Иванна Жарова
Изамбар
История прямодушного гения
Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится.
Апостол Павел. Первое Послание к Коринфянам
Часть первая
Четвертое измерение
Сон сковал монсеньора Доминика тяжело и крепко. Беспомощно цепенели во власти этого гнета члены дряхлого старческого тела. Жизнь таяла и истекала в сон. Засыпало сердце, и кровь ползла по венам, словно воды замерзшей реки, а ум погружался в пустоту.
Он увидел бескрайнюю серую пустыню. Там не было ничего, кроме давно остывшего пепла, – ни звуков, ни красок, ни образов. Лишь веял ветер, беззвучный, не горячий и не холодный, никакой, и над пустыней летел бесцветный пепел. Здесь не было времени. Епископу казалось, что ветер и пепел окружают его уже целую вечность и все, кроме ветра и пепла, стало забываться. Должно быть, он давным-давно умер...
Но откуда здесь этот голос, такой теплый и живой?!
«Доминик! Доминик!»
И пепел улетел прочь. И исчезла пустыня. И вздрогнул, встрепенувшись, разбуженный разум.
«Изамбар», – узнал монсеньор Доминик.
Имя ударило в память, как колокол. Оно стало свежим, непривычным, новым. От него повеяло утром и тонким цветочным ароматом. И каких только имен нет на свете!
Картина быстро нарисовалась: богатая, прямо-таки образцовая обитель с добротными постройками, аккуратно ухоженным садом и внутренним двором... Монсеньор Доминик собирался сюда уже несколько лет, с тех пор как до него дошел слух, будто в местной библиотеке собрано немало редких научных трактатов, да все никак не представлялось ни случая, ни времени – дела веры и государственные заботы валились на епископскую голову одно другого неотложнее. Не говоря уже о многочисленных случаях колдовства, которые приходилось расследовать постоянно, в королевстве, как чума, свирепствовала очередная разновидность манихейской ереси. Несмотря на все епископское красноречие и мастерство главного столичного палача, около сотни человек пришлось-таки сжечь. Между богословскими диспутами и актами правосудия монсеньор Доминик успел трижды посетить государя, свое духовное чадо, и добился наконец весьма выгодного мира в затяжной войне с соседним королем. А тем временем личный секретарь епископа, уполномоченный монсеньором по необходимости действовать от его имени, обнаружил на юге страны, в городе Гальмене, еще одну еретическую секту. По прибытии архипастыря в Гальмен с нею было уже покончено, а заодно – и с книгами, найденными в доме главы сектантов. Узнав о сожжении книг, в числе которых были труды Ямвлиха, Плотина и арабский трактат по математической магии, епископ с трудом сдержал гнев. И тотчас же с новой надеждой вспомнил о загадочной библиотеке... Да ведь и монастырь-то был совсем вблизи столицы, и соседнее с ним аббатство монсеньор Доминик прежде посещал нередко, опять-таки из-за книгохранилища, где изучил уже все списки астрологических таблиц и комментарии к ним.
Но вот наконец и желанная передышка в делах, и повод...
Монастырская трапезная. Вся братия во главе с настоятелем – за длинным дубовым столом, на столе – постное, но аж четыре рыбных блюда, а разносолов и не счесть, и после епископского благословения монахи не стыдятся своего аппетита.
– Изамбар, монсеньор, – подобострастно, елейно улыбнулся настоятель, наклоняя двойной подбородок. – Тот самый, из-за которого осмелились побеспокоить ваше преосвященство.
– Где же его келья? – спросил епископ, отодвигая табурет.
– Он не в келье, монсеньор. Мы наложили на него епитимью. Брат Изамбар заточен в земляной яме, что на заднем дворе.
Монсеньор Доминик поднялся на ноги. Настоятель тоже вскочил, причем на диво резво.
– Покорно просим, ваше преосвященство, благоволите откушать! Изамбар обождет!
– После, – отрезал епископ. – Я хочу взглянуть на него.
Настоятель, лебезя, засеменил следом:
– Как прикажете, монсеньор, сию минуту!
Епископ нахмурился. Он привык к раболепству, но не до такой же степени! Этому аббату держать бы трактир у дороги да пивом торговать, а не наставлять ученых монахов. А ведь именно такие аббаты бывают особенно люты и свирепы с теми, кому случается впасть к ним в немилость!
Яма оказалась неглубокая, но жутко зловонная – ведь это была выгребная яма. Тем не менее, чтобы оттуда выбраться, требовалась лестница. Проворный молодой послушник, похоже, любимчик настоятеля, живо притащил ее, спустил на дно.
– Изамбар! Вылезай! Сегодня пятница!
Существо, которое там сидело, зашевелилось и медленно поползло наверх. Когда над землей показалась его голова, облепившие ее навозные мухи дружно поднялись в воздух и, гудя, зароились вокруг сплошной черной тучей. На распухшем, изъеденном гнусом лице болезненно блестели и слезились воспаленные глаза жидкого желто-зеленого цвета. Веки были красные и непомерно раздулись, белок левого глаза – налит кровью. Голову существа покрывали куски налипшего на нее всевозможного мусора. В яму явно лили помои, кидали паклю, обрывки ткани, стружки, опилки, рыбные кости, овощные очистки... Увенчанное этой головой щуплое туловище частично прикрывали сильно изорванные, когда-то коричневые лохмотья, сквозь дыры виднелись плохо затянувшиеся рубцы и гноящиеся язвы. Одна из них, на голом костлявом плече, кишела мелкими белыми червями. Обезображенное, истерзанное существо это не могло даже стоять на ногах – оно попыталось выпрямиться, но не удержалось и снова опустилось на четвереньки, окруженное смрадом и гнусом.
Монсеньор Доминик был истинным аскетом, но в первый миг он поднес руку к носу и мысленно похвалил себя за воздержание от настоятельского угощения – сейчас оно непременно вышло бы наружу.
– Сколько он уже здесь? – спросил епископ, слегка бледнея.
– Сегодня четвертая пятница, монсеньор, – настоятель, казалось, немного смутился.
– Четвертая пятница?
Епископ решил, что ослышался. По его понятиям, чтобы довести человека до такого состояния, одного месяца было маловато. Да и при чем опять здесь пятница?!
Взгляд монсеньора Доминика оказался весьма красноречив, и предусмотрительный настоятель счел нужным пояснить:
– По пятницам мы подвергаем его бичеванию ради спасения его души от ереси, монсеньор.
