Страница:
– Ньет! Зашем он не поиль эта песня?.. Кароши песни. Такой и у нас, а la belle France[1], все поиль… Такой.
Не находя русского выражения, он сделал широкий жест рукою.
– Я понимай карактер… Я плоко кавариль, но я понимай!.. Карош…
– Ты чево путаешься, крыса заморская? Прочь поди, немчура, пока цел! – бросил Жилю кабатчик, недовольный вмешательством. – Без тебя мы тута…
– Я ньет немшура, – не унялся Жиль, принимая задорный вид. – Немшура – пфуй!.. Я франсузки сольда… Ваш армэ взял мой на Дансик. Теперь императрис пускай менья на мой belle France… Я лупил ваш Русья… Я всо понимай…
– Француз, – недоверчиво протянул кабатчик, вглядываясь в Жиля. – Твое счастье. Немцы нам и без тебя во как осточертели!.. Сиди, пей да помалкивай, коли так. А вы, слышь, робя, меня не подводите… Гляди, паря…
– Ладно! – с усмешкой ответил запевала, переглянувшись с остальными. – Иную заведем, братцы. Не молчком же сидеть, вино тянуть. В церкви и то «Глас Херувимский» попы выводят… Валяй, братцы, нашу…
И он взял знакомые аккорды на своей тренькающей балалайке. Домра подхватила, загремел бубен, и грянули первые, задорные звуки, первые, мало кому не известные строфы:
Бормоча, хмурясь, но довольный в душе, он отошел к стойке, уселся на свое место и, пригорюнясь, стал слушать любимую песню, выводимую стройно и сильно десятками голосов:
– Я сам дворянский сын, высокого роду… Не то што вы, голь кабацкая… Смерды вонючие! Да, разорили, сожрали меня немцы проклятые, бироновцы. Да крючки приказные… душегуб…
Он не договорил.
– Молчи… не мешай!.. Слышь, круговой, цыц!.. Нишкн-ни… Не то.
Чей-то увесистый кулак взметнулся перед самым носом «дворянина», и тот, съежившись, нырнул в свой прежний угол, упал на лавку и хрипло стал подтягивать «воровской» песне. А та лилась и лилась громко и широко, овладевая общим вниманием.
Сильный стук прикладами потряс снаружи входную дверь, грубые голоса, такие же отрывистые и властно звучащие, как удары прикладом по дереву, покрыли недопетую песню:
– Гей!.. Отворяй… Живее, ну, ты, собака!.. Кто там жив человек в кабаке сидит!..
– Ахти, дозор! – всколыхнулся Арсентьич, словно разбуженный ото сна. – Напели, идолы… Буде горлопанить! – прикрикнул он в сторону парней, и без того умолкнувших. И пошел к дверям, громко спросил, словно не узнав пришедших:
– Хто там!.. Чево двери ломите… Не пускаю я по ночи неведомо ково… Слышь!.. Ково Бог несет…
– Вот я те спрошу, как войду! – сердито отозвался один властный голос, должно быть, старшего дозорного. – Гляди, своих не узнаешь!.. На холоду, на дождю дозор держишь… Я тебе, собаке… Отпирай…
Еще более тяжелые удары посыпались на дверь. Но Арсентьич уже поспешил снять запоры и широко ее распахнуть, с поклонами встречая входящих по скользким ступенькам четырех драгун со старшим во главе.
– Милости прошу! – причитал он угодливо. – Не серчай, служба… Сам знаешь, ныне и злых людей не мало по ночам бродит… Поопасаться надо… Милости прошу: грейтесь, благодетели наши, охрана верная… Вот сюды… К печи поближе… Туда потеплее… Я мигом все подам.
Дозорные уселись на указанные места, стали пить вино, уплетать хлеб и рыбу, поданную самим Арсентьичем вместе с трубками и пачкой табаку.
А старший, не двигаясь с места, только отряхнулся от дождя и стал пытливо оглядывать притихшую публику. Человек пять-шесть даже стали незаметно пробираться поближе к выходу, чтобы, улучив удобный миг, совсем покинуть притон, где так некстати запахло солдатским духом.
