Взяв таз, она с его помощью сливает воду в раковину. Я проглатываю ответ, подбираю вещи и иду к себе. И весь остаток жизни лежу, уставившись в потолок и поливая ее про себя всякими словами. Ничего, решила я, прежде чем она от меня отделается, ей дорого придется заплатить за подвенечное платье в кружевах. Она выстирает его в собственных слезах.
   Во второй половине дня, часов эдак в пять, я сижу около колодца, листаю старый журнал «Мари-Клер» и жую хлеб с шоколадом. Отправляясь куда-то в своем черном пальто, старая перечница кричит издалека: «Я занесу яиц твоей матери! Что-нибудь передать ей?» Я мотаю головой. Выжидаю минут пять на всякий случай, потом вхожу в дом. Известно, моя мать будет угощать ее кофе и всучит что-нибудь позабытое мною – платки, или чашку с надписью «Эна», или медаль в честь моих крестин, что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, госпожа директорша вернется не скоро. Тетка спит на кухне с открытыми глазами, сложив руки на животе. Я же иду наверх.
   Первая комната, в которую я вхожу, принадлежит старой задрыге. Огромная постель с периной – если скатишься, разбиться можно. На стене в овальной рамке портрет покойного мужа. Он снят на пороге кухни с ружьем за плечом. Выглядит крепышом, красавчиком, но возраст угадать трудно. Мне так и хочется плюнуть ему в рожу. Открываю ящики, стараясь ничего не сдвинуть с места. Одежду мужа она не сохранила. Портмоне нигде нет – только бумаги и фотографии всей семьи в большой коробке на шкафу. Сейчас у меня нет времени все это рассматривать. В комнате тетки больше порядка. И тут я тоже ничего не нахожу. Здесь стоит старая изразцовая печь. Заглянув внутрь, обнаруживаю запрятанный между стенкой и дымоходом бумажник. Но не такой, в каком мать у нас прячет деньги и записывает день и час, когда вынула оттуда три франка на покупку шариковой ручки. Это картонный кошель из-под сахарной коробки. Никогда в жизни я не видела столько денег. Восемь тысяч в купюрах по пятьсот франков. Кладу все на место и направляюсь в комнату Микки, а затем в чулан в глубине коридора, где спит Бу-Бу. И там нет золотого портмоне. Может быть, кто-то из них носит его с собой? В одном из ящиков Бу-Бу я нахожу свое фото, вырезанное из газеты, когда я выиграла конкурс в Сент-Этьен-де-Тине. Целую себя и кладу все на место.
   Когда спускаюсь вниз, тетка поворачивается ко мне и говорит: «Ты хорошая девочка». Не знаю, с чего она взяла. И спрашивает: «Ты только что ела шоколад? Его тебе дала сестра?» Я киваю. И она продолжает: «Я знаю, что ты не воровка». И снова засыпает.

 
   Затем я иду в подвал. Там разит вином и бегают мыши. Разумеется, искать тут нечего. Когда моя будущая свекровь возвращается домой, я сижу как паинька за кухонным столом, подперев щеки, и смотрю по телеку местные новости. Она ставит передо мной мою чашку с надписью «Эна», коробку с активаролем, который я принимаю перед едой, и, конечно, очки, которыми я никогда не пользуюсь. И говорит: «Когда ты на что-нибудь смотришь, у тебя такой вид, будто ты принюхиваешься». Она ничего не рассказывает о своем разговоре с матерью, но мне плевать.



7


   Следующие три недели подряд тянутся от воскресенья к воскресенью словно вечность. Июнь. Пинг-Понг и его братья ежедневно уезжают из дома. Прихватив флакон с жидкостью для загара и ментоловые сигареты, я в розовом бикини спускаюсь вниз с большим махровым полотенцем. Растягиваюсь на солнце около колодца и листаю бабушкины журнальцы, найденные в сарае. Курю только для того, чтобы всем досадить. Ясней ясного, это выводит из себя мамашу-брюзгу. Она шумно возится с бельем и говорит: «Воображаешь себя на пляже около отеля „Негреско“? Ты хоть застелила постель?» Когда она не смотрит в мою сторону, я снимаю бюстгальтер. А может, она все время наблюдает за мной, кто ее знает. Не то чтобы я ее стеснялась, а просто нечего ей делиться своими идеями с Пинг-Понгом.