– Четвертая пятница? Ну и хватит с него, – сдержанно изрек епископ.
– Но он так и не покаялся, монсеньор, – как бы оправдываясь, напомнил настоятель. – Этот монах дьявольски упрям. Он хочет на костер. Мы лишь стремились сломить его гордыню. Не для своего же удовольствия... Для братьев выполнять бичевание было испытанием. Оно тоже налагалось как епитимья. Ведь зловоние, монсеньор...
«Тебя бы в эту яму, – с омерзением подумал епископ, – ты бы тоже захотел на костер!»
– Немедленно послать в город за лекарем! – процедил он сквозь зубы так, что настоятель прикусил язык. – А его, – монсеньор Доминик кивнул на Изамбара, – в келью! Нет, пока лучше в баню... Есть ведь у вас здесь баня?
– Конечно, монсеньор, разумеется.
И тут распухшие губы раскрылись, издав тихий, но отчетливый шепот.
– Благодарю тебя, отче, – явственно расслышал монсеньор Доминик.
Лекарю пришлось трудиться долго. А пока он трудился, епископ не терял времени даром.
– Все, что ты скажешь, останется между нами двоими, даю слово, – заверил монсеньор Доминик молодого монаха, обитавшего по соседству с кельей опального Изамбара, и запер дверь.
Монах оказался разговорчив. По его словам, ересь брата Изамбара раскрылась случайно, да и то стараниями настоятеля. Уличенный отступник годами не вылезал из монастырской библиотеки, где, будучи знатоком языков, прилежно переписывал древние свитки.
Сосед уверял, что никто никогда не замечал за этим монахом ничего предосудительного: сдержанный, немногословный, он был одинаково вежлив и приветлив со всеми и не мозолил глаз настоятелю, который, как выяснилось, и прежде его не жаловал. Но вот на прошлую Пасху так случилось, что брат, всегда игравший на органе в монастырской капелле во время богослужений, в аккурат на Великую Субботу слег в жестокой простуде. Братия ожидала к торжеству гостей из соседней епархии, членов того же ордена, и целую неделю разучивала новый хвалебный гимн воскресшему Спасителю, мелодически весьма сложный для исполнения. Обиднее всего, что органист, как это часто водится, еще и солировал в хоре и, по всеобщему мнению, в самом деле был единственным, кто мог вытянуть сольную партию. Братия уже повесила носы, когда сам органист вдруг заявил, что заменить его может Изамбар, с которым они когда-то, еще до монашества, вместе учились у одного знаменитого музыканта. Изамбар был тотчас вызван из библиотеки и усажен за орган. Он с минуту пошевелил пальцами, разминая их, тихо взял первую пару аккордов, а потом преспокойно заиграл с листа, и братия, разинув рты, услышала чистейший, прозрачнейший голос. В нем сочетались мягкий тембр, головокружительная высота и спокойная глубина, воздушная легкость, завораживающая свобода. А какие плавные переходы между нотами, какие хрустальные обертона, какие отточенные, разящие терции! Сосед Изамбара даже прослезился при одном воспоминании о них. «Все мы поняли тогда, что до того дня не знали настоящей музыки!» – признался он епископу.
Так благодаря Изамбару Пасхальное Навечерие и само торжество были спасены. После небольшой репетиции братья спелись, и хор с Божьей помощью в общем успешно составил оправу для алмаза Изамбарова голоса.
Потом органист поправился и вернулся к своему органу. Многих из братьев это искренне огорчило. По их мнению, органистом следовало назначить Изамбара, который меж тем зарылся обратно в книги и свитки. А настоятель плевать хотел на музыку – он был единственным в монастыре человеком, патологически лишенным всякого слуха, от чего страдали и молебны, и мессы, и всего более – музыкальные монашеские уши.
Поплелись интриги. Поклонники Изамбарова таланта, имевшие влияние на настоятеля, даже не удосужились посоветоваться со своим кумиром. Их стараниями Изамбар получил приказ возглавить монастырский хор во имя монашеского послушания. Прежний органист смертельно обиделся. Он не мыслил себя вне своей должности, которая в миру, между прочим, дается пожизненно. Он нарочно пошел в монастырь, где имелся хороший инструмент и музыка была в почете по традиции. Но роковой ошибкой было идти туда вместе с Изамбаром, лучше всех на свете зная, кто такой этот Изамбар и как он еще в ранней юности сводил народ с ума своим дьявольским голосом! Все это Изамбаров сосед слышал от самого органиста и сделал вывод, что последний до смерти ненавидит соперника.
Изамбар меж тем ненависти никак не заслуживал. Он пал к ногам настоятеля, моля освободить его от назначенного послушания. Он не желал страданий своему давнему товарищу и полагал, что такое испытание слишком велико для органиста. Изамбар ссылался и на то, что больше пользы будет от него в библиотеке, где он применяет свои знания, спасая обветшавшие свитки: время беспощадно стирает буквы и знаки; чтобы различить их, переписчику требуется образование, а земная жизнь коротка, и дни смертного сочтены Господом. Последний довод, а также свидетельства вовремя спохватившихся коллег Изамбара по библиотечному делу убедили настоятеля. Изамбар и вправду был самым образованным монахом в обители – где ж ему место, как не за конторкой?!
Органист вновь вернулся к любимому органу, а Изамбар – к любимым книгам. Мир и согласие царили в обители до самого Рождества. В Сочельник же ударил сильный мороз, и органист, как назло, снова захворал. В аббатстве шептались, что тут явный знак и что неспроста у некоторых на большие престольные праздники отнимается голос – верно, Господу не по вкусу их пение. Разумеется, Изамбару велели снова сесть за орган. Но он отказался. Он ответил шепотом, что, к сожалению, у него тоже пропал голос. Меж тем накануне утром некоторые из братьев слышали, как он говорил: обыкновенно, без всякого хрипа. Впрочем, болезни ведь порой приходят внезапно!
Изамбара оставили в покое и кое-как пели сами. Но у настоятеля родилось подозрение. Не любя Изамбара, преподобный решил уличить его по меньшей мере во лжи.
До конца Великого Поста настоятель нарочно не замечал переписчика, предоставив его самому себе, но когда снова настала Великая Суббота, потребовал, чтобы, как в прошлом году, Изамбар пел гимн.
– Я не могу, отче, – ответил монах чуть слышно. – И рад бы, но не могу.
– Снова не в голосе? – грозно спросил настоятель.