– Ну и погодка… собачья! – заговорил внушительно старший дозорный, в то же время проникая глазами в самые темные углы притона. – И городок у нас… столица… Питербурх… Болото чухонское, одно слово. А энто што все за люди, хозяин?.. Какие такие? А?.. Сказывай…
– Какие там еще… Али сам не видишь!.. Вон свой же брат: капральство! – кивая в сторону военной кучки, отозвался Арсентьич. – Гвардейские, вишь, не хто иной… Матросня тута… А тамо – мужички с работ, землерои. Все наперечет. Не первой я тута годок сижу. Не сумлевайся, земляк. Грейся-ка лучше, служба.
Старший принял поднесенный большой стаканчик, осушил его, крякнул, закусил хлебом, крупно посыпанным солью, отхватил от ломтя сухой рыбы, поданной ему услужливым хозяином, и, пережевывая широкими белыми зубами пищу, более дружелюбно заговорил:
– Ну… то-то!.. Э… Потому: строго-настрого приказано, штобы смирно… А энто хто? – тыча пальцем в Жиля, строго спросил он. – Немчура… Зачем?.. По какому такому случаю… Пачпорт есть, а?..
– Оставь… Энто хранцуз… пленный! – отозвался поспешно Арсентьич. – Я ево знаю… Тоже камрат, выходит, солдатская косточка…
– Да… та… я камрат… Все сольда – один камрат… – закивал торопливо головою Жиль. – Я сольда… Франсуз. Я панимай.
– Ишь, все свое твердит, обезьяна немецкая! – не утерпел, заговорил один из парней, завзятый балагур. – Нам даве цыкал и теперя сызнова: со льда, мол, да со льда!.. Чай, прозяб на льду-то, душа твоя сквозная… Так, поди, знаешь куды… В печку! Там отогреешься… У маменьки… В печке!..
Общий хохот покрыл грубую шутку парня…
Старший, стараясь сохранить свой важный вид и показную суровость, сдержал смех, одолевавший и его, стукнул прикладом о пол, хмуря сильнее брови.
– Ну, то-то!.. У меня штобы… Не то – и постарше начальство недалече отсюдова… Мигом подберем, коли-ежели… Робя, ходу! – обратился он к своим дозорным. – Стройсь по два в ряд… Шагом марш!..
Позвякивая амуницией, четко и грузно отбивая такт, покинули дозорные притон. Но еще не закрылась за ними дверь, как прежний гам и оживление вспыхнули кругом.
Коренастый матросик, сидевший за общим длинным столом с десятком других товарищей, вскочил и задорно, громко свистнул вслед патрулю.
– Фью!.. Подберете, как же!.. Крупа вонючая!.. Отколь ее к нам нагнали, пехоту бессчастную, голоштанную… А ен еще грозится… Ты тронь матроса… Своих не узнаешь… Э-эх… Ну-ка, грянем свою, родную, братцы!..
– Не… неладно… Вы, братцы, лучше мово песни поете… – обратился он к парням-певунам. – Што затихли? Валяй! Небось матросики вас не выдадут!.. Верно, што ли, братцы?..
– Вестимо! Пой, братцы! – поддержали его остальные матросы. – Хто закажет нам песни играть… Скушно так-то… Без песни и вино в душу нейдет!.. Пой…
– Петь не поле жать… Не тяжкая работа. Да какую же вам? – спросил парень-запевала.
Пока певуны советовались насчет песни, откуда-то из полутьмы вынырнула оборванная фигура ухаря-парня, еле прикрытого лохмотьями исподней одежды. Он подбоченился и закричал:
– Стой, братцы!.. Слышь, я сам петь и плясать куды те горазд! Нешто не так!.. Мы сами скопские… Жги-и-и!
И он пустился в неистовый пляс, хрипло, отрывисто выпевая слова разухабистой песни:
Балалайки и домра с бубном зазвучали, затренькали вовсю… Остальные, увлеченные пляской, кто притопывал и приплясывал на месте, кто постукивал ладонью по столу или выбивал такт ногою…
Безотчетный порыв неудержимого веселья охватил толпу, притихшую за миг перед тем… Столы были больше сдвинуты к углам, чтобы дать простор плясунам, лица оживились, закраснелись, глаза вспыхнули новым огнем, лучшим, чем тусклый блеск охмеления… Скоро парни и бабенка устали, отошли, и место заняли другие охотники. А зачинщик пляса, «скопской» удалец все носился в безумном вихре танца, откалывая все новые коленца. Теперь он уж не припевал, а отрывисто, хрипло выкрикивал отдельные слова, неясные звуки, имеющие отдаленное сходство с подмывающим напевом… А ноги его, все тело, словно лишенное костей и связок, носилось и вихляло во все стороны в лад быстрому, все учащавшемуся напеву…
Наконец не выдержал и он, напоминающий безумца либо одержимого бесом, повалился на скамью, удушливо бормоча:
– Фу-у!.. Во-одки… Дух перехватило… Кручок давай… Душу окроплю!..