 
   К часу дня он забегает проглотить по-быстрому кусок мяса, даже нет возможности перекинуться хотя бы парой слов. Вторую половину дня умираю от скуки. Раскладываю пасьянс на постели. Трижды переодеваюсь, прихорашиваясь перед зеркалом. Переклеиваю накладные ногти и мажу их лаком. Вспоминаю знакомых – например, мадемуазель Дье, мою учительницу из школы в Брюске, деревне чуть повыше Аррама. По ее словам, если девочки грызут ногти, то занимаются нехорошим делом. Она так и заявила однажды перед всем классом, чтобы мне стало стыдно. Я ответила ей, что, похоже, она сама такая. Хлоп! Получаю подзатыльник. Я ей страшно правилась, потому что была самая красивая в классе. Все так говорили. Еще в четырнадцать лет, уж поверьте, у меня все было на месте. Что же она потом сделала? Оставила меня после занятий якобы в наказание и, опустившись на колени, стала просить прощения. Да, на коленях. А что сделала я? Перевернула на нее свой пузырек с чернилами. Облила лицо, платье, все. Просто ужас. В классе только у меня одной были чернила. Отец купил их вместе с ручкой, чтобы я лучше училась. Сущий кретин. Однажды я все-таки пошла к ней, якобы чтобы отнести книги – они меня тогда отчислили: не могли больше оставить в классе. Она вся дрожала. Лет ей было за двадцать, но опыта ни на грош, даже в сравнении с любой маленькой сучкой, которой она давала уроки в классе. Ну и концерт я ей устроила! Она бы на все сказала «спасибо».
   Вспоминаю нашего кретина. Из-за подаренной ручки или еще чего-то. Однако тут же отметаю эти воспоминания и целый час лежу неподвижно. Вижу, как он шагает по полю, держа меня за руку, а я совсем маленькая, мне лет пять, не больше. Ничего больше не помню ни об этом дне, ни о других днях вместе с ним. Только одно: мы идем по полям, я очень веселая, и повсюду желтые цветы. Застыв спустя час перед зеркалом с расческой в руках, понимаю, что мне следует пройтись, а то все обрыдло. Иногда я захожу за Мартиной Брошар, мы спускаемся к реке и загораем там голые. Или я иду к нашему дому, но не захожу. Мне интересно, у себя ли моя растяпа и что она делает, но я иду назад.
   Как-то раз, топая мимо гаража, подхожу к воротам. Пинг-Понг и Анри Четвертый потеют над разобранным трактором. Оба в масле, и Анри Четвертый оборачивается посмотреть, кто пришел. Я говорю: «Мне нужен Робер». Тот спрашивает так спокойно, словно я здесь со вчерашнего дня: «А кто такой Робер?» Я киваю на Пинг-Понга, которого зовут вовсе не Робером. Я знаю это по письмам, да и мать называет его Флоримоном. Анри Четвертый вздыхает, склоняется над мотором и говорит: «На этот раз ладно, но прикинь, во сколько мне обходится каждый час твоего Робера».
   Пинг-Понг догоняет меня на улице и говорит: «Он прав. Тебе не следует приходить сюда в рабочее время». Я смотрю на свои ноги, сладкая как мед, будто едва сдерживая слезы. Он выпаливает: «Ну что тебе, давай». Подняв глаза, отвечаю: «Я собиралась написать тебе письмо. Но боюсь наделать много ошибок, и ты станешь надо мной смеяться». Мы стоим долго-долго, до самой золотой свадьбы, и он говорит: «Я тоже делаю много ошибок. А что бы ты написала в своем письме?» Не грубо спрашивает, скорее наоборот. Так жаль, что Пинг-Понг сын своего тухлого папаши, который явился на свет для того, чтобы мучилась я, а я родилась для того, чтобы заставить их всех страдать еще больше. «Твоя мать, – говорю, – считает, что у нас с тобой ненадолго. Все так думают. К тому же в деревне терпеть не могут моих родителей, а обо мне говорят, что я стала черт-те кем. Вот». Он запускает руки в карманы, делает несколько кругов и рычит: «Катились бы они…». А потом: «Кто это плохо говорит о твоих родителях? Есть способ быстро научить их помалкивать». Я отвечаю: «Да так, люди».
   Он багровеет, видя, как я переживаю. Замасленными руками не решается прикоснуться ко мне и говорит: «Знаешь, я вовсе не такой, как твои прежние приятели». И тут слезы так и брызжут у меня из глаз. Иду по дороге. Но он догоняет: «Постой». Останавливаюсь, и он продолжает: «Не знаю, как у нас сложится. Но мне хорошо с тобой. А на других мне наплевать». Я смотрю на него во все глаза и, как малышка, чмокаю в щеку. Затем киваю в знак того, что, мол, знаю. Потом ухожу. Он кричит вдогонку: «Я вернусь рано». И я знаю, что меня ожидает – то же, что и каждый вечер.
   Вечером дома ему не терпится оказаться со мной в комнате. На первых порах он только и хочет, чтобы я глазела в потолок до обеда, после ужина и еще утром перед уходом на работу. Говорит, что весь день в своем мерзком гараже только об этом и мечтает. Комната его матери соседняя, и ночью, когда я ору, та начинает барабанить в стенку. Однажды явился Микки и стал стучать в дверь: «Это уже слишком. Невозможно заснуть». Как только со мной это начинается, Пинг-Понг затыкает мне рот рукой, хотя знает, что не дает дышать, но уж очень ему это приятно. Пинг-Понг мне очень нравится – в общем, я почти люблю его, когда он во мне, когда умирает. А еще когда нетерпеливо раздевает, шарит по телу, словно боится, что ему не хватит двух рук.
   Вспоминаю слова старой перечницы. Знаю, что так будет не вечно, что через некоторое время он успокоится, как и все. Однако пока он в моих руках, я уступаю любым его желаниям – на спине, на животе, на четвереньках. Подружка в ярости колотит по стенке. Однажды я решаю поддеть его для проверки. В одну из суббот, третью с тех пор, как я живу у них, мы отправляемся в кино вместе с Микки, Жоржеттой, Бу-Бу и его отдыхающей, а Пинг-Понг всю первую серию торчит в глубине зала в брезентовой куртке и пожарной каске. В перерыве я подхожу к нему и говорю: «Пока я тут, чтобы ты в последний раз выступал клоуном. Хочу, чтобы ты сидел рядом, чтобы жал меня во время сеанса, если мне этого захочется». У него глаза на лоб. Он озирается, как психованный – не слышит ли кто. Тогда я говорю: «Хочешь, я повторю это громко, для всех?» Он отрицательно трясет головой и убегает на четвертой скорости со своей мерзкой каской в руке.
   В нашей комнате говорит: «Ты должна меня понять». Все эти занюханные парни хотят, чтобы их понимали. «Я помогаю людям. Случись где-нибудь несчастье или пожар, клоуном я не буду. К тому же это не ради денег, я тут получаю всего четыре сотни». Я молчу. Тогда он сажает меня на кровать и говорит: «Проси что хочешь, но не это. Я не могу бросить дело. Не могу». Я даю ему выговориться, потом встаю и отвечаю: «Я только прошу, чтобы по субботам кто-нибудь подменял тебя и ты был со мной, ничего больше. Иначе я заменю тебя другим». Я вижу его в зеркале, и он меня тоже. Опустив голову, он бормочет: «Ладно». Тогда я возвращаюсь к нему, и скоро начинается стук в стену, от которого может проснуться тетка.
   Назавтра, кажется, в третье воскресенье, я понимаю, что долго так не выдержу. И делаю новый ход. Оставив Пинг-Понга спящим, я в махровом халате спускаюсь на двор. Какие-то пижоны спорят у ворот с матерью всех скорбящих. Я слышу, как она бубнит, словно в телефон: «Надо спросить у сына, он глава семьи». Это двое парней и две девицы, у них белый «фольксваген», на крыше которого полно всякой всячины, даже каноэ. Через минуту они отваливают. Мать говорит: «Туристы». И уходит на кухню. А я пытаюсь запустить душ, оборудованный между сараем и колодцем. Ледяная вода внезапно обрушивается мне на волосы и на халат. Микки и Бу-Бу смотрят на меня из окна. Микки потешается. Я знаю, что бы Эна должна была сейчас сделать, хорошо знаю. Но это пока преждевременно. И – как знать? – может быть, во всем виновата моя фотография, вырезанная из газеты. Такая хандра нападает на меня, что я все бросаю и тащусь назад в комнату. Пока одеваюсь, Пинг-Понг просыпается. «Ты куда?» – «Проведать мать», – отвечаю. Он говорит; «Но мы же у нее обедаем». Я роняю: «Ну так приходи туда. А я иду сейчас».
   Когда я заявляюсь к нашим, на душе у меня тошно, а на сердце пуще того. Мать наверху с этим кретином, его приходится брить, менять белье, и я кричу в потолок: «Идешь? Ты нужна мне». Она тотчас спускается. Я хнычу, как маленькая, прижавшись лбом к ее руке. А тот наверху ревет, как псих. Она мягко берет меня за плечи и отводит в пристройку, как бывало и прежде, чтобы поговорить спокойно. Я плачу и говорю: «Ты понимаешь? Ты понимаешь?» И та шепчет печально: «Ну да, ты хочешь казаться хуже, чем ты есть. В этом твое несчастье». Садится на ступеньки, помогает расстегнуть свое платье, я слышу ее запах, рядом ее теплая грудь. Я снова в объятиях своей дорогой мамули, моей дорогой мамочки.



8


   Другое воскресенье. Пинг-Понг увозит нас покататься на «ДС» своего хозяина. С нами Микки и его Жоржетта. Микки должен был участвовать в велогонке, но в прошлый раз ударил головой комиссара, сделавшего ему замечание по поводу плохо прикрепленного на спине номера. Не прав был комиссар. Он сам наткнулся на голову бедняжки Микки.
   Мы тормозим у озера, под которым похоронен Аррам, где я родилась. Всему виной плотина. Из-за нее все строения, кроме церкви, были взорваны. Об этом рассказывали по телеку. Теперь надо всем – тихая гладь воды, и даже купаются. Пинг-Понг говорит, что купаться запрещено. Но кто считается с запретом? В иные дни косые лучи солнца высвечивают в глубине озера силуэт церкви. Без колокольни, ее сломали. Одни стены. Жоржетта замечает, что я чем-то расстроена, уводит меня, взяв за талию, и говорит остальным: «Поехали отсюда. Все это не очень весело».
   Мы отправляемся в деревню Дюве-сюр-Боннет. На мне платье с большими синими цветами и стоячим воротничком, волосы у меня потрясные. Однако, сама не знаю отчего, чувствую я себя премерзко и еле волочу ноги. Пинг-Понг сияет как медный грош, прогуливая меня среди туристов, обняв за талию и даже ниже, как бы показывая всем, кто тут хозяин. После того как мы раз четырнадцать обходим памятник павшим, выучив наизусть все написанные на нем имена, Микки предлагает Пинг-Понгу сыграть против двух отдыхающих партию в шары. И весь остаток жизни я провожу вместе с Жоржеттой, сидя за стаканом сельтерской с мятой. Она, конечно, пытается меня разговорить – намерена ли я выйти за Пинг-Понга и все такое. Но я еще до того, как у меня прорезался первый зуб, знала, что девчонкам нельзя ничего рассказывать, разве только в том случае, когда хочешь сэкономить на объявлении в газете. Она расспрашивает, как живут Монтечари, не стесняют ли меня парни, ведь у меня нет братьев, и с тем же притворным видом выведывает, может ли ее Микки увидеть меня раздетой, чтобы сравнить с ней. Лучший способ позлить ее – это заставить думать то, что ей хочется. Именно так я и делаю. Вечером мы все четверо играем с глухаркой в карты, и я выигрываю двадцать франков, а тетка шестьдесят. Пока Пинг-Понг и Микки отвозят Жоржетту в город, я спрашиваю сидящую на кухне за штопкой мамашу; «Пианино, которое стоит в сарае, всегда было у вашего мужа?» Она отвечает: «Он привез его из Италии. Если хочешь знать, тащил на себе». Я спрашиваю: «Почему?» Чтобы лучше разглядеть меня, она опускает очки на кончик носа: штопая, она всегда надевает очки. Через сто часов она тоже спрашивает: «Что значит – почему? Так он зарабатывал. Останавливался в деревнях, и люди платили ему». Спустя еще сто часов, не переставая пристально смотреть на меня, как на чудище, она опять спрашивает: «А с чего это пианино так интересует тебя? С первого дня ты все время крутишься возле него, задаешь вопросы Микки и мне». Я с невинным видом отрезаю: «Это я, что ли, спрашивала Микки?» И она сухо отвечает: «Ты его спрашивала, с каких пор оно у нас, не увозили ли его куда-нибудь, когда он был еще маленьким. Мой Микки не умеет лгать».
   Я живо отступаю: «Ах вот вы о чем! Да, я спрашивала». Она смотрит на меня через очки еще сто часов и произносит более низким, более дружелюбным тоном: «К чему тебе все это?» Я отвечаю: «Мне кажется, я видела точно такое же пианино у нас в Арраме, когда мне было два или три года». На что она тотчас возражает: «Аррам далеко отсюда. Муж наверняка не забирался в такую даль. В последний раз пианино выносили со двора тогда, когда тебя еще на свете не было». Сердце у меня колотится, но я все же говорю: «Может быть, вы ошибаетесь? Когда это было?» Просто ужас, как она смотрит на меня. Мне даже кажется, что ей обо всем известно. Бывают мужчины, которые обо всем рассказывают своим женам. Но нет, она говорит: «Тебя еще на свете не было. Муж таскал его в город в заклад, но не пристроил». Хотелось бы порасспросить еще кой о чем, но понимаю, что делать этого не надо. Она наблюдательна и неглупа. Еще станет подозревать меня, и я говорю: «Значит, я ошиблась. Это ведь не преступление». Собрав на столе карты, я раскладываю пасьянс, а она возвращается к штопке, потом говорит: «Знаешь, ты выбрала себе не сына Ротшильда. Мне не раз приходилось закладывать вещи».