Изамбар опустил глаза и промолчал. В зимние холода он почти не болел простудой, и все это давно заметили. У настоятеля уже был вполне достойный повод дать волю гневу, но мысль, пришедшая ему на ум – и, как оказалось, весьма удачная, – заставила его сдержаться.
Он отпустил Изамбара, но с того дня во время общих молитв стал подсылать к нему братьев с тайным поручением. Поручение состояло в том, чтобы, встав рядом, внимательно слушать, как он произносит слова молитв. Нескольких дней настоятелю хватило, чтобы, выслушивая шпионские отчеты, убедиться в верности своей догадки: глубокий, мягкий, проникновенный голос Изамбара, которым, как все уже знали, он владел в совершенстве, упорно пропадал на одном-единственном слове в Символе Веры.
Отрицание Filioque! Чудовищная ересь, расколовшая христианскую Церковь!
Неспроста он отказался петь на Рождество. По орденскому обычаю, в этот праздник Credo поется на старинный распев, где ему нужно было бы вести соло. В прошлом году на Пасхальное Навечерие Изамбар пропел все гимны и молитвы, кроме Credo, которое пришлось просто прочесть (что, впрочем, в данном случае допускается). Настоятель вспомнил, что прекрасный Изамбаров голос звучал тогда в общем хоре на удивление тихо. А в нынешнюю Пасху он вовсе отказался петь именно из опасения себя выдать. Теперь все разъяснилось.
Тайная ересь в монастырских стенах! Вот она, чрезмерная ученость! Вот что он вычитал в своих любимых книгах, написанных язычниками на языках, которых никто уже не помнит (сам настоятель, кроме родного наречия, знал лишь латынь, да и то слабовато).
И преподобный твердо решил выловить чертей из тихого омута Изамбаровой души. Собрав всю братию, он прямо обвинил переписчика в ереси и объявил, что если Изамбар тотчас же вслух и громко не пропоет Credo, то его сочтут виновным. Изамбар молчал. Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука, как будто у него и вправду пропал голос.
Настоятель велел посадить его в помойную яму, потому что грязным еретикам самое место среди отбросов, и там он должен был сидеть, пока не покается. Многие братья жалели Изамбара. На второй день кто-то из них принес ему письменные принадлежности. Он сделал в земле углубление наподобие ниши и, пока солнце стояло над ямой, писал там, как за конторкой. В яме тогда еще было довольно сухо. Но кто-то из тех, кто его не любил, проходя, заметил, что он пишет, и донес настоятелю. Настоятель устроил целое расследование из-за злосчастных пера и чернильницы, замучил всю братию, но виновного так и не нашел. Он пригрозил, что в другой раз приспешник еретика тоже окажется в яме, рядом с товарищем. Только другого раза не понадобилось. Настоятель заставил одного из монахов спуститься в яму и перерыть ее всю вверх дном, но Изамбаровы сокровища найдены не были – видно, опальный переписчик зарыл их глубоко в землю, выверив местечко поукромней. Однако ему пришлось дорого за это заплатить. Преподобный велел достать его из ямы и пороть плетьми до тех пор, пока он не лишится чувств.
Была как раз пятница. И каждую пятницу по приказу настоятеля это повторяли. В первый раз Изамбар принял семьдесят три удара, но после, сброшенный в яму, весь день лежал там без движения, и братья уже решили, что он умер. Во второй раз он вытерпел сорок восемь, а потом у него хлынула кровь горлом и носом и шла долго, так как его опасались перевернуть на спину – ведь он был без чувств и мог захлебнуться. В третью пятницу он уже не имел сил подняться на ноги, а под плетьми лежал совсем смирно, даже не вздрагивая; на тридцать пятом ударе у него пропал пульс и затек кровью левый глаз. Сегодня, в четвертую пятницу, надо думать, Изамбар испустил бы дух. Настоятель тоже опасался этого и дал знать монсеньору Доминику. Преподобный долго не хотел обращаться к епископу за помощью – все надеялся, что Изамбар покается. Настоятель никак не ждал от книжника такой крепости.
Слушая рассказ, монсеньор Доминик испытывал к толстому настоятелю смесь отвращения и презрения. Прежде всего за презрение к книжнику. Епископ ведь и сам был книжником. Полуистершиеся старые свитки учили его руки осторожности, глаза – вниманию, чувства – покою, ум – собранности. А тишина библиотек – лучший учитель молчания. Если книжник решил молчать, и копье воина, и орудие палача притупятся о его молчание. Истинный книжник в нем мастер. Но только несостоявшемуся трактирщику, по ошибке напялившему монашескую рясу, это невдомек!
– Что он писал там, в яме, ты не знаешь? – спросил монсеньор Доминик.
– Не могу знать точно, но не трудно догадаться, – охотно ответил монах. – Во-первых, конечно, решал задачи. Изамбар обожает решать задачи. Просто жить без них не может.
– Какие задачи? – навострил уши епископ.
– По геометрии особенно. Он же математик, монсеньор! – оживился его собеседник. – Он перевел для нас «Учение Пифагора». Мало кто из нас знает греческий, а Изамбар на нем и читает, и пишет, и говорит! Никому не известно, откуда он родом, но мы думаем, откуда-то из тех краев... Кажется, арабский и иврит он знает все же не так хорошо. Мы все пользуемся его переводами, монсеньор...
– А с арабского он ничего не переводил? – невольно вырвалось у епископа.
– Кажется, да. Что-то по астрологии. Он очень ею увлекается. И задачи любит. Я думаю, там, в яме, он ими и занимался. И стихи слагал.
– Стихи? В яме?! – изумился монсеньор Доминик.
– Он может! – еще больше оживился сосед Изамбара. – Ему все равно где! Когда ему попадается какая-нибудь трудная задача, он не спит и не ест, пока не решит ее, иногда по несколько дней. А ответ слагает в стихи на латыни или на греческом. Вот за что его отец настоятель... После пятниц, говорит, не до квадратур ему будет!
Епископ тоже иногда сутками напролет решал астрологические задачи. Он уже видел в Изамбаре брата по разуму и бессознательно ставил себя на его место, а потому презрение к настоятелю перерастало в искреннее возмущение. И не то чтобы монсеньор Доминик жалел Изамбара за его телесные страдания – это было совсем не в духе епископа, – возмутительным казалось глумление невежества над разумом. Монсеньор Доминик видел перед собой то вонючее пугало, что на четвереньках вылезло из помойки, и понимал, что дело не в Filioque, а в Пифагоре.
Положительно епископу изменяло его обычное бесстрастие. Собеседник уловил и глубину заинтересованности, и участие, и сочувствие к герою рассказа.
– После первой пятницы, когда брат Изамбар очнулся, – продолжал монах, – отец настоятель распорядился лить в яму помои, что всегда выплескивались в саду под розовые кусты (ибо жирные помои хороши как удобрение). Теперь все это стали сливать брату Изамбару на голову, чтобы вокруг него развелась сырость и он сидел там, как в болоте. Верно, для того, чтобы он не мог больше писать. Но если он только хотел, ему ничего не стоило решать задачи и в уме. У брата Изамбара не голова, а сокровищница, и помоями ее не испортишь. Другого человека с такой памятью нет на свете! Он может лишь взглянуть и уже запомнить. У него память на все: на цифры, на текст, на знаки, на ноты... Правда, из него вышло много крови – плети-то тяжелые... Если его сожгут, монсеньор, у нас погибнет много книг. Никто не разберет их, никто не перепишет...
– Я бы не хотел этого, – искренне заверил епископ Изамбарова соседа. – Я приехал, чтобы помочь ему.
– Спасибо, монсеньор.
Епископу вспомнился шелест распухших губ: «Благодарю тебя, отче...» Приятно было простое забытое слово (давно уже никто его так не называл!), особенно приятно из уст, свободно изъяснявшихся по-гречески; приятно и само благодарение. Монсеньор Доминик припомнил также и фразу, сказанную только что об Изамбаре: «Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука».
«А я слышал! – поздравил себя епископ. – И кажется, мы с ним поладим. Не можем не поладить!»
Монсеньор Доминик решил расспросить об Изамбаре органиста. Что, если Изамбар и вправду грек? Тогда история с Filioque яснее ясного!
Органиста епископ нашел, как и рассчитывал, в капелле, за инструментом. Тот разучивал, а может быть, и сочинял что-то в раннегригорианском стиле. Монсеньор Доминик не особенно разбирался в органах, но местный показался ему таким же древним, как и сама базилика, впрочем, отлично сохранившаяся.
Органист обладал густыми, мелко вьющимися черными волосами, жгучими темно-карими глазами, подвижным ртом и прямо-таки классическим античным носом – хоть статую с него лепи. Это тебе не сосед Изамбара, чью внешность не то что запомнить – и заметить было трудно!
Оторвав черноглазого музыканта от клавиш и педалей и предложив ему прогуляться в его же келью для уединенной беседы, слегка опешивший епископ услышал страстную тираду, из которой за скороговоркой не разобрал ни слова. Однако органист вовремя спохватился.
– Ваше преосвященство? – изумленно воскликнул он, вскакивая из-за органа и низко кланяясь. – Монсеньор! Прошу простить меня! Я вас не узнал! Тут ходят все, кому вздумается, и я, бывает, бранюсь... Ваше преосвященство появились так внезапно... Я весь к вашим услугам, монсеньор!
Органиста вопреки форме носа звали Эстебан.
– Изамбар! – Он с силой заломил руки, позабыв о своих чувствительных пальцах, которые ему следовало беречь. – О Изамбар! Это чудовищно, монсеньор! Он помешался на книгах давным-давно, помешался и тронулся умом, а они только теперь заметили. Но какой же спрос с помешанного? К тому же он тихий, жил себе, никого не трогал... За что его так мучить, монсеньор?! Да ведь и без толку все!
– Ты полагаешь, он сумасшедший?
– Это правда, монсеньор, чистая правда! Он тронулся еще прежде, чем стал монахом. Слегка. А тут совсем свихнулся. И все из-за математики. Дался ему этот Пифагор! С таким-то голосом и слухом не петь – смертный грех! Это Бог его наказывает за зарытый талант! Он стал бы великим музыкантом, если бы не математика.
– Говорят, он и в математике достиг многого, – заметил епископ.
– Кто говорит? – взмахнул руками органист. – Эти библиотечные крысы? Да разве они знают, о комговорят?! Правда, разок они все же слышали его голос. Я проболтался им об Изамбаре. На свою голову. И на его тоже... Он пел здесь однажды, и я сам чуть не оказался на помойке!
– Так у вас в обители давно заведено сажать в помойку провинившихся? – съязвил монсеньор Доминик в основном затем, чтобы хоть немного снизить скорость Эстебановой жестикуляции. Но безудержный южный темперамент укротить не так-то просто. Музыкант даже не заметил подтекста.
– Я ведь не спорю, что я перед ним – что поросенок перед соловьем, монсеньор, – продолжал он, притопывая ногой, будто нажимая на педаль. – Даже через столько лет, когда изо дня в день я упражнялся на инструменте, а он не раскрывал нот. У него в горле – все октавы, а в ушах – камертон!
– Вероятно, тебе все же захотелось проверить точность его камертона? – предположил епископ. – Или ты не ведал, что творишь, Эстебан? Или тебе надоела твоя музыка и ты захотел уступить орган Изамбару?
– И уступил бы, пожелай он только! – воскликнул органист. – А куда бы я делся, монсеньор?! Уступил бы. А потом пробил бы своей головой эту вот стену. Или поднес бы ему кружку воды с ядом, промочить горло...
– Эстебан, я тебя не понимаю, – сказал епископ, которому эти душеизлияния уже начали надоедать и захотелось сменить тему. – По-моему, голову надо лечить тебе, а не ему.
– О монсеньор! И сердце! И душу! – Казалось, еще немного, и органист громко разрыдается. – Прошу вас, помолитесь за меня, монсеньор! Я грешен в зависти. И в предательстве. Я выдал его тайну. Ведь если бы я не проболтался... Я пожелал ему зла. Я проклинал его имя! И вместе с тем я хотел слышать, как он поет. Только бы и слушал!
– Ты говорил это на исповеди?
– Да, монсеньор. Не помогает! – Органист снова с хрустом заломил руки.
В монсеньоре Доминике проснулся пастырь. Голос его смягчился.
– Дитя мое, исповедь без раскаянья недействительна. Нужно раскаяться.
– Но как, монсеньор?
– Скажи мне, положа руку на сердце, ты ненавидишь Изамбара?
– Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!
– Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!
Он увидел бескрайнюю серую пустыню. Там не было ничего, кроме давно остывшего пепла, – ни звуков, ни красок, ни образов. Лишь веял ветер, беззвучный, не горячий и не холодный, никакой, и над пустыней летел бесцветный пепел. Здесь не было времени. Епископу казалось, что ветер и пепел окружают его уже целую вечность и все, кроме ветра и пепла, стало забываться. Должно быть, он давным-давно умер...
Но откуда здесь этот голос, такой теплый и живой?!
«Доминик! Доминик!»
И пепел улетел прочь. И исчезла пустыня. И вздрогнул, встрепенувшись, разбуженный разум.
«Изамбар», – узнал монсеньор Доминик.
Имя ударило в память, как колокол. Оно стало свежим, непривычным, новым. От него повеяло утром и тонким цветочным ароматом. И каких только имен нет на свете!
Картина быстро нарисовалась: богатая, прямо-таки образцовая обитель с добротными постройками, аккуратно ухоженным садом и внутренним двором... Монсеньор Доминик собирался сюда уже несколько лет, с тех пор как до него дошел слух, будто в местной библиотеке собрано немало редких научных трактатов, да все никак не представлялось ни случая, ни времени – дела веры и государственные заботы валились на епископскую голову одно другого неотложнее. Не говоря уже о многочисленных случаях колдовства, которые приходилось расследовать постоянно, в королевстве, как чума, свирепствовала очередная разновидность манихейской ереси. Несмотря на все епископское красноречие и мастерство главного столичного палача, около сотни человек пришлось-таки сжечь. Между богословскими диспутами и актами правосудия монсеньор Доминик успел трижды посетить государя, свое духовное чадо, и добился наконец весьма выгодного мира в затяжной войне с соседним королем. А тем временем личный секретарь епископа, уполномоченный монсеньором по необходимости действовать от его имени, обнаружил на юге страны, в городе Гальмене, еще одну еретическую секту. По прибытии архипастыря в Гальмен с нею было уже покончено, а заодно – и с книгами, найденными в доме главы сектантов. Узнав о сожжении книг, в числе которых были труды Ямвлиха, Плотина и арабский трактат по математической магии, епископ с трудом сдержал гнев. И тотчас же с новой надеждой вспомнил о загадочной библиотеке... Да ведь и монастырь-то был совсем вблизи столицы, и соседнее с ним аббатство монсеньор Доминик прежде посещал нередко, опять-таки из-за книгохранилища, где изучил уже все списки астрологических таблиц и комментарии к ним.
Но вот наконец и желанная передышка в делах, и повод...
Монастырская трапезная. Вся братия во главе с настоятелем – за длинным дубовым столом, на столе – постное, но аж четыре рыбных блюда, а разносолов и не счесть, и после епископского благословения монахи не стыдятся своего аппетита.
* * *
– Как? – переспросил монсеньор Доминик.– Изамбар, монсеньор, – подобострастно, елейно улыбнулся настоятель, наклоняя двойной подбородок. – Тот самый, из-за которого осмелились побеспокоить ваше преосвященство.
– Где же его келья? – спросил епископ, отодвигая табурет.
– Он не в келье, монсеньор. Мы наложили на него епитимью. Брат Изамбар заточен в земляной яме, что на заднем дворе.
Монсеньор Доминик поднялся на ноги. Настоятель тоже вскочил, причем на диво резво.
– Покорно просим, ваше преосвященство, благоволите откушать! Изамбар обождет!
– После, – отрезал епископ. – Я хочу взглянуть на него.
Настоятель, лебезя, засеменил следом:
– Как прикажете, монсеньор, сию минуту!
Епископ нахмурился. Он привык к раболепству, но не до такой же степени! Этому аббату держать бы трактир у дороги да пивом торговать, а не наставлять ученых монахов. А ведь именно такие аббаты бывают особенно люты и свирепы с теми, кому случается впасть к ним в немилость!
Яма оказалась неглубокая, но жутко зловонная – ведь это была выгребная яма. Тем не менее, чтобы оттуда выбраться, требовалась лестница. Проворный молодой послушник, похоже, любимчик настоятеля, живо притащил ее, спустил на дно.
– Изамбар! Вылезай! Сегодня пятница!
Существо, которое там сидело, зашевелилось и медленно поползло наверх. Когда над землей показалась его голова, облепившие ее навозные мухи дружно поднялись в воздух и, гудя, зароились вокруг сплошной черной тучей. На распухшем, изъеденном гнусом лице болезненно блестели и слезились воспаленные глаза жидкого желто-зеленого цвета. Веки были красные и непомерно раздулись, белок левого глаза – налит кровью. Голову существа покрывали куски налипшего на нее всевозможного мусора. В яму явно лили помои, кидали паклю, обрывки ткани, стружки, опилки, рыбные кости, овощные очистки... Увенчанное этой головой щуплое туловище частично прикрывали сильно изорванные, когда-то коричневые лохмотья, сквозь дыры виднелись плохо затянувшиеся рубцы и гноящиеся язвы. Одна из них, на голом костлявом плече, кишела мелкими белыми червями. Обезображенное, истерзанное существо это не могло даже стоять на ногах – оно попыталось выпрямиться, но не удержалось и снова опустилось на четвереньки, окруженное смрадом и гнусом.
Монсеньор Доминик был истинным аскетом, но в первый миг он поднес руку к носу и мысленно похвалил себя за воздержание от настоятельского угощения – сейчас оно непременно вышло бы наружу.
– Сколько он уже здесь? – спросил епископ, слегка бледнея.
– Сегодня четвертая пятница, монсеньор, – настоятель, казалось, немного смутился.
– Четвертая пятница?
Епископ решил, что ослышался. По его понятиям, чтобы довести человека до такого состояния, одного месяца было маловато. Да и при чем опять здесь пятница?!
Взгляд монсеньора Доминика оказался весьма красноречив, и предусмотрительный настоятель счел нужным пояснить:
– По пятницам мы подвергаем его бичеванию ради спасения его души от ереси, монсеньор.
– Четвертая пятница? Ну и хватит с него, – сдержанно изрек епископ.
– Но он так и не покаялся, монсеньор, – как бы оправдываясь, напомнил настоятель. – Этот монах дьявольски упрям. Он хочет на костер. Мы лишь стремились сломить его гордыню. Не для своего же удовольствия... Для братьев выполнять бичевание было испытанием. Оно тоже налагалось как епитимья. Ведь зловоние, монсеньор...
«Тебя бы в эту яму, – с омерзением подумал епископ, – ты бы тоже захотел на костер!»
– Немедленно послать в город за лекарем! – процедил он сквозь зубы так, что настоятель прикусил язык. – А его, – монсеньор Доминик кивнул на Изамбара, – в келью! Нет, пока лучше в баню... Есть ведь у вас здесь баня?
– Конечно, монсеньор, разумеется.
И тут распухшие губы раскрылись, издав тихий, но отчетливый шепот.
– Благодарю тебя, отче, – явственно расслышал монсеньор Доминик.
Лекарю пришлось трудиться долго. А пока он трудился, епископ не терял времени даром.
– Все, что ты скажешь, останется между нами двоими, даю слово, – заверил монсеньор Доминик молодого монаха, обитавшего по соседству с кельей опального Изамбара, и запер дверь.
Монах оказался разговорчив. По его словам, ересь брата Изамбара раскрылась случайно, да и то стараниями настоятеля. Уличенный отступник годами не вылезал из монастырской библиотеки, где, будучи знатоком языков, прилежно переписывал древние свитки.
Сосед уверял, что никто никогда не замечал за этим монахом ничего предосудительного: сдержанный, немногословный, он был одинаково вежлив и приветлив со всеми и не мозолил глаз настоятелю, который, как выяснилось, и прежде его не жаловал. Но вот на прошлую Пасху так случилось, что брат, всегда игравший на органе в монастырской капелле во время богослужений, в аккурат на Великую Субботу слег в жестокой простуде. Братия ожидала к торжеству гостей из соседней епархии, членов того же ордена, и целую неделю разучивала новый хвалебный гимн воскресшему Спасителю, мелодически весьма сложный для исполнения. Обиднее всего, что органист, как это часто водится, еще и солировал в хоре и, по всеобщему мнению, в самом деле был единственным, кто мог вытянуть сольную партию. Братия уже повесила носы, когда сам органист вдруг заявил, что заменить его может Изамбар, с которым они когда-то, еще до монашества, вместе учились у одного знаменитого музыканта. Изамбар был тотчас вызван из библиотеки и усажен за орган. Он с минуту пошевелил пальцами, разминая их, тихо взял первую пару аккордов, а потом преспокойно заиграл с листа, и братия, разинув рты, услышала чистейший, прозрачнейший голос. В нем сочетались мягкий тембр, головокружительная высота и спокойная глубина, воздушная легкость, завораживающая свобода. А какие плавные переходы между нотами, какие хрустальные обертона, какие отточенные, разящие терции! Сосед Изамбара даже прослезился при одном воспоминании о них. «Все мы поняли тогда, что до того дня не знали настоящей музыки!» – признался он епископу.
Так благодаря Изамбару Пасхальное Навечерие и само торжество были спасены. После небольшой репетиции братья спелись, и хор с Божьей помощью в общем успешно составил оправу для алмаза Изамбарова голоса.
Потом органист поправился и вернулся к своему органу. Многих из братьев это искренне огорчило. По их мнению, органистом следовало назначить Изамбара, который меж тем зарылся обратно в книги и свитки. А настоятель плевать хотел на музыку – он был единственным в монастыре человеком, патологически лишенным всякого слуха, от чего страдали и молебны, и мессы, и всего более – музыкальные монашеские уши.
Поплелись интриги. Поклонники Изамбарова таланта, имевшие влияние на настоятеля, даже не удосужились посоветоваться со своим кумиром. Их стараниями Изамбар получил приказ возглавить монастырский хор во имя монашеского послушания. Прежний органист смертельно обиделся. Он не мыслил себя вне своей должности, которая в миру, между прочим, дается пожизненно. Он нарочно пошел в монастырь, где имелся хороший инструмент и музыка была в почете по традиции. Но роковой ошибкой было идти туда вместе с Изамбаром, лучше всех на свете зная, кто такой этот Изамбар и как он еще в ранней юности сводил народ с ума своим дьявольским голосом! Все это Изамбаров сосед слышал от самого органиста и сделал вывод, что последний до смерти ненавидит соперника.
Изамбар меж тем ненависти никак не заслуживал. Он пал к ногам настоятеля, моля освободить его от назначенного послушания. Он не желал страданий своему давнему товарищу и полагал, что такое испытание слишком велико для органиста. Изамбар ссылался и на то, что больше пользы будет от него в библиотеке, где он применяет свои знания, спасая обветшавшие свитки: время беспощадно стирает буквы и знаки; чтобы различить их, переписчику требуется образование, а земная жизнь коротка, и дни смертного сочтены Господом. Последний довод, а также свидетельства вовремя спохватившихся коллег Изамбара по библиотечному делу убедили настоятеля. Изамбар и вправду был самым образованным монахом в обители – где ж ему место, как не за конторкой?!
Органист вновь вернулся к любимому органу, а Изамбар – к любимым книгам. Мир и согласие царили в обители до самого Рождества. В Сочельник же ударил сильный мороз, и органист, как назло, снова захворал. В аббатстве шептались, что тут явный знак и что неспроста у некоторых на большие престольные праздники отнимается голос – верно, Господу не по вкусу их пение. Разумеется, Изамбару велели снова сесть за орган. Но он отказался. Он ответил шепотом, что, к сожалению, у него тоже пропал голос. Меж тем накануне утром некоторые из братьев слышали, как он говорил: обыкновенно, без всякого хрипа. Впрочем, болезни ведь порой приходят внезапно!
Изамбара оставили в покое и кое-как пели сами. Но у настоятеля родилось подозрение. Не любя Изамбара, преподобный решил уличить его по меньшей мере во лжи.
До конца Великого Поста настоятель нарочно не замечал переписчика, предоставив его самому себе, но когда снова настала Великая Суббота, потребовал, чтобы, как в прошлом году, Изамбар пел гимн.
– Я не могу, отче, – ответил монах чуть слышно. – И рад бы, но не могу.
– Снова не в голосе? – грозно спросил настоятель.
Изамбар опустил глаза и промолчал. В зимние холода он почти не болел простудой, и все это давно заметили. У настоятеля уже был вполне достойный повод дать волю гневу, но мысль, пришедшая ему на ум – и, как оказалось, весьма удачная, – заставила его сдержаться.
Он отпустил Изамбара, но с того дня во время общих молитв стал подсылать к нему братьев с тайным поручением. Поручение состояло в том, чтобы, встав рядом, внимательно слушать, как он произносит слова молитв. Нескольких дней настоятелю хватило, чтобы, выслушивая шпионские отчеты, убедиться в верности своей догадки: глубокий, мягкий, проникновенный голос Изамбара, которым, как все уже знали, он владел в совершенстве, упорно пропадал на одном-единственном слове в Символе Веры.
Отрицание Filioque! Чудовищная ересь, расколовшая христианскую Церковь!
Неспроста он отказался петь на Рождество. По орденскому обычаю, в этот праздник Credo поется на старинный распев, где ему нужно было бы вести соло. В прошлом году на Пасхальное Навечерие Изамбар пропел все гимны и молитвы, кроме Credo, которое пришлось просто прочесть (что, впрочем, в данном случае допускается). Настоятель вспомнил, что прекрасный Изамбаров голос звучал тогда в общем хоре на удивление тихо. А в нынешнюю Пасху он вовсе отказался петь именно из опасения себя выдать. Теперь все разъяснилось.
Тайная ересь в монастырских стенах! Вот она, чрезмерная ученость! Вот что он вычитал в своих любимых книгах, написанных язычниками на языках, которых никто уже не помнит (сам настоятель, кроме родного наречия, знал лишь латынь, да и то слабовато).
И преподобный твердо решил выловить чертей из тихого омута Изамбаровой души. Собрав всю братию, он прямо обвинил переписчика в ереси и объявил, что если Изамбар тотчас же вслух и громко не пропоет Credo, то его сочтут виновным. Изамбар молчал. Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука, как будто у него и вправду пропал голос.
Настоятель велел посадить его в помойную яму, потому что грязным еретикам самое место среди отбросов, и там он должен был сидеть, пока не покается. Многие братья жалели Изамбара. На второй день кто-то из них принес ему письменные принадлежности. Он сделал в земле углубление наподобие ниши и, пока солнце стояло над ямой, писал там, как за конторкой. В яме тогда еще было довольно сухо. Но кто-то из тех, кто его не любил, проходя, заметил, что он пишет, и донес настоятелю. Настоятель устроил целое расследование из-за злосчастных пера и чернильницы, замучил всю братию, но виновного так и не нашел. Он пригрозил, что в другой раз приспешник еретика тоже окажется в яме, рядом с товарищем. Только другого раза не понадобилось. Настоятель заставил одного из монахов спуститься в яму и перерыть ее всю вверх дном, но Изамбаровы сокровища найдены не были – видно, опальный переписчик зарыл их глубоко в землю, выверив местечко поукромней. Однако ему пришлось дорого за это заплатить. Преподобный велел достать его из ямы и пороть плетьми до тех пор, пока он не лишится чувств.
Была как раз пятница. И каждую пятницу по приказу настоятеля это повторяли. В первый раз Изамбар принял семьдесят три удара, но после, сброшенный в яму, весь день лежал там без движения, и братья уже решили, что он умер. Во второй раз он вытерпел сорок восемь, а потом у него хлынула кровь горлом и носом и шла долго, так как его опасались перевернуть на спину – ведь он был без чувств и мог захлебнуться. В третью пятницу он уже не имел сил подняться на ноги, а под плетьми лежал совсем смирно, даже не вздрагивая; на тридцать пятом ударе у него пропал пульс и затек кровью левый глаз. Сегодня, в четвертую пятницу, надо думать, Изамбар испустил бы дух. Настоятель тоже опасался этого и дал знать монсеньору Доминику. Преподобный долго не хотел обращаться к епископу за помощью – все надеялся, что Изамбар покается. Настоятель никак не ждал от книжника такой крепости.
Слушая рассказ, монсеньор Доминик испытывал к толстому настоятелю смесь отвращения и презрения. Прежде всего за презрение к книжнику. Епископ ведь и сам был книжником. Полуистершиеся старые свитки учили его руки осторожности, глаза – вниманию, чувства – покою, ум – собранности. А тишина библиотек – лучший учитель молчания. Если книжник решил молчать, и копье воина, и орудие палача притупятся о его молчание. Истинный книжник в нем мастер. Но только несостоявшемуся трактирщику, по ошибке напялившему монашескую рясу, это невдомек!
– Что он писал там, в яме, ты не знаешь? – спросил монсеньор Доминик.
– Не могу знать точно, но не трудно догадаться, – охотно ответил монах. – Во-первых, конечно, решал задачи. Изамбар обожает решать задачи. Просто жить без них не может.
– Какие задачи? – навострил уши епископ.
– По геометрии особенно. Он же математик, монсеньор! – оживился его собеседник. – Он перевел для нас «Учение Пифагора». Мало кто из нас знает греческий, а Изамбар на нем и читает, и пишет, и говорит! Никому не известно, откуда он родом, но мы думаем, откуда-то из тех краев... Кажется, арабский и иврит он знает все же не так хорошо. Мы все пользуемся его переводами, монсеньор...
– А с арабского он ничего не переводил? – невольно вырвалось у епископа.
– Кажется, да. Что-то по астрологии. Он очень ею увлекается. И задачи любит. Я думаю, там, в яме, он ими и занимался. И стихи слагал.
– Стихи? В яме?! – изумился монсеньор Доминик.
– Он может! – еще больше оживился сосед Изамбара. – Ему все равно где! Когда ему попадается какая-нибудь трудная задача, он не спит и не ест, пока не решит ее, иногда по несколько дней. А ответ слагает в стихи на латыни или на греческом. Вот за что его отец настоятель... После пятниц, говорит, не до квадратур ему будет!
Епископ тоже иногда сутками напролет решал астрологические задачи. Он уже видел в Изамбаре брата по разуму и бессознательно ставил себя на его место, а потому презрение к настоятелю перерастало в искреннее возмущение. И не то чтобы монсеньор Доминик жалел Изамбара за его телесные страдания – это было совсем не в духе епископа, – возмутительным казалось глумление невежества над разумом. Монсеньор Доминик видел перед собой то вонючее пугало, что на четвереньках вылезло из помойки, и понимал, что дело не в Filioque, а в Пифагоре.
Положительно епископу изменяло его обычное бесстрастие. Собеседник уловил и глубину заинтересованности, и участие, и сочувствие к герою рассказа.
– После первой пятницы, когда брат Изамбар очнулся, – продолжал монах, – отец настоятель распорядился лить в яму помои, что всегда выплескивались в саду под розовые кусты (ибо жирные помои хороши как удобрение). Теперь все это стали сливать брату Изамбару на голову, чтобы вокруг него развелась сырость и он сидел там, как в болоте. Верно, для того, чтобы он не мог больше писать. Но если он только хотел, ему ничего не стоило решать задачи и в уме. У брата Изамбара не голова, а сокровищница, и помоями ее не испортишь. Другого человека с такой памятью нет на свете! Он может лишь взглянуть и уже запомнить. У него память на все: на цифры, на текст, на знаки, на ноты... Правда, из него вышло много крови – плети-то тяжелые... Если его сожгут, монсеньор, у нас погибнет много книг. Никто не разберет их, никто не перепишет...
– Я бы не хотел этого, – искренне заверил епископ Изамбарова соседа. – Я приехал, чтобы помочь ему.
– Спасибо, монсеньор.
Епископу вспомнился шелест распухших губ: «Благодарю тебя, отче...» Приятно было простое забытое слово (давно уже никто его так не называл!), особенно приятно из уст, свободно изъяснявшихся по-гречески; приятно и само благодарение. Монсеньор Доминик припомнил также и фразу, сказанную только что об Изамбаре: «Похоже, он дал обет молчания, потому что с тех пор никто не слышал от него ни звука».
«А я слышал! – поздравил себя епископ. – И кажется, мы с ним поладим. Не можем не поладить!»
Монсеньор Доминик решил расспросить об Изамбаре органиста. Что, если Изамбар и вправду грек? Тогда история с Filioque яснее ясного!
Органиста епископ нашел, как и рассчитывал, в капелле, за инструментом. Тот разучивал, а может быть, и сочинял что-то в раннегригорианском стиле. Монсеньор Доминик не особенно разбирался в органах, но местный показался ему таким же древним, как и сама базилика, впрочем, отлично сохранившаяся.
Органист обладал густыми, мелко вьющимися черными волосами, жгучими темно-карими глазами, подвижным ртом и прямо-таки классическим античным носом – хоть статую с него лепи. Это тебе не сосед Изамбара, чью внешность не то что запомнить – и заметить было трудно!
Оторвав черноглазого музыканта от клавиш и педалей и предложив ему прогуляться в его же келью для уединенной беседы, слегка опешивший епископ услышал страстную тираду, из которой за скороговоркой не разобрал ни слова. Однако органист вовремя спохватился.
– Ваше преосвященство? – изумленно воскликнул он, вскакивая из-за органа и низко кланяясь. – Монсеньор! Прошу простить меня! Я вас не узнал! Тут ходят все, кому вздумается, и я, бывает, бранюсь... Ваше преосвященство появились так внезапно... Я весь к вашим услугам, монсеньор!
Органиста вопреки форме носа звали Эстебан.
– Изамбар! – Он с силой заломил руки, позабыв о своих чувствительных пальцах, которые ему следовало беречь. – О Изамбар! Это чудовищно, монсеньор! Он помешался на книгах давным-давно, помешался и тронулся умом, а они только теперь заметили. Но какой же спрос с помешанного? К тому же он тихий, жил себе, никого не трогал... За что его так мучить, монсеньор?! Да ведь и без толку все!
– Ты полагаешь, он сумасшедший?
– Это правда, монсеньор, чистая правда! Он тронулся еще прежде, чем стал монахом. Слегка. А тут совсем свихнулся. И все из-за математики. Дался ему этот Пифагор! С таким-то голосом и слухом не петь – смертный грех! Это Бог его наказывает за зарытый талант! Он стал бы великим музыкантом, если бы не математика.
– Говорят, он и в математике достиг многого, – заметил епископ.
– Кто говорит? – взмахнул руками органист. – Эти библиотечные крысы? Да разве они знают, о комговорят?! Правда, разок они все же слышали его голос. Я проболтался им об Изамбаре. На свою голову. И на его тоже... Он пел здесь однажды, и я сам чуть не оказался на помойке!
– Так у вас в обители давно заведено сажать в помойку провинившихся? – съязвил монсеньор Доминик в основном затем, чтобы хоть немного снизить скорость Эстебановой жестикуляции. Но безудержный южный темперамент укротить не так-то просто. Музыкант даже не заметил подтекста.
– Я ведь не спорю, что я перед ним – что поросенок перед соловьем, монсеньор, – продолжал он, притопывая ногой, будто нажимая на педаль. – Даже через столько лет, когда изо дня в день я упражнялся на инструменте, а он не раскрывал нот. У него в горле – все октавы, а в ушах – камертон!
– Вероятно, тебе все же захотелось проверить точность его камертона? – предположил епископ. – Или ты не ведал, что творишь, Эстебан? Или тебе надоела твоя музыка и ты захотел уступить орган Изамбару?
– И уступил бы, пожелай он только! – воскликнул органист. – А куда бы я делся, монсеньор?! Уступил бы. А потом пробил бы своей головой эту вот стену. Или поднес бы ему кружку воды с ядом, промочить горло...
– Эстебан, я тебя не понимаю, – сказал епископ, которому эти душеизлияния уже начали надоедать и захотелось сменить тему. – По-моему, голову надо лечить тебе, а не ему.
– О монсеньор! И сердце! И душу! – Казалось, еще немного, и органист громко разрыдается. – Прошу вас, помолитесь за меня, монсеньор! Я грешен в зависти. И в предательстве. Я выдал его тайну. Ведь если бы я не проболтался... Я пожелал ему зла. Я проклинал его имя! И вместе с тем я хотел слышать, как он поет. Только бы и слушал!
– Ты говорил это на исповеди?
– Да, монсеньор. Не помогает! – Органист снова с хрустом заломил руки.
В монсеньоре Доминике проснулся пастырь. Голос его смягчился.
– Дитя мое, исповедь без раскаянья недействительна. Нужно раскаяться.
– Но как, монсеньор?
– Скажи мне, положа руку на сердце, ты ненавидишь Изамбара?
– Я ненавижу его за его голос. За то, что он владеет голосом, который я обожаю. – Эстебан перешел на шепот, горячий и страстный; штормовые волны набежали на гладь его лба, брови мучительно надломились. – Владеет виртуозно! И даже не пользуется даром, за который я отдал бы жизнь и душу. Я ненавижу его. И я люблю его голос так же, как ненавижу свой!
– Как же ты можешь петь, Эстебан? – искренне изумился епископ. – Я не музыкант вовсе, но разумею: чтобы петь, надо прежде полюбить свой голос. Вот где твой грех, Эстебан. Ты, музыкант, ненавидишь голос, которым наделил тебя Господь, и желаешь голоса Изамбара. Это алчность и гордыня, дитя мое!