Схватил поданный большой стаканчик, сразу осушил его, крякнул и затих, повалясь на скамью, тяжело дыша всею раскрытой, волосатою и грязной грудью.
– Ловкач парень… Лихо откалывал… – с разных сторон слышались похвалы плясуну.
А от стола, где сидела певучая компания, уже полились звуки новой песни, заунывные, трепетные, словно вздох горя народного.
Пели старинную песню о «Горе-гореваньице»…
Ее разбил выклик пьянчужки «дворянчика», словно клекот большой птицы, напуганной тишиной, прозвучавший неверным, высоким звуком.
– Э-эх, братцы… Тяжко, други мои!.. Тяжко… Не я пью, горе мое пьет!.. Слышь, я сам дворянский сын!.. Сутяги осилили… Подьячие вконец разорили. Немцы одолели, поборами извели!.. Наг я, бос… Да душа-то у меня есть хрестьянская… Вот какой я… А таков ли был!.. Матушка мне, бывало, сама головушку расчешет, поясок на рубашку… Э-эх, одно слово… загубили!.. Все пропади!.. Останное… Все долой! – разрывая ворот ветхой рубахи, кричал истерично уже пьянчужка-горемыка. – Все к лешему… А тамо – и самому конец!.. Заодно…
Упав всею грудью на стол, он вдруг не то завыл, как тяжко раненный зверь, не то зарыдал сухими, бесслезными рыданиями, потрясающими это изможденное, худощавое, но еще сильное, большое тело.
– Ишь, болезный, как убиваетца! – прозвучал из темного угла женский подавленный голос. – Обидели, чай, лиходеи какие!..
– Акромя немцев – некому! – отозвался из кучки землекопов старик, имеющий вид начетчика в каком-нибудь староверческом скиту. – От них, окаянных, житья нету люду православному. Веру порушили, души загубили, антихристово семя… Вон и тута один кургузый бродит! – указал он в сторону Жиля и даже отплюнулся с омерзением.
Живой француз, не разобрав, в чем дело, только заметил, что речь шла о нем, и сейчас же отозвался:
– Карош ваши песня… Очшинь он тут… сюда… так! – не найдя выражения, ударил он себя по груди. – И у нас, на belle France, есть таки кароши песня… Слюшай… Я вам будиль поить сейшас. Кхм… Кхм…
– Валяй!.. Слышь, робя, немчин буде камедь ломать!.. Гли-ко!.. Потеха! – зазвучали голоса.
Из углов поднялись лежащие, сгрудились ближе к пустому пространству среди кабака, где Жиль, взявши в руку балалайку побольше, пробовал брать на ней аккорды, как на мандолине.
– Кхм… Плохой ваш энстрюман!.. Ну, я пробовал… Кхм… Слюшай…
И, кое-как подыгрывая, он запел хриплым голосом, но с выразительными, живыми движениями и с огоньком военную песенку, заученную в прежних походах:
– Уморушка! И не понять, што поет! – толковали с разных сторон. – Ровно в барабаны бьет на плацу… Што за песня такая, скажи, мусье…
– Это наш военни песня, када Франсуа – сольда побеждал враги… понимай!..
– Все враки! Не больно-то побеждатели вы! – задорно возразил один из певунов. – Слыхали мы… Вон и сам в полон ты попал!.. Миних-то, даром немчура, а как вашего брата под Гданском вздул. Можно к чести приписать!..
– Миних – канайль! – сердито отозвался Жиль. – На Дансик он делил засад… Ваши сольда мноко биль… Наши – мало биль… Это не сшитай!..
