Страница:
– Тот человек не делал ничего, что было бы похоже на другое. А мой инструмент – последнее, что он создал. Потом он ушел.
– Куда он ушел?
– Туда, куда уходят навсегда.
– Кто он был?
– Он был моим прежним учителем.
– Он учил тебя музыке?
– Он учил меня о звездном небе.
– Кто же научил тебя так играть?
– Бог.
– С этим нельзя поспорить. Но скажи, где ты слышал такую музыку?
– В людях, которые ее слушали.
– Где твоя родина, Изамбар? Откуда ты?
– Оттуда же, откуда все.
– Все люди из разных мест. Ты что, не помнишь, откуда происходишь с самого начала?
– А ты сам, досточтимый мастер, разве помнишь свое Начало? Его не помнит никто.
Учитель сказал, что первый урок может дать ему завтра после вечерней мессы, а сегодня был бы чрезвычайно счастлив, если бы Изамбар поиграл на своем инструменте еще хоть немного. Юноша не заставил себя упрашивать. Мы слушали Изамбара до самого вечера, пока не пришло время собираться на богослужение, в котором все ученики участвовали вместе с мастером в качестве хора и под его руководством исполняли псалмы и гимны.
Благодаря юношу за прекрасную игру, учитель пригласил его пойти в собор вместе и послушать наше пение, после чего вернуться и остаться на ночь в учительском доме, где для дорогого гостя, конечно же, найдется место. Первое предложение Изамбар принял охотно, от второго же отказался, заверив радушного хозяина, что уже нашел себе ночлег, а потому не станет злоупотреблять учительским гостеприимством, и умудрился сказать это с таким тактом, что не встретил обычных в подобных случаях протестов, хотя, я твердо знаю, учителю очень не хотелось отпускать его далеко от себя.
В тот вечер, монсеньор, я был так вдохновлен игрой Изамбара, что, глядя с высоты хоров в гущу молящихся и отыскивая его маленькую фигурку, пел, как не пел больше никогда за всю мою жизнь. Мой голос вдруг обрел необычайную силу, о которой я мог лишь мечтать, и эта сила освобождала меня от всякого плотского стеснения, от страха неблагозвучия и фальши – мой голос осваивал простор огромного храма и завоевывал его без борьбы звуками хоралов с той же совершенной ясностью и безошибочной точностью, что услышал я в игре Изамбара. И в эти счастливые минуты, оставшиеся в моей памяти как неземное блаженство, я пел всей душой и всем естеством, словно превращаясь в один только голос. И я любил. Любил свой голос, любил музыку и учителя, любил Бога, любил людей, что меня слушали. Но более всех и вся я любил Изамбара. Я любил в нем то совершенство, на которое откликнулась лучшая часть меня самого, и любовь моя была свободна от зависти и ревности в те краткие минуты счастья. Я не думал о том, долго ли оно продлится. На самом деле я пел тогда для него одного.
Органист поднял на епископа свои глаза-чаши, полные жгучей горечи, но они по-прежнему смотрели в прошлое и не видели ни настороженного слушателя, ни беззаботного, залитого солнцем мира.
Впрочем, я несколько отвлекся... Так вот, глядя на костюм Изамбара, недорогой, но красивый, чрезвычайно ему подходящий, я уловил желание походить на нас и как можно меньше выделяться. Желание неумелое и по сути неосуществимое. Во-первых, наивный юноша пытался перенять стиль, в основе которого лежало стремление выделиться. А во-вторых, именно ему было одинаково сложно раствориться как в рыночной толпе, так и в кругу молодых эстетов, помешанных на своей творческой неповторимости, – он был слишком странен и по-настоящему неповторим, а в манере носить платье обнаруживал такое врожденное благородство, такое небрежное изящество, что мог бы стать либо нашим королем и кумиром, либо непобедимым соперником и общим врагом. Но все это было ему невдомек.
Так случилось, что в тот второй вечер именно я на некоторое время оказался с ним наедине. Задерживаясь в церкви, учитель послал меня домой встретить чудного странника и попросить его чуть-чуть обождать. Казалось бы, мне предоставлялась счастливая возможность побеседовать с загадочным музыкантом с глазу на глаз, познакомиться с ним поближе и, быть может, узнать что-то, чего он не сказал бы даже учителю, – ведь в такие минуты сверстники легко доверяются друг другу. Тем более что Изамбар всем видом давал мне понять свою готовность к беседе и интерес к моей персоне. И моим истинным желанием было высказать восхищение его музыкальным дарованием и поблагодарить за свое вчерашнее вдохновение, которым я был обязан ему. Но вместо этого я надулся, как сыч, и вел себя отнюдь не приветливо. Мы уселись в кресла друг перед другом. Изамбар пару раз попытался о чем-то спросить меня, и довольно было одного моего открытого взгляда, чтобы он, переполненный впечатлениями дня, защебетал певчей птичкой, но я лишь что-то бурчал себе под нос, продолжая украдкой разглядывать его новую одежду и размышлять об обреченности его попыток войти в наш круг, стать одним из нас. После всего, что сказал о нем наш учитель, этому юному гению среди нас, посредственностей, ловить было нечего.
Мы сидели в неловком молчании, от которого мне казалось, что учитель застрял в церкви навсегда. Видя, что разговор со мной никак не склеить, Изамбар спросил позволения поиграть – «тихонечко», как он выразился. «Играй, конечно», – буркнул я, сам на себя дивясь: вместо радостного предвкушения нового чуда я испытывал досаду, подозревая, что он собирается еще раз блеснуть своим мастерством, теперь уже передо мной одним. Но как только он заиграл, мне стало стыдно за ту минуту. И стыдно до сих пор: в отличие от меня, которому всегда нравилось именно казаться и называться музыкантом, он был таковым, а значит, испытывая волнение, смущение, печаль – любое сильное чувство, – тянулся к своему инструменту, тянулся бессознательно, как голодный младенец – к материнской груди. Видно, моя враждебность зацепила его за душу, потому что его игра, в свою очередь, зацепила меня так глубоко, так сильно, что доставляла настоящую боль. Если в первый вечер голос его волшебного инструмента проникал в меня и вызывал ответные чувства, то теперь у меня было ясное ощущение, что звуки исходят из моего собственного сердца. Он играл меняна своих четырех струнах так, как можно вслух читать книгу!
Две музыкальные темы боролись между собой и пытались развиваться в этой борьбе, перебивая друг друга, порой сливаясь в поисках третьей как общей гармонической основы для обеих, но ни одна не шла навстречу другой – развития не получалось. Одну из этих двух я сравнил бы с юной восторженной особой, страстной скороговоркой тараторящей о своей любви, мечтах и надеждах, причем не кому-то, а всему свету, и прежде всего себе самой, лишь себя и слыша. Вторая же, напротив, звучала именно в пику первой, а поскольку та все твердила свое, – перебивала ее, стремясь заглушить. Вторая напоминала старуху, что видит свой святой долг в брюзжании, ворчании, ядовитых сплетнях и разрушении воздушных замков, построенных глупой молодостью из-за отсутствия того бесценного опыта, которым она, кладезь житейской мудрости, так настойчиво стремилась поделиться. Мои сравнения, монсеньор, всего лишь слова, пустые и жалкие. Они не могут передать того, что я почувствовал и понял. Я осознал, что незнакомый юноша, который видит меня второй раз в жизни, каким-то необъяснимым образом ухватил за корень мою беду и выразил ее в звуках: и бесплодную восторженность, слишком бурную и саму себя захлестывающую, и ту глубокую червоточину, что старит душу раньше срока, убивая в ней всякую подлинную веру, находя во всем одни изъяны, высмеивая самые сокровенные стремления, обосновывая лень и черствость. Я осознал мою раздвоенность и роковой разлад явственно, как никогда прежде. Но осознание само по себе не могло принести мне избавления, а лишь причиняло боль. Я понимал, что должен быть благодарен Изамбару, приоткрывшему мне тайну меня самого своей колдовской музыкой, но, как раненый зверь, я боролся с желанием зарычать и вцепиться ему в горло. Разумеется, моя «старческая» половина сразу ухватилась за мысль о колдовстве. Уже тогда, на второй день нашего знакомства, я испытал прилив жгучей ненависти к Изамбару. «Ты плохо кончишь! Смертному не позволено копать так глубоко. Когда-нибудь тебя сожгут или забросают камнями за то, что ты делаешь!» – вот что я подумал, монсеньор. И нисколько не сомневался, что так оно и случится. А он... Он вдруг оборвал свою игру, не закончив такта, и... Запел!
Вам, конечно, говорили, монсеньор, какой у него голос. «Божественный», «небесный», «ангельский»... Что еще могут сказать монахи? – Органист скорбно улыбнулся. – Все это опять же лишь слова. Его голос описать невозможно. Я знаю только, что, когда он поет, я его обожаю. Я слушаю его и становлюсь с ним одним целым. Я становлюсь им, чувствую как он, вижу, знаю... Люблю. Это – свет и тишина сердца. Это – покой. Если бы он мог петь не переставая, все время, на землю спустился бы Рай. Но когда я не слышу его голоса, я тоскую в себе самом. Я хочу быть им, зная, что я – чудовище, двухголовый дракон, сам себя пожирающий, а он– совершенство. Я ненавижу за это его и себя. И я обожаю его совершенство. Обожаю и жажду... Потому что его голос невозможно забыть. Даже когда его не станет...
Эстебан не мог больше плакать, исчерпав все свои слезы, но тяжелый ком неумолимо сдавил ему горло, и чтобы говорить дальше о голосе Изамбара, ему пришлось побороться за свой собственный с сухими глазами.
– Тогда, когда я услышал его впервые, – скрепя сердце, продолжал органист, – он пел какую-то очень тихую, нежную, спокойную песню на языке, которого я не знаю, и аккомпанировал себе едва уловимой подзвучкой, еле-еле дотрагиваясь до струн. Мелодия была простая, но непривычная по строю. Мне отчего-то кажется, что это арабская песня и поется в ней о давным-давно умершей возлюбленной, чей голос состарившийся поэт продолжает слышать в говоре ручья и дуновении ветра. Пока я слушал песню, мне как будто были понятны незнакомые слова. Печаль лишь угадывалась в ее мелодии, легкой, как дыхание.
Изамбар пел так самозабвенно, а я слушал так зачарованно, что мы не заметили, как вошел учитель. Когда песня кончилась, мы услышали знакомый голос, очнулись и вернулись каждый к своему: Изамбар – к неловкости и смущению перед учительским восторгом, я – к ревности и черной зависти. Мое вчерашнее вдохновенное пение теперь вызывало у меня лишь горькую усмешку. И я понял, что больше уже никогда не найду радости в собственном пении – после Изамбара мне не стоит вовсе раскрывать рта.
Урок игры на лютне длился недолго. Учитель с учеником, конечно, уединились, но я был за стеной и отлично слышал, как Изамбар повторяет предложенные ему упражнения. Когда упражнений набралось с десяток, мастер сказал, что для первого раза довольно, и снова предложил юноше остаться у него на ночлег.
«В моем доме есть маленькая комнатка под самой крышей, и она свободна. Зимой там холодно, но сейчас лето. Под ней как раз гостиная. Я дам тебе лютню, и ты сможешь упражняться сколько хочешь, никому не мешая», – сказал учитель, чем и соблазнил на этот раз юного музыканта. Правда, Изамбар забеспокоился о своем «новом друге», который, наверное, уже ждет его, и проговорился, что вчера, едва появившись в Гальмене, первым делом подружился со звонарем, который любезно пригласил его в свою каморку прямо под куполом центральной башни Кафедрального собора, самой высокой в городе. Я очень удивился, потому что наш звонарь был типом хмурым и отнюдь не любезным, дичился людей и никогда не искал себе компании. Учитель же пришел в ужас.
«Ты с ума сошел! – воскликнул он. – Ведь он каждое утро ни свет ни заря начинает трезвонить в колокола и трезвонит битый час! Если сидеть там, наверху, прямо на колокольне, этого не выдержат ни одни уши. Ведь он сам глух, как глухи все звонари, глух как тетерев – разве ты не заметил? Ты потеряешь свой великолепный слух, который должен беречь как зеницу ока! Разве ты не знаешь, Изамбар, что для музыканта главное богатство – его уши и руки, а для тебя – и твое горло, твой дивный голос, достойный самого Орфея. На колокольне тебе не место, если ты не хочешь сказать музыке „прощай“».
«Позволь возразить тебе, досточтимый мастер, обратив твое внимание на то, что звонарь тоже музыкант, – наисмиреннейше ответил Изамбар. – Он играет свою музыку на колоколах так же, как мы, – на струнах и клавишах. Сегодня утром он исполнил свою новую вариацию на тему одного из древнейших хоралов, а перед вечерним богослужением сыграл целый концерт. Он говорит, что делает это каждое воскресенье или праздник и в его игре всегда есть место импровизации, хотя он и сочиняет свою музыку заранее. Он объяснил, что слышит эту музыку внутри себя, а когда играет на колоколах, слышит всем своим телом, слышит абсолютно чисто. Он рассказал мне о колокольных голосах и даже поделился со мной некоторыми секретами своего искусства, которое он очень любит. Я видел огонь вдохновения в его глазах. Этот человек талантлив. И ему не нужны уши, чтобы оставаться музыкантом. К тому же он умен и довольно много знает о звездах, что ночью видны из окошка его каморки как на ладони. Если ты так беспокоишься о моем слухе, досточтимый мастер, я могу вставать по утрам и спускаться с колокольни в город прежде, чем мой друг начнет играть свою музыку – ее и вправду лучше слушать издали. Однако если ты приказываешь мне уйти от него, я не посмею тебя ослушаться», – заключил он с тихим вздохом.
«Да, Изамбар, я полагаю, тебе лучше уйти с колокольни, – сдержанно отозвался учитель. – Живи пока у меня. Если ты так любишь звезды, то потом найдешь себе мансарду в более высоком доме. Я готов сам представить тебя хозяевам таких домов. Не сомневаюсь, они тебе не откажут. После сегодняшней ярмарки о тебе уже говорят во всем Гальмене. Я же сказал, что здесь ты будешь знаменит!»
Но слава Изамбара по-прежнему не волновала. «Я повинуюсь и останусь у тебя, досточтимый мастер, – согласился он. – Но молю тебя, если это возможно, позволь мне сходить сейчас к моему другу и проститься с ним. Он оставил незапертым вход на колокольню и не уснет, пока я не вернусь».
«Ну что же, раз так, конечно, тебе нужно сходить к нему», – сказал учитель.
«И еще, досточтимый мастер, я прошу твоего позволения видеться с моим другом. Если ты позволишь мне это, я не стану злоупотреблять твоей добротой – я буду видеться с ним лишь изредка. И обещаю тебе, колокола не отвлекут меня от лютни», – вновь озадачил Изамбар нашего учителя, чьи ученики вытворяли все, что хотели, и не думая спрашивать позволения.
«Ты взрослый юноша, – заметил наш „досточтимый“. – Как я могу запретить тебе дружить и встречаться с кем бы то ни было?»
«Потому что ты – мой учитель, – ответил Изамбар с легким удивлением, словно это было и без того понятно. – Ты согласился стать им, и я обязан тебе послушанием. Это – условие, без которого нельзя учиться. Тебя называют Волшебником Лютни, и ты знаешь, что секрет не в упражнениях, не в ловкости пальцев. Вернее, не только в них. Есть нечто большее. Ты знаешь что, но о нем не сказать словами. И даже если скажешь, словами его не передашь. Я пришел к тебе за ним. Пришел, чтобы принять. Я – ученик. Мы должны быть едины в доброй воле и в открытости сердца. Ведет учитель, ученик следует. Я буду делать все, что ты велишь мне, и отказываться от того, что ты запрещаешь. Это потребует от меня усилий и терпения. И чем больше, тем глубже будет открываться мое сердце для тебя и твоего знания. Таково искусство учиться. Искусство учить – иное. Ученик не знает, что ему под силу. Но знает учитель, его открытое сердце. Если он требует от ученика слишком много, ученик может не выдержать и уйти от него, отказавшись от знания, или даже погибнуть (впрочем, и первое равносильно гибели); если же требует мало – ученик не будет расти и не раскроет себя учителю и его знанию. Если ты, досточтимый мастер, запретишь мне встречаться с моим другом, может статься, колокола будут сниться мне по ночам, звуки лютневых струн превратятся для меня в их голоса, ибо, играя на лютне, я стану думать о колоколах, и игра моя не принесет тебе радости. Ты можешь наказывать меня как тебе угодно, и, возможно, это поможет. Вероятно и то, что все будет иначе с самого начала и колокола моего друга волнуют меня вовсе не так сильно, как мне кажется. Я не знаю этого. Я лишь ученик. Если же ты позволишь мне дружить со звонарем, ты должен сделать это открытым сердцем. Когда я говорил тебе о моем друге, мое сердце видело – он тебе не нравится. Мой друг и его колокола уже встали между нами. Кто из нас двоих сможет взять их на себя? Решать тебе. Будет так, как ты скажешь».
Я точно знаю, что на месте учителя поддался бы на искушение. Но наш добрейший мастер лишь изумленно уставился на Изамбара. А потом, как будто сообразив, в чем дело, весь расцвел и обнял его крепко, горячо. «Ступай к своему другу, мой мальчик, – сказал учитель. – Обещай ему, что придешь завтра. А мою старческую ревность я беру на себя – она вовсе не стоит твоих усилий и терпения. Просто мы, старики, порой бываем ревнивее молодых». – И он засмеялся смехом человека, убравшего с дороги огромный камень, который вдруг оказался не тяжелее перышка.
Да, монсеньор, Изамбар явился не затем, чтобы его хвалили. Он пришел с собственным пониманием отношений между учителем и учеником и боролся за такие отношения со всем своим упорством и мужеством. Он мог стерпеть все, что угодно, кроме лжи и снисходительности. Его чуткость к фальши не только в звуках, но и в словах и жестах не знала меры, как и его стремление к совершенству. Во время первых уроков, стоя под дверью (а я, монсеньор, имел такую привычку), можно было услышать весьма необычные фразы.
«Хорошо, – говорил учитель своим спокойным ласковым голосом, так, как часто говорил и нам. – Хорошо».
«Разве, досточтимый мастер? – возражал Изамбар. – В конце третьего такта ты едва сдержался, чтобы не ударить меня. И напрасно – тогда ты уже не смог бы сказать свое „хорошо“».
Он охотно подчинялся всем требованиям учителя и мог повторять одно и то же, сложную музыкальную строку или прием, хоть сто раз, хоть целый день, но неизменно оставлял за собой право на возражения подобного рода. Сначала мастера это умиляло, но потом начало раздражать, и я вполне его понимал: в конце концов, если ты так строг к себе, это твое личное дело! Я стал опасаться, что Изамбар таки и впрямь «перевоспитает» учителя своей дотошностью, отчего нам, лентяям, тем паче не поздоровится. Более того, я подозревал, что он того и добивается. Но Изамбар, как ему свойственно, копал куда глубже. Однажды он так довел учителя постоянными замечаниями о своих ошибках, которые повторял из раза в раз с не меньшим постоянством, что тот совершенно вышел из себя и отлупил его по рукам.
«Ты сам этого хотел! – вопил на весь дом наш „добрейший“, никогда не повышавший на нас голоса. – Ну, что, ты доволен?»
Мне казалось, что от его крика дрожат стены. Но буря бушевала недолго и стихла так же внезапно, как началась. Учитель словно вдруг очнулся, а в следующий миг его осенило.
«Боже мой! – воскликнул он. – Да ведь ты же левша! Как я сразу не понял! Этот прием тебе совсем незнаком – в технике игры на твоем инструменте нет ничего похожего. Разумеется, тебе нужно время, чтобы приучить свои пальцы, больше времени, чем потребовалось бы другому...» Учитель явно был ошеломлен своим открытием, дававшим представление о титаническом труде, с которым давалось юноше его мастерство.
«Мальчик мой дорогой! Прости меня!» – сказал наш Король Лютни, приходя в ужас от собственной вспышки.
«Пожалуйста, не извиняйся, – преспокойно ответил Изамбар. – И впредь лучше бей меня, но только не обманывай».
«Почему ты думаешь, что это лучше? – спросил мастер. – Должно быть, твой прежний учитель часто бил тебя?»
«Никогда, – сознался Изамбар. – Мы с ним в этом не нуждались. Я скажу тебе правду, досточтимый. В нем было равновесие. И я похож на него. Но ты – другой. Ты не можешь сказать „плохо“ тихим голосом. Ты говоришь „хорошо“, но твое „хорошо“ почти всегда значит „плохо“. И даже если ты возьмешь плетку, я знаю точно, мне не будет больнее, чем от твоего „хорошо“ и от твоей ласковой улыбки, с которой ты говоришь его».
«Почему ты так в этом уверен?» – снова спросил учитель.
«Ты не такой, каким кажешься, – сказал Изамбар. – Когда ты бил меня и кричал, ты был настоящий. Я имею в виду, что раньше ты не боялся показаться недобрым и немягким. Тебя не тревожило, каким видят тебя другие. Ты не боялся нечаянно сделать кому-то больно. Ты вообще ничего не боялся. Не боялся и делал...»
«Откуда ты, мальчишка, знаешь, каким я был раньше?!» – почти возмутился учитель.
«Я слышал все это в твоей органной музыке, – ответил Изамбар. – В ней много силы, страсти, смелости. В ней – широта и простор орлиного полета, в ней бури и битвы Духа. Ее красота величава, как раскинутые в небе крылья, ее яркость – как вспышки молний. В ней совсем нет мягкости. И в твоей лютневой музыке тоже нет. В твоей музыке, как и в твоем сердце, много боли, но она светла. Я не боюсь тебя. Ты прав, я всего лишь мальчишка, и тебе нет нужды прятаться от меня за ласковой улыбкой. Ты – величайший из ныне живущих музыкантов, а потому имеешь право на капризы и вспышки, лишь бы продолжал гореть божественный огонь твоего вдохновения. Я в вечном долгу перед судьбой за счастье учиться у тебя. Все, что исходит от тебя, учитель, для меня священно и божественно, когда оно и вправду твое. Я буду заниматься всю ночь и освою твой прием. Если же нет – бей меня сколько хочешь, без всякой жалости. А я даю тебе слово, что моя леворукость не станет помехой и скоро ты о ней забудешь».
«Твое сердце под стать твоему таланту, – заметил учитель. – Спасибо за доверие, мой юный друг, но только моя музыка, что так вдохновляет тебя, осталась в прошлом. Божественный огонь давно уже не озаряет моих дней и дум. Я стар. Или ты надеешься поделиться со мной своей молодостью?»
– Куда он ушел?
– Туда, куда уходят навсегда.
– Кто он был?
– Он был моим прежним учителем.
– Он учил тебя музыке?
– Он учил меня о звездном небе.
– Кто же научил тебя так играть?
– Бог.
– С этим нельзя поспорить. Но скажи, где ты слышал такую музыку?
– В людях, которые ее слушали.
– Где твоя родина, Изамбар? Откуда ты?
– Оттуда же, откуда все.
– Все люди из разных мест. Ты что, не помнишь, откуда происходишь с самого начала?
– А ты сам, досточтимый мастер, разве помнишь свое Начало? Его не помнит никто.
* * *
Из уст любого из нас такие ответы звучали бы дерзостью, но в его устах от них веяло детской чистотой и неюношеской мудростью. Он говорил все это с глубочайшим почтением и без тени сомнения в том, что собеседник поймет его верно. И, как оказалось, не ошибся. Тем более что Изамбар все-таки ответил неуклончиво на два конкретных вопроса, волновавших нашего учителя больше, чем все прочие. Он подробнейшим образом рассказал о своем инструменте, начиная с пород деревьев, взятых для изготовления корпуса и грифа, и заканчивая длиной струн, толщиной каждой из них, силой натяжения, расстоянием между четвертьтонами по всему диапазону и связи этих расстояний с вышеупомянутыми величинами, таким образом описав и объяснив его строй, столь непривычный нашему слуху, причем объяснив математически. Он с головой засыпал нас терминами и цифрами, в которых мы ни черта не смыслили. Учитель, однако, улавливал его мысль и слушал с огромным интересом. Второе объяснение касалось жалкого состояния его обуви. Наш добрейший мастер просто не мог взять в толк, как такой выдающийся музыкант, да еще с таким необыкновенным инструментом, шел пешком по пыльным дорогам, по которым ходить в одиночку совсем не безопасно, нищий, голодный, почти босой. Изамбар признался, что пешком он идет относительно недолго, с тех пор как истратил все, что имел, на некую вещь ради науки своего прежнего учителя. Очевидно, в его маленькой котомке хранилась какая-нибудь редкая книга, и кроме этого сокровища поместиться там уже не могло ничего.Учитель сказал, что первый урок может дать ему завтра после вечерней мессы, а сегодня был бы чрезвычайно счастлив, если бы Изамбар поиграл на своем инструменте еще хоть немного. Юноша не заставил себя упрашивать. Мы слушали Изамбара до самого вечера, пока не пришло время собираться на богослужение, в котором все ученики участвовали вместе с мастером в качестве хора и под его руководством исполняли псалмы и гимны.
Благодаря юношу за прекрасную игру, учитель пригласил его пойти в собор вместе и послушать наше пение, после чего вернуться и остаться на ночь в учительском доме, где для дорогого гостя, конечно же, найдется место. Первое предложение Изамбар принял охотно, от второго же отказался, заверив радушного хозяина, что уже нашел себе ночлег, а потому не станет злоупотреблять учительским гостеприимством, и умудрился сказать это с таким тактом, что не встретил обычных в подобных случаях протестов, хотя, я твердо знаю, учителю очень не хотелось отпускать его далеко от себя.
В тот вечер, монсеньор, я был так вдохновлен игрой Изамбара, что, глядя с высоты хоров в гущу молящихся и отыскивая его маленькую фигурку, пел, как не пел больше никогда за всю мою жизнь. Мой голос вдруг обрел необычайную силу, о которой я мог лишь мечтать, и эта сила освобождала меня от всякого плотского стеснения, от страха неблагозвучия и фальши – мой голос осваивал простор огромного храма и завоевывал его без борьбы звуками хоралов с той же совершенной ясностью и безошибочной точностью, что услышал я в игре Изамбара. И в эти счастливые минуты, оставшиеся в моей памяти как неземное блаженство, я пел всей душой и всем естеством, словно превращаясь в один только голос. И я любил. Любил свой голос, любил музыку и учителя, любил Бога, любил людей, что меня слушали. Но более всех и вся я любил Изамбара. Я любил в нем то совершенство, на которое откликнулась лучшая часть меня самого, и любовь моя была свободна от зависти и ревности в те краткие минуты счастья. Я не думал о том, долго ли оно продлится. На самом деле я пел тогда для него одного.
* * *
Монсеньор Доминик понимал сейчас этого неудавшегося музыканта и еще менее удавшегося монаха гораздо больше, чем тот мог себе представить. Чуждый музыке, епископ тем не менее познал то же счастье; еще вчера оно наполняло его и казалось вечным, а сегодня от этого счастья осталась лишь память, от которой щемило сердце. Монсеньор Доминик смотрел на человека, до сердцевины изъеденного тоской. Минувшие годы лишь усиливали его тоску, доводя до отчаяния.Органист поднял на епископа свои глаза-чаши, полные жгучей горечи, но они по-прежнему смотрели в прошлое и не видели ни настороженного слушателя, ни беззаботного, залитого солнцем мира.
* * *
– А на другой день вечером Изамбар явился к учителю за обещанным уроком. Он был одет в светлую блузу, темно-синие штаны и короткую курточку, и все это сидело на нем как влитое. На голове его красовалась маленькая черная шапочка, на ногах – модные остроносые туфли. Такой костюм выдавал желание странствующего музыканта почувствовать себя одним из нас, учеников знаменитого Волшебника Лютни, причислявших себя к золотой молодежи вольного города Гальмена и в самом деле служивших в одежде образцом для подражания юношам из купеческих домов, перенимавших у нас фасоны платья и, по нашему мнению, опошлявших капризы нашего тонкого вкуса излишней роскошью. Сказать по чести, мы все были большими эстетами и могли поспорить с самыми отпетыми модницами, пускавшими по миру своих богатеньких муженьков из-за неуемной жажды новизны в нарядах. Но нашим козырем всегда оставалось богатство воображения и невозмутимое достоинство жрецов искусства, позволявшие нам превратить поношенную, а то и вовсе прохудившуюся вещь в нечто доселе невообразимое при помощи очередного трюка, который уже на другой день оказывался замеченным и многократно исполненным в шелке, бархате, парче и золотом шитье. Если бы наши подражатели догадывались, что очередная оригинальная подвязка или восхитительная драпировка служит двоякой цели, не только радуя глаз, но и скрывая от него дыру или прореху! Наверное, они возмутились бы и, почувствовав себя оскорбленными, отколотили бы нас на славу, что, однако, не прибавило бы им ни вкуса, ни фантазии. Проявляй мы столь же безграничную и независимую фантазию в музыке, то давно бы уже слезли с учительской шеи и умножили бы его славу своей собственной, как достойные последователи этого достойнейшего из музыкантов.Впрочем, я несколько отвлекся... Так вот, глядя на костюм Изамбара, недорогой, но красивый, чрезвычайно ему подходящий, я уловил желание походить на нас и как можно меньше выделяться. Желание неумелое и по сути неосуществимое. Во-первых, наивный юноша пытался перенять стиль, в основе которого лежало стремление выделиться. А во-вторых, именно ему было одинаково сложно раствориться как в рыночной толпе, так и в кругу молодых эстетов, помешанных на своей творческой неповторимости, – он был слишком странен и по-настоящему неповторим, а в манере носить платье обнаруживал такое врожденное благородство, такое небрежное изящество, что мог бы стать либо нашим королем и кумиром, либо непобедимым соперником и общим врагом. Но все это было ему невдомек.
Так случилось, что в тот второй вечер именно я на некоторое время оказался с ним наедине. Задерживаясь в церкви, учитель послал меня домой встретить чудного странника и попросить его чуть-чуть обождать. Казалось бы, мне предоставлялась счастливая возможность побеседовать с загадочным музыкантом с глазу на глаз, познакомиться с ним поближе и, быть может, узнать что-то, чего он не сказал бы даже учителю, – ведь в такие минуты сверстники легко доверяются друг другу. Тем более что Изамбар всем видом давал мне понять свою готовность к беседе и интерес к моей персоне. И моим истинным желанием было высказать восхищение его музыкальным дарованием и поблагодарить за свое вчерашнее вдохновение, которым я был обязан ему. Но вместо этого я надулся, как сыч, и вел себя отнюдь не приветливо. Мы уселись в кресла друг перед другом. Изамбар пару раз попытался о чем-то спросить меня, и довольно было одного моего открытого взгляда, чтобы он, переполненный впечатлениями дня, защебетал певчей птичкой, но я лишь что-то бурчал себе под нос, продолжая украдкой разглядывать его новую одежду и размышлять об обреченности его попыток войти в наш круг, стать одним из нас. После всего, что сказал о нем наш учитель, этому юному гению среди нас, посредственностей, ловить было нечего.
Мы сидели в неловком молчании, от которого мне казалось, что учитель застрял в церкви навсегда. Видя, что разговор со мной никак не склеить, Изамбар спросил позволения поиграть – «тихонечко», как он выразился. «Играй, конечно», – буркнул я, сам на себя дивясь: вместо радостного предвкушения нового чуда я испытывал досаду, подозревая, что он собирается еще раз блеснуть своим мастерством, теперь уже передо мной одним. Но как только он заиграл, мне стало стыдно за ту минуту. И стыдно до сих пор: в отличие от меня, которому всегда нравилось именно казаться и называться музыкантом, он был таковым, а значит, испытывая волнение, смущение, печаль – любое сильное чувство, – тянулся к своему инструменту, тянулся бессознательно, как голодный младенец – к материнской груди. Видно, моя враждебность зацепила его за душу, потому что его игра, в свою очередь, зацепила меня так глубоко, так сильно, что доставляла настоящую боль. Если в первый вечер голос его волшебного инструмента проникал в меня и вызывал ответные чувства, то теперь у меня было ясное ощущение, что звуки исходят из моего собственного сердца. Он играл меняна своих четырех струнах так, как можно вслух читать книгу!
Две музыкальные темы боролись между собой и пытались развиваться в этой борьбе, перебивая друг друга, порой сливаясь в поисках третьей как общей гармонической основы для обеих, но ни одна не шла навстречу другой – развития не получалось. Одну из этих двух я сравнил бы с юной восторженной особой, страстной скороговоркой тараторящей о своей любви, мечтах и надеждах, причем не кому-то, а всему свету, и прежде всего себе самой, лишь себя и слыша. Вторая же, напротив, звучала именно в пику первой, а поскольку та все твердила свое, – перебивала ее, стремясь заглушить. Вторая напоминала старуху, что видит свой святой долг в брюзжании, ворчании, ядовитых сплетнях и разрушении воздушных замков, построенных глупой молодостью из-за отсутствия того бесценного опыта, которым она, кладезь житейской мудрости, так настойчиво стремилась поделиться. Мои сравнения, монсеньор, всего лишь слова, пустые и жалкие. Они не могут передать того, что я почувствовал и понял. Я осознал, что незнакомый юноша, который видит меня второй раз в жизни, каким-то необъяснимым образом ухватил за корень мою беду и выразил ее в звуках: и бесплодную восторженность, слишком бурную и саму себя захлестывающую, и ту глубокую червоточину, что старит душу раньше срока, убивая в ней всякую подлинную веру, находя во всем одни изъяны, высмеивая самые сокровенные стремления, обосновывая лень и черствость. Я осознал мою раздвоенность и роковой разлад явственно, как никогда прежде. Но осознание само по себе не могло принести мне избавления, а лишь причиняло боль. Я понимал, что должен быть благодарен Изамбару, приоткрывшему мне тайну меня самого своей колдовской музыкой, но, как раненый зверь, я боролся с желанием зарычать и вцепиться ему в горло. Разумеется, моя «старческая» половина сразу ухватилась за мысль о колдовстве. Уже тогда, на второй день нашего знакомства, я испытал прилив жгучей ненависти к Изамбару. «Ты плохо кончишь! Смертному не позволено копать так глубоко. Когда-нибудь тебя сожгут или забросают камнями за то, что ты делаешь!» – вот что я подумал, монсеньор. И нисколько не сомневался, что так оно и случится. А он... Он вдруг оборвал свою игру, не закончив такта, и... Запел!
Вам, конечно, говорили, монсеньор, какой у него голос. «Божественный», «небесный», «ангельский»... Что еще могут сказать монахи? – Органист скорбно улыбнулся. – Все это опять же лишь слова. Его голос описать невозможно. Я знаю только, что, когда он поет, я его обожаю. Я слушаю его и становлюсь с ним одним целым. Я становлюсь им, чувствую как он, вижу, знаю... Люблю. Это – свет и тишина сердца. Это – покой. Если бы он мог петь не переставая, все время, на землю спустился бы Рай. Но когда я не слышу его голоса, я тоскую в себе самом. Я хочу быть им, зная, что я – чудовище, двухголовый дракон, сам себя пожирающий, а он– совершенство. Я ненавижу за это его и себя. И я обожаю его совершенство. Обожаю и жажду... Потому что его голос невозможно забыть. Даже когда его не станет...
Эстебан не мог больше плакать, исчерпав все свои слезы, но тяжелый ком неумолимо сдавил ему горло, и чтобы говорить дальше о голосе Изамбара, ему пришлось побороться за свой собственный с сухими глазами.
– Тогда, когда я услышал его впервые, – скрепя сердце, продолжал органист, – он пел какую-то очень тихую, нежную, спокойную песню на языке, которого я не знаю, и аккомпанировал себе едва уловимой подзвучкой, еле-еле дотрагиваясь до струн. Мелодия была простая, но непривычная по строю. Мне отчего-то кажется, что это арабская песня и поется в ней о давным-давно умершей возлюбленной, чей голос состарившийся поэт продолжает слышать в говоре ручья и дуновении ветра. Пока я слушал песню, мне как будто были понятны незнакомые слова. Печаль лишь угадывалась в ее мелодии, легкой, как дыхание.
Изамбар пел так самозабвенно, а я слушал так зачарованно, что мы не заметили, как вошел учитель. Когда песня кончилась, мы услышали знакомый голос, очнулись и вернулись каждый к своему: Изамбар – к неловкости и смущению перед учительским восторгом, я – к ревности и черной зависти. Мое вчерашнее вдохновенное пение теперь вызывало у меня лишь горькую усмешку. И я понял, что больше уже никогда не найду радости в собственном пении – после Изамбара мне не стоит вовсе раскрывать рта.
Урок игры на лютне длился недолго. Учитель с учеником, конечно, уединились, но я был за стеной и отлично слышал, как Изамбар повторяет предложенные ему упражнения. Когда упражнений набралось с десяток, мастер сказал, что для первого раза довольно, и снова предложил юноше остаться у него на ночлег.
«В моем доме есть маленькая комнатка под самой крышей, и она свободна. Зимой там холодно, но сейчас лето. Под ней как раз гостиная. Я дам тебе лютню, и ты сможешь упражняться сколько хочешь, никому не мешая», – сказал учитель, чем и соблазнил на этот раз юного музыканта. Правда, Изамбар забеспокоился о своем «новом друге», который, наверное, уже ждет его, и проговорился, что вчера, едва появившись в Гальмене, первым делом подружился со звонарем, который любезно пригласил его в свою каморку прямо под куполом центральной башни Кафедрального собора, самой высокой в городе. Я очень удивился, потому что наш звонарь был типом хмурым и отнюдь не любезным, дичился людей и никогда не искал себе компании. Учитель же пришел в ужас.
«Ты с ума сошел! – воскликнул он. – Ведь он каждое утро ни свет ни заря начинает трезвонить в колокола и трезвонит битый час! Если сидеть там, наверху, прямо на колокольне, этого не выдержат ни одни уши. Ведь он сам глух, как глухи все звонари, глух как тетерев – разве ты не заметил? Ты потеряешь свой великолепный слух, который должен беречь как зеницу ока! Разве ты не знаешь, Изамбар, что для музыканта главное богатство – его уши и руки, а для тебя – и твое горло, твой дивный голос, достойный самого Орфея. На колокольне тебе не место, если ты не хочешь сказать музыке „прощай“».
«Позволь возразить тебе, досточтимый мастер, обратив твое внимание на то, что звонарь тоже музыкант, – наисмиреннейше ответил Изамбар. – Он играет свою музыку на колоколах так же, как мы, – на струнах и клавишах. Сегодня утром он исполнил свою новую вариацию на тему одного из древнейших хоралов, а перед вечерним богослужением сыграл целый концерт. Он говорит, что делает это каждое воскресенье или праздник и в его игре всегда есть место импровизации, хотя он и сочиняет свою музыку заранее. Он объяснил, что слышит эту музыку внутри себя, а когда играет на колоколах, слышит всем своим телом, слышит абсолютно чисто. Он рассказал мне о колокольных голосах и даже поделился со мной некоторыми секретами своего искусства, которое он очень любит. Я видел огонь вдохновения в его глазах. Этот человек талантлив. И ему не нужны уши, чтобы оставаться музыкантом. К тому же он умен и довольно много знает о звездах, что ночью видны из окошка его каморки как на ладони. Если ты так беспокоишься о моем слухе, досточтимый мастер, я могу вставать по утрам и спускаться с колокольни в город прежде, чем мой друг начнет играть свою музыку – ее и вправду лучше слушать издали. Однако если ты приказываешь мне уйти от него, я не посмею тебя ослушаться», – заключил он с тихим вздохом.
«Да, Изамбар, я полагаю, тебе лучше уйти с колокольни, – сдержанно отозвался учитель. – Живи пока у меня. Если ты так любишь звезды, то потом найдешь себе мансарду в более высоком доме. Я готов сам представить тебя хозяевам таких домов. Не сомневаюсь, они тебе не откажут. После сегодняшней ярмарки о тебе уже говорят во всем Гальмене. Я же сказал, что здесь ты будешь знаменит!»
Но слава Изамбара по-прежнему не волновала. «Я повинуюсь и останусь у тебя, досточтимый мастер, – согласился он. – Но молю тебя, если это возможно, позволь мне сходить сейчас к моему другу и проститься с ним. Он оставил незапертым вход на колокольню и не уснет, пока я не вернусь».
«Ну что же, раз так, конечно, тебе нужно сходить к нему», – сказал учитель.
«И еще, досточтимый мастер, я прошу твоего позволения видеться с моим другом. Если ты позволишь мне это, я не стану злоупотреблять твоей добротой – я буду видеться с ним лишь изредка. И обещаю тебе, колокола не отвлекут меня от лютни», – вновь озадачил Изамбар нашего учителя, чьи ученики вытворяли все, что хотели, и не думая спрашивать позволения.
«Ты взрослый юноша, – заметил наш „досточтимый“. – Как я могу запретить тебе дружить и встречаться с кем бы то ни было?»
«Потому что ты – мой учитель, – ответил Изамбар с легким удивлением, словно это было и без того понятно. – Ты согласился стать им, и я обязан тебе послушанием. Это – условие, без которого нельзя учиться. Тебя называют Волшебником Лютни, и ты знаешь, что секрет не в упражнениях, не в ловкости пальцев. Вернее, не только в них. Есть нечто большее. Ты знаешь что, но о нем не сказать словами. И даже если скажешь, словами его не передашь. Я пришел к тебе за ним. Пришел, чтобы принять. Я – ученик. Мы должны быть едины в доброй воле и в открытости сердца. Ведет учитель, ученик следует. Я буду делать все, что ты велишь мне, и отказываться от того, что ты запрещаешь. Это потребует от меня усилий и терпения. И чем больше, тем глубже будет открываться мое сердце для тебя и твоего знания. Таково искусство учиться. Искусство учить – иное. Ученик не знает, что ему под силу. Но знает учитель, его открытое сердце. Если он требует от ученика слишком много, ученик может не выдержать и уйти от него, отказавшись от знания, или даже погибнуть (впрочем, и первое равносильно гибели); если же требует мало – ученик не будет расти и не раскроет себя учителю и его знанию. Если ты, досточтимый мастер, запретишь мне встречаться с моим другом, может статься, колокола будут сниться мне по ночам, звуки лютневых струн превратятся для меня в их голоса, ибо, играя на лютне, я стану думать о колоколах, и игра моя не принесет тебе радости. Ты можешь наказывать меня как тебе угодно, и, возможно, это поможет. Вероятно и то, что все будет иначе с самого начала и колокола моего друга волнуют меня вовсе не так сильно, как мне кажется. Я не знаю этого. Я лишь ученик. Если же ты позволишь мне дружить со звонарем, ты должен сделать это открытым сердцем. Когда я говорил тебе о моем друге, мое сердце видело – он тебе не нравится. Мой друг и его колокола уже встали между нами. Кто из нас двоих сможет взять их на себя? Решать тебе. Будет так, как ты скажешь».
Я точно знаю, что на месте учителя поддался бы на искушение. Но наш добрейший мастер лишь изумленно уставился на Изамбара. А потом, как будто сообразив, в чем дело, весь расцвел и обнял его крепко, горячо. «Ступай к своему другу, мой мальчик, – сказал учитель. – Обещай ему, что придешь завтра. А мою старческую ревность я беру на себя – она вовсе не стоит твоих усилий и терпения. Просто мы, старики, порой бываем ревнивее молодых». – И он засмеялся смехом человека, убравшего с дороги огромный камень, который вдруг оказался не тяжелее перышка.
Да, монсеньор, Изамбар явился не затем, чтобы его хвалили. Он пришел с собственным пониманием отношений между учителем и учеником и боролся за такие отношения со всем своим упорством и мужеством. Он мог стерпеть все, что угодно, кроме лжи и снисходительности. Его чуткость к фальши не только в звуках, но и в словах и жестах не знала меры, как и его стремление к совершенству. Во время первых уроков, стоя под дверью (а я, монсеньор, имел такую привычку), можно было услышать весьма необычные фразы.
«Хорошо, – говорил учитель своим спокойным ласковым голосом, так, как часто говорил и нам. – Хорошо».
«Разве, досточтимый мастер? – возражал Изамбар. – В конце третьего такта ты едва сдержался, чтобы не ударить меня. И напрасно – тогда ты уже не смог бы сказать свое „хорошо“».
Он охотно подчинялся всем требованиям учителя и мог повторять одно и то же, сложную музыкальную строку или прием, хоть сто раз, хоть целый день, но неизменно оставлял за собой право на возражения подобного рода. Сначала мастера это умиляло, но потом начало раздражать, и я вполне его понимал: в конце концов, если ты так строг к себе, это твое личное дело! Я стал опасаться, что Изамбар таки и впрямь «перевоспитает» учителя своей дотошностью, отчего нам, лентяям, тем паче не поздоровится. Более того, я подозревал, что он того и добивается. Но Изамбар, как ему свойственно, копал куда глубже. Однажды он так довел учителя постоянными замечаниями о своих ошибках, которые повторял из раза в раз с не меньшим постоянством, что тот совершенно вышел из себя и отлупил его по рукам.
«Ты сам этого хотел! – вопил на весь дом наш „добрейший“, никогда не повышавший на нас голоса. – Ну, что, ты доволен?»
Мне казалось, что от его крика дрожат стены. Но буря бушевала недолго и стихла так же внезапно, как началась. Учитель словно вдруг очнулся, а в следующий миг его осенило.
«Боже мой! – воскликнул он. – Да ведь ты же левша! Как я сразу не понял! Этот прием тебе совсем незнаком – в технике игры на твоем инструменте нет ничего похожего. Разумеется, тебе нужно время, чтобы приучить свои пальцы, больше времени, чем потребовалось бы другому...» Учитель явно был ошеломлен своим открытием, дававшим представление о титаническом труде, с которым давалось юноше его мастерство.
«Мальчик мой дорогой! Прости меня!» – сказал наш Король Лютни, приходя в ужас от собственной вспышки.
«Пожалуйста, не извиняйся, – преспокойно ответил Изамбар. – И впредь лучше бей меня, но только не обманывай».
«Почему ты думаешь, что это лучше? – спросил мастер. – Должно быть, твой прежний учитель часто бил тебя?»
«Никогда, – сознался Изамбар. – Мы с ним в этом не нуждались. Я скажу тебе правду, досточтимый. В нем было равновесие. И я похож на него. Но ты – другой. Ты не можешь сказать „плохо“ тихим голосом. Ты говоришь „хорошо“, но твое „хорошо“ почти всегда значит „плохо“. И даже если ты возьмешь плетку, я знаю точно, мне не будет больнее, чем от твоего „хорошо“ и от твоей ласковой улыбки, с которой ты говоришь его».
«Почему ты так в этом уверен?» – снова спросил учитель.
«Ты не такой, каким кажешься, – сказал Изамбар. – Когда ты бил меня и кричал, ты был настоящий. Я имею в виду, что раньше ты не боялся показаться недобрым и немягким. Тебя не тревожило, каким видят тебя другие. Ты не боялся нечаянно сделать кому-то больно. Ты вообще ничего не боялся. Не боялся и делал...»
«Откуда ты, мальчишка, знаешь, каким я был раньше?!» – почти возмутился учитель.
«Я слышал все это в твоей органной музыке, – ответил Изамбар. – В ней много силы, страсти, смелости. В ней – широта и простор орлиного полета, в ней бури и битвы Духа. Ее красота величава, как раскинутые в небе крылья, ее яркость – как вспышки молний. В ней совсем нет мягкости. И в твоей лютневой музыке тоже нет. В твоей музыке, как и в твоем сердце, много боли, но она светла. Я не боюсь тебя. Ты прав, я всего лишь мальчишка, и тебе нет нужды прятаться от меня за ласковой улыбкой. Ты – величайший из ныне живущих музыкантов, а потому имеешь право на капризы и вспышки, лишь бы продолжал гореть божественный огонь твоего вдохновения. Я в вечном долгу перед судьбой за счастье учиться у тебя. Все, что исходит от тебя, учитель, для меня священно и божественно, когда оно и вправду твое. Я буду заниматься всю ночь и освою твой прием. Если же нет – бей меня сколько хочешь, без всякой жалости. А я даю тебе слово, что моя леворукость не станет помехой и скоро ты о ней забудешь».
«Твое сердце под стать твоему таланту, – заметил учитель. – Спасибо за доверие, мой юный друг, но только моя музыка, что так вдохновляет тебя, осталась в прошлом. Божественный огонь давно уже не озаряет моих дней и дум. Я стар. Или ты надеешься поделиться со мной своей молодостью?»