Епископ не искал бессмысленных трудностей. Ему хватало Изамбара. Изамбара с его математической логикой и загадочным умолчанием Filioque. Реального Изамбара, о котором он уже почти забыл, пока изучал его переводы, размышления, заметки и задачи...
* * *
   – Монсеньор! Монсеньор, вас спрашивает господин лекарь.
   Это было третье утро, встреченное епископом в библиотеке, за конторкой опального монаха. Монсеньор Доминик вышел во внутренний двор, где ожидал его приехавший из города врач.
   – Ваш Изамбар поправляется, монсеньор. У него на редкость крепкое здоровье. Природа и старания моей сиделки берут свое – его раны затянулись. Он спокойно и подолгу спит, а это очень хороший признак.
   – А как его глаза? – не преминул поинтересоваться епископ.
   – С ними тоже все обошлось, – заверил лекарь. – Говорю вам, этот человек удивительно живуч и вынослив. Единственное, что меня немного беспокоит, – он все еще отказывается от пищи. Пока старуха мазала ему раны, это было даже хорошо: благодаря тому, что он постился, его тело усиленно впитывало лекарственное снадобье и заживало вдвое быстрее.
   – Он постился? – переспросил монсеньор Доминик.
   – Он постился целый месяц, пока сидел в яме. Теперь я думаю, что и его странные дыхание и пульс, столь поразившие меня в прошлый раз, были следствием поста. В яму ему кидали объедки. Гордость то была или брезгливость, но он поступал мудро. Он ни разу не нарушил своего поста, в противном случае воспаление бы развивалось быстрее, и он сгнил бы заживо прежде, чем ваше преосвященство извлекли его наружу. Вот что я понял, монсеньор!
   «Он, как и я, думал об Изамбаре все это время, – отметил про себя епископ. – И ему как врачу Изамбар тоже загадал загадку».
   – Но ему пора начать принимать пищу! – продолжал лекарь. – Моя сиделка, кажется, не способна уговорить его. Но вы, монсеньор...
   – Я?.. – изумился епископ.
   – Я имею основания предполагать, – доверительно сообщил лекарь, – что и причина его невероятного терпения тоже в посте. Длительный пост, насколько мне известно, значительно изменяет телесные ощущения. И теперь я подозреваю, что ваш Изамбар ожидает новых пыток, намереваясь и впредь поститься и сносить мучения до самой смерти. Вам следовало бы, монсеньор, заверить его в том, что он ошибается (если это, конечно, так). Меня и старую женщину он всерьез не принимает, в чем, опять же, совершенно прав. Если ваше преосвященство желает беседовать с ним по душам и без насилия, вам следует о нем позаботиться. Он, конечно, необычайно живучий человек, но сейчас у него нет сил на то, чтобы разговаривать. Молчание, которое он хранит, более чем оправданно.
   Лекарь, с его громадным опытом в делах подобного рода, доверия заслуживал вполне. И монсеньор Доминик вновь перешагнул порог кельи монаха, чьего выздоровления ждал с таким волнением.
* * *
   Изамбар не спал. Как и в прошлый раз, он лежал лицом вниз, но, услышав шаги епископа, повернул голову. Опухоль с этого лица теперь спала совсем; губы приняли свою природную форму – они были красивого тонкого росчерка, с заостренными уголками; да и нос, хоть не столь классический, как у органиста, все же не опровергал епископских подозрений.
   – Дитя мое, – обратился монсеньор Доминик к выздоравливающему и встретил взгляд кроткий и ясный, а глаза, миндалевидные, чуть заметно раскосые, но большие, были карими.
   Так вот почему рябой монах назвал их самоцветами – они меняли свой цвет! Страшное кровавое облако в белке левого глаза превратилось в розовое пятнышко. Еще пара дней – и оно исчезнет совсем...
   – Дитя мое. – Епископ опустился возле Изамбара на край монашеского ложа. – Я прошу тебя, верь мне. Я желаю тебе только блага. Для твоей души и для твоего тела. Я не хочу, чтобы ты страдал. И не допущу этого больше. Я буду защищать тебя перед теми, кто обвиняет тебя, если... Если только ты позволишь мне. Мне необходимо говорить с тобою, дитя мое. О многом. Я буду ждать, пока ты наберешься сил и мы сможем говорить. Я... не тороплю. Я буду ждать столько, сколько нужно. Ведь ты... не против того, чтобы говорить со мною, Изамбар, дитя мое?
   Губы монаха остались плотно сомкнуты, но умные темные глаза ответили епископу согласием. «Я тоже хочу говорить с тобою», – отчетливо сказали они монсеньору Доминику.
   – Я приду к тебе позже, дитя мое. Поправляйся. И слушайся господина лекаря. Храни тебя Господь!
   Епископ не помнил, когда и с кем он говорил в последний раз так просто и искренне, от всего сердца. И, говоря, сам согревался теплом своих слов. Они были сродни глазам Изамбара, теплым, живым, умным и при этом обезоруживающе детским. Наверное, глядя в такие глаза, и нельзя говорить иначе...
* * *
   Ждать монсеньору Доминику пришлось еще целую неделю. Он успел неплохо вникнуть кое в какие приемы, используемые Изамбаром в решении астрологических задач, и даже съездил в соседнюю обитель, где хранил свои собственные практические работы. Наконец лекарь объявил, что его пациент вполне здоров. И в третий раз вошел епископ в дверь заветной кельи. Теперь уже жилец ее мог подняться навстречу гостю. Вот тогда-то и услышал монсеньор Доминик впервые этот необычный голос, умевший сочетать глубину с высотой и оставаться тихим.
   – Здравствуй, отче, – произнес голос, тронув тишину, словно водную гладь, осторожно, но не робко, скорее, с тем же радостным смирением, что столь отчетливо прочли епископские глаза в почерке чудо-переписчика.
   И Изамбар низко, до самой земли, поклонился. Монсеньору Доминику стало даже слегка не по себе: в поклоне этом не было ни тени подобострастия, но какое-то в высшей степени осознанное, скорбное почтение.
   – Здравствуй, дитя мое. И поверь, я не стою твоей благодарности, – как будто оправдываясь, поспешил ответить епископ.
   – Я поклонился не благодеянию твоему и не благим намерениям твоим, но бремени твоему, которое тяжко, – услышал монсеньор Доминик от человека, что совсем недавно лежал вот здесь, на залитой кровью постели и смотрел на него черными от боли глазами.
   – Не иго – муки, – опережая епископскую мысль, прозвучало все так же негромко и мелодично. – Но тяжкое бремя – власть над ближними.
   Изамбар стоял перед монсеньором Домиником, невысокий, тонкий, скорее стройный, чем худой, хотя веса в нем было не многим более чем в двенадцатилетнем ребенке. Воистину, человек этот соответствовал своему голосу и воплощал его наиболее совершенно именно теперь, пройдя через муки, которые он не почитал за иго, и едва поднявшись на ноги после болезни. В его хрупкости коренился незыблемый стержень. Этот человек был внутренне и внешне уравновешен и, несмотря на свое ремесло переписчика, не был сутул. Мелодический строй его существа отражался в его теле статью, музыкальной гармонией пропорций. Его не портили ни бледность, ни впалые щеки, ни выступающие ключицы. И глаза его сияли как настоящие самоцветы.
   – У каждого – свой крест и свой долг, дитя мое, – сказал монсеньор Доминик. – И мой долг в том, чтобы помочь тебе. Скажи мне, Изамбар, дитя мое, во имя чего ты предал себя на страдание и унижение?
   – Во имя Господа, – был ответ.
   Так отвечали епископу на этот вопрос все обвиненные в ереси. Абсолютно все! Ему стало обидно, почти больно оттого, что даже Изамбар, эрудит и математик, здесь не оригинален. Но снова проницательные глаза уловили движение мысли собеседника, и голос, подобный легкому перезвону хрустального колокольчика, продолжил:
   – В одном городе жили два влюбленных юноши. Первый всюду твердил о любви своей и имя возлюбленной своей повторял каждый час до семижды семи раз и прелести ее восхвалял перед друзьями. Второй же влюбленный молчал о возлюбленной своей, но сердце его воспевало ее до семижды семи раз в каждом ударе. Но не потому лишь молчал второй влюбленный, что не поспел бы язык его за сердцем его. Полагал он в уме, что возлюбленная его больше, нежели имя, данное ей от рождения земного, а красота и добродетели ее неизреченны на языках человеческих. И так хранил он любовь свою в молчании.
   Монсеньор Доминик сразу ухватил рациональное зерно.
   – Очевидно, что второй любил свою возлюбленную во столько раз сильнее, чем первый – свою, сколько ударов делает в среднем сердце человека за час.
   – Прости меня, отче, за эти числа, – смущенно улыбнулся Изамбар. – Я привык все иллюстрировать числами, забывая о том, что они порой слишком отвлекают от самого предмета... Это не математическая задача, отче. Это притча. Впрочем же, и не вполне притча. Здесь нет ни конца, ни морали, как нет их в любви. Любовь беспричинна и бесконечна. И как все бесконечное, она неизмерима. Поэтому и не говорится, чья любовь больше. Просто первый влюбленный не мог вместить любви своей, ибо сердце его не расширялось. И вот, он говорит друзьям о прелестях возлюбленной своей. Что станет с ним и любовью его, как ты разумеешь, отче?
   – Не знаю, Изамбар, дитя мое, – пожал плечами епископ. – Спроси это у того, кому случалось любить женщину.
   – Когда юноша похваляется перед друзьями возлюбленной своей, любовь его уже не есть неизреченная тайна, а всего лишь история, доступная чужим ушам и языкам. И если не раскроет влюбленный юноша сердца своего, любовь уйдет от него с шумом молвы, как вода уходит в песок, и забудется, как всякая молва. Иначе – второй влюбленный. Он бережно хранит любовь в сердце своем, лелеет ее, как садовник – дерево. Любовь растет, расширяя сердце. Сердце же человеческое расширяется всегда через муку. Но счастлив хранящий на устах печать. Ибо золота молчания он не меняет на серебро слов. И любовь его уподобится неразменной монете.
   Изамбар подошел к окошку своей кельи и встал в падающем на него тонком луче света, сам тоненький и гибкий, как стебелек. Движения его гармонировали с голосом – в них была созвучная мелодика.
   – Но, дитя мое, не забывай о том, что все тайное становится явным, – заметил монсеньор Доминик, глядя в сказочные глаза, на солнце вдруг засверкавшие чистой бирюзой.
   – Я не забыл, отче, – отозвался Изамбар легко и просто. – Ведь со мной это случилось. – Он улыбнулся. – Я знал, что так будет.
   – Если я верно понял твою притчу, умолчание Filioque, в котором тебя уличили, означает не его отрицание, но выражает глубину твоего почтения к тайне исхождения Духа Святого. Я уловил мысль?
   – Ты умен, отче, – наклонил голову Изамбар.
   – Ты тоже отнюдь не глуп, – поспешил подхватить епископ. – Так считают все в этой обители. И я, признаюсь тебе честно, просмотрев кое-что из оставленного тобой в библиотеке, скажу больше – ты потрясающе умен и талантлив, Изамбар. Так объясни мне ради Бога, что помешало тебе защищаться и отвести от себя обвинение?
   – Но, отче мой, ведь я монах! – сказал тогда Изамбар, и епископ видел, что он искренне удивлен подобной мыслью. – А монах не оправдывается и не защищается. Так меня учили, когда я еще только собирался стать монахом. И я принял это в свое сердце. Когда монаха обвиняют – он целует землю, когда монаха хотят бить – он ложится на нее. Монах не судит о том, справедливо ли с ним поступают. Он свободен от этого.
   – Но ведь всему же есть предел, дитя мое! – заметил монсеньор Доминик.
   – Прости меня, отче, но это не так, – с живостью возразил Изамбар. – Любовь бесконечна. И Сам Господь – беспредельная тайна. А если ты знаешь математику, в ней есть понятие бесконечного множества. Есть прямая – она бесконечна...
   Епископ глубоко вздохнул. Он понял, кто перед ним. Изамбар был истинным, чистейшей воды мистиком, какие встречаются именно среди математиков. Математика до такой степени оттачивает в этих людях рациональное, что другая, иррациональная половина их существа высвобождается вослед, уже не зная никаких ограничений. А геометрия и сама по себе способна служить источником вдохновения для мистика, завороженного ее всеобъемлющими очевидностями.
   – К тому же в моем молчании, отче, больше, чем просто умолчание, – продолжал Изамбар, оправдывая епископские догадки. – Это принцип, на котором я стою и буду стоять до конца.
   – То есть, дитя мое, для тебя принципиально важно непроизнесение этого одного-единственного слова в тексте Credo. Произнесение же его имело бы далеко идущие последствия, внося разлад в твою совесть и нарушая твою связь с истиной. Так?
   – Так, отче.
   – От тебя же требовали именно произнесения данного слова. И требование по-прежнему в силе.
   – Да, отче.
   – И ты снова готов отправиться в яму и лечь под плети?
   – Да, – ответил тихий чистый голос, и глаза Изамбара на миг потемнели, словно тень пробежала по ним. – Тебе дана власть, отче. Прикажи, чтоб меня сожгли. Но если ты предашь меня в руки отца настоятеля... Все начнется с начала. Ну что же, ведь я монах!
   Этот человек даже не помышлял о спасении. И не испытывал страха перед смертью. Впрочем, и не мудрено после пережитого им ужаса ямы. Но он соглашался вернуться даже туда – вот что ужаснуло самого монсеньора Доминика.
   – Изамбар, послушай меня! – почти взмолился епископ. – Я ведь обещал тебе мою защиту. Я сказал, что хочу тебе только блага. Повторяю вновь, что не желаю тебе страданий ни плотских, ни душевных.
   – Ты добр ко мне, отче, – Изамбар одарил монсеньора Доминика самой открытой и теплой улыбкой. – И доброта твоя дорога в очах Господних. Ты сам не знаешь, сколь дорога! Мне же дорога Любовь Господа, дивная и беспредельная. А потому не стану противиться мукам, дабы расширилось сердце мое.
   – Неужели ты хочешь страдать, Изамбар? – спросил епископ упавшим голосом.
   – Я хочу приять дар Господа, – был ответ. – Ибо каждый дар Господа – одна из граней Любви Его. В страдании – дар совершеннейший. Теперь я знаю это.
   – Я верю тебе, – сказал монсеньор Доминик после паузы и не без усилия. – Но я хочу понять тебя. Объясни мне, Изамбар, дитя мое, что это за дар.
   – Дар нельзя объяснить, – снова улыбнулся Изамбар. – Его можно лишь принять.
   – Ну, хорошо, – епископ тяжело вздохнул. – Пусть так. Оставим это пока. Вернемся к твоему принципу. Будь добр, объясни мне хотя бы его. Что стоит за твоим умолчанием, кроме почтения к божественной тайне и готовности к страданию? Ты не должен уклоняться от ответа, Изамбар. Я знаю, что ты владеешь логикой и искусством доказательства. Я взываю к твоему разуму и к твоей щедрости. Мне важно понять тебя и твой принцип. Окажи мне милость. Я не шучу, Изамбар, поверь мне...
   Монсеньор Доминик бессильно развел руками, не зная, что еще сказать.
   – Я понимаю, отче, – легко согласился Изамбар, делая движение навстречу собеседнику. – И я постараюсь объяснить тебе как можно лучше. Только это не так просто... Точнее, это достаточно просто, если обратиться к математике. Прости меня, отче: именно к математике, но не к богословию.
   – Лично я никогда не находил противоречий между богословием и математикой, – заверил монсеньор Доминик. – Поэтому отбрось всякое смущение сразу и говори так, как тебе проще и привычнее. Тем более что для меня и предпочтительней именно математическое объяснение, ибо, скажу честно, Изамбар, твои геометрические идеи чрезвычайно меня заинтересовали.
   – Я догадался, – признался Изамбар. – Еще тогда, когда ты вошел сюда в первый раз. Я расскажу и объясню тебе все, что ты захочешь. Но это касается только математики. Поскольку она интересует тебя прежде всего, тебе стоит согласиться на мое условие. А оно таково: не пытайся узнать обо мне больше, чем я могу сказать. И еще прошу тебя, отче, не надейся спасти меня. Если я смогу поделиться с тобой знаниями, которых тебе недостает, – пусть это будет моим даром. Ты ничего мне не должен.
   – Но Изамбар! Твое второе условие невыполнимо! – искренне запротестовал монсеньор Доминик. – Как человек и тем более как епископ, я обязан попытаться! Оставь мне надежду! Ты молод, у тебя светлый ум... Будет обидно, если... – он запнулся.
   – Ты невнимательно меня слушаешь, – грустно заметил Изамбар. – Соберись с мыслями, отче, иначе ты не поймешь моих формул, которые, догадываюсь, интересуют тебя больше всего. Условие я поставил только одно. Второе – просьба. Я всего лишь прошу не жалеть меня и не чувствовать себя в долгу передо мной. Ты ведь сам хочешь, чтобы я начал со своего принципа. Имей в виду, что я молчал бы о нем, если бы ты не попросил у меня объяснений. Как только я начну говорить, ты поймешь, что обязан сжечь меня. Именно потому, что я монах, а ты – епископ. Я принимаю это как должное. Прими и ты, отче.
   Кристальной ясностью повеяло от слов Изамбара. Монсеньор Доминик чувствовал себя противоречивым и запутанным рядом с этим хрупким человеком, что стоял перед ним, опираясь рукою о стену, и говорил так прямо о том, о чем епископу вовсе не хотелось думать. Ему было неловко перед Изамбаром так, словно тот был зеркалом, в которое смотрелась епископская душа, смотрелась и цепенела, особенно когда монах просил сжечь его без всякого смущения и называл монсеньора Доминика «отче». Это слово в устах Изамбара каждый раз звучало проникновенно и почтительно, даже когда он упрекнул епископа в невнимании.
   Слово из прошлого, уже такого далекого, что как будто бы чужого. Но оно до сих пор согревало и звало. Как может тот, кого так называют, не пытаться спасти, помочь, защитить? «Отче Доминик...» Так звали кого-то другого. А еще раньше был просто Доминик. Доминик, который тоже любил греческие книги и даже увлекался Евклидом. Тот Доминик, у которого за все годы не было ни одного друга...
   – Изамбар, у меня тоже есть к тебе просьба. Пожалуйста, пока нас никто не слышит, зови меня просто по имени. Меня зовут Доминик.
   – Доминик?
   Глаза их встретились близко-близко и раскрылись одинаково широко.
   – Так мне будет легче, – прошептал епископ. – И тебе тоже.
   – Хорошо, – улыбнулся Изамбар. – Хорошо, Доминик. Так с чего мы начнем? С моего принципа?
   – А может быть, Изамбар, лучше с точки? Ты пишешь о точке как о Начале...
   – Евклид тоже, – напомнил Изамбар. – Ты прав, Доминик. Принцип вытекает из геометрической очевидности. Всегда. А геометрия начинается с точки.
   – Садись, Изамбар. Вот, я все тебе принес. Твои закладки, чистые листы, перо, чернильницу... Здесь... Да, именно здесь у тебя сказано: «В Начале было Начало, Вещь в себе. В богословии – слово, в геометрии – точка».
   – Да, Доминик, я помню. Ну, что же... – он внимательно посмотрел на собеседника. – Ты сам этого хотел. Я предупреждал тебя...
   Изамбар снова улыбнулся, грустно и, казалось, с прежним почтительным сочувствием к тяжкому бремени епископской власти, помолчал и начал:
   – Итак, Начало есть Вещь в себе. Латинское in principio в славословии Пресвятой Троицы стоит перед тремя временными определениями, то есть над временем. Таким образом, Начало как божественный Принцип – понятие метафизическое. Евангелист Иоанн пишет: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». То есть Начало как Принцип принадлежит Творцу, и Творец обладает им вне времени и пространства, которые являются уже частью творения, и возникли вследствие применения Творцом этого Начала– Принципа. Более того, в третьем утверждении Начало-Принцип отождествляется с Самим Творцом. Отсюда вытекает, что Творец присутствует во всем Своем творении в качестве божественного Начала (Принципа) – «через Него все начало быть». Евангелист и вслед за ним все богословы называют этот Принцип Словом. Слово как Начало обладает животворящей, созидающей, божественной силой; оно не тождественно словам человеческим и недоступно ни языкам, ни частному разуму. Божественное Слово не существительное, но Слово-Глагол; оно есть Действие. Но богословы используют слова человеческие, ибо они люди. И говорят о Логосе. Это греческое понятие; изначально оно означало не более чем «суждение», но с развитием логики логос стал именно принципом, позволяющим выстроить логическую цепь. Логос приобрел свое всеобъемлющее значение благодаря математике и развитию доказательства в геометрии. Ты следишь за мыслью, Доминик? Богословы взяли логосу геометров. И отождествили с Самим Творцом. Для геометров же логос – способ постижения посредством рассуждений об очевидностях, выявляемых через геометрию. Все античные философы шли по их стопам. Математическое доказательство стало матерью философии. А для математиков логос умозрителен, но не очевиден. Он вытекает из геометрии с ее очевидностями, отраженными в построениях.
   Только геометрия имеет дело с прямыми очевидностями. И она обладает своими собственными началами, которые описаны Евклидом, в своем роде евангелистом геометрии. Первым определением в Первой Книге «Начал» Евклид обозначает точку. Если ты помнишь, Доминик, оно звучит так: «Точка – это то, что не имеет частей». Обрати внимание, что уже здесь заложена условность геометрической очевидности: точка неделима вне зависимости от ее масштаба, даже если обвести ее на чертеже жирным кругом. Геометр никогда не забывает, что имеет дело с миром идеальных объектов и абстрактных идей, графически отражаемых на плоскости. Он помнит, что плоскостное изображение неизбежно ведет к искажению. Особенно явно искажение при работе с объемными фигурами: они подвергаются двойному преломлению – в зрачке нашего глаза и на плоскости листа. Прослеживая и осознавая это явление, геометр понимает, что подобное происходит и с истиной при попытке перенести ее на плоскость человеческого языка. Поэтому, имея точку как неделимое надвременное Начало, заключающее в себе Вселенную, геометр мог бы сказать: «В начале была точка, и точка была у Бога, и точка была Бог... Через нее все начало быть...» Но он так не скажет. Он улавливает нелогичность употребления прошедшего времени по отношению к надвременному. И он не поклоняется точке так, как богословы поклоняются слову. Просто точка есть универсальный геометрический объект. Но геометр, если у него достаточно чувства юмора, может поиграть в игру, правила которой задали богословы.
   Глаза Изамбара заискрились тихим весельем. Он явно получал удовольствие от самого процесса высказывания этих мыслей. Но оно было совершенно невинным и походило разве что на озорство беззлобного ребенка, озорство не из духа противоречия, а именно из чувства юмора.
   – Геометр берет точку и наделяет ее тем качеством, которым богословы наделили логос, – бесконечным потенциалом созидающей силы. И обнаруживает, что отрицание этого качества точки будет неверным утверждением. Аристотель в свою очередь определил точку как единицу, не имеющую положения. По Пифагору, единица не есть число, тогда как все в мире таковым является, ибо числовой принцип лежит в основе мирозданья, выраженный в цикличности и периодичности самой Жизни. Пифагорово число – сумма единиц, единица же – Начало, точка отсчета. Слышишь, Доминик? Точка отсчета, чисто умозрительная! Геометр задает ей положение, помещая на плоскость. Чертеж – всегда иллюстрация представляемого в уме действия. И если я ставлю точку пером на листе, или грифелем на доске, или же тростью на поверхности земли, это значит, что прежде я зафиксировал воображаемую, абстрактную точку в воображаемой, абстрактной плоскости. Фиксация точки в каком бы то ни было положении как геометрический процесс, с другой стороны, является актом создания плоскости: если точка Асуществует и обозначена, существует и плоскость, в которой она лежит, некая плоскость альфа. Наличие же плоскости позволяет выполнить на ней любое построение, как планиметрическое, так и стереометрическое, ибо, как я уже сказал, посредством искажающего преломления наши глаза и наши руки способны перенести на ровную поверхность и объемное изображение. И когда мы имеем дело с двумя, тремя и более плоскостями, мы так или иначе условно обозначаем их на рабочей плоскости альфа, вызванной к бытию актом фиксации точки А. Так, плоскость альфа«начинает быть» через точку А. Плоскость альфа, в свою очередь, потенциально заключает в себе множество подобных точек, которые могут быть выбраны и обозначены. Через точку Ана плоскости альфаможно провести прямую линию а. Концы линии, по Евклиду, – точки. Но Евклид допускает, что концы эти всегда могут быть продолжены, а определяя параллельность прямых, сам предлагает продлить их, дабы убедиться, что они не пересекутся, продлить до бесконечности! До бесконечности, Доминик! Так, Евклидова прямая линия, определенная в противоположность кривой как равнорасположенная по отношению ко всем точкам, лежащим на ней, и Евклидова плоскость в противоположность поверхности вообще, равнорасположенная по отношению ко всем лежащим на ней прямым, конечны лишь условно, для удобства и наглядности. При этом линия определена как протяженность длины, а поверхность – как протяженность двух измерений, длины и ширины. Речь идет не об измеримости, а именно о протяженности измерений в принципе и графически, протяженности, ограниченной лишь нашими средствами восприятия. А мы начали с точки, Доминик. И уже столкнулись с неизмеримым. Но это только первый шаг. Идем дальше.
   Обозначим на плоскости альфаточку B, не лежащую на прямой а, и проведем через нее прямую b, непараллельную прямой а. Очевидно, что прямые аи bпересекутся в некой точке C. Пересекающиеся прямые образуют точку своего пересечения. По тому же принципу пересекаются и плоскости, образуя уже прямую. Вот, например, плоскость бета. Видишь, я выполняю сечение и получаю прямую c, принадлежащую одновременно и плоскости альфа, и плоскости бет. Я могу пойти еще дальше и выполнить сечение обеих плоскостей плоскостью