– Эх, вы! – не унимался парень. – Все «сольда»… А ты не лезь в драку, коли силенки не хватает. Ишь, как помянули ему, что вздули их, так еще и лается… Пес кургузый! Как ты могишь, а!.. Он хоша и немец, а фильтмаршал, енерал… А ты сучок поганый… Гляди, лучче помалкивай, не то…
– Зачем сердиль! – дружелюбно затарантил Жиль, ловко уклоняясь от увесистого кулака, поднятого уже к его лицу. – Я ошинь люпиль русськи… кароши народ, бон камерад… Я не люпиль альман!.. Немшура – фуй, понимай. Он – плакой женераль. Дансик – биль ошинь мнока ваши сольда кругом. А Миник зеваль, и круль Станисла Лешински убекаль из Дансик. Ево надо биль браль плен, а не бедни сольда – Франсуа. Миник не умель. Панимай, мосье. Миник – для вас плакой женераль!..
– Ишь, какой разборщик нашелся! – не утерпев, вступил в беседу и Яковлев, давно уже приковылявший поближе из своего угла. – А ты, мусьяк, того не скажешь, что сам твой же Людовик Французский немцу Миниху два мильона рублевиков подсунул, только бы тот присягу нарушил, тестя евонного, круля из ловушки повыпустил!.. Вот истинная причина, что поляк улепетнуть от нас мог!.. А не то што… Генерал бравый наш Миних – да деньгу любит, охулки на руку не кладет, нет…
Стрела была направлена хорошо. Сразу послышались голоса с разных сторон. Говорили старые и молодые.
– Слыхали… И мы слыхали… Два мильона сцапал немчин!.. А то бы ни в жисть наши не выпустили круля.
– Вестимо! Как крысу в норе, окопали мы ево в этом самом Гданске! – подал голос солдат из кружка таинственных собеседников. – Я тамо был. Мерзли, голодали, а в оба глядели!.. Не упустили бы полячишки, кабы само начальство нам глаза не отвело!.. Вестимо: генералы-нехристи все, не нашинские!.. Немцы-бусурмане, так они друг дружку и покрывают… Э-эх, нет нашего батюшки, царя Петра Лексеича. Государыня, слышь, при смерти… Государь названый – дите малое. Кто править станет!.. Што с нами буде!..
– Плохо буде, детушки! – словно обрубил речь старик-начетчик. – Я и сам служил еще амператору Петру свет Лексеичу. И при мне немцы в делах были. Да для нашего, расейского царя – свою же братью вот как лихо колотили!.. А как обошла-обложила сила чужая нашу Расеюшку… Вся правительства наша – скрозь немцы… И по судам, и по воеводам… И ахфицеры, и по купечеству… Податься нашему брату русаку некуды.
Мы по простоте, а они со сноровкою, с хитрою!.. И было плохо, а стало овсе худо! Буде и тово хуже!.. Вот, повидите сами, братцы… – таинственно, глухо, но внятно заговорил он, окинув горящими глазами слушателей. – Повидите сами… Ен – близко!.. Последние ноне времена пришли… Голод кругом. Хлебушка нету. Чему грош раней цена – ноне алтын плати. Поборы, доимки у хрестьян из души выколачивать стали. Села пустеют от бедности. Чума, слышь, мор идет на Расею. Пожаром кругом земля полыхает. Переписывать не то людей – собак да лошадей ноне стали. Клейма на руке класть будут… Вот как палачи теперя на разбойниках выжигают – так на всем хрещеном люде тавро поставят… Чай, сами слыхали: сулят и монастыри все древние прикрыть, церкви Божии припечатать, не пускать народ на молитву… Ветхи, мол, стали храмы те – толкуют никоновцы, дети антихристовы… Разумеете, детушки: «ветхую веру» ен рушить хочет. Свой завет, антихристов, наведет на нас!.. Близко, о-ох, близко последние времена… Стонут тяжко люди… Могилки отцовы и те стонут!.. Брат на брата восстает и предает сын отца!.. Последние времена!..
Старик умолк, поникнув головой. Наступившую тишину прорезал чей-то скорбный, подавленный возглас:
– Ох, пропала наша мать-Расеюшка!..
– Дудки!.. Врешь!.. – сильно подал голос коренастый матросик, Толстов, который и раньше проводил бранью уходящий дозор. – Не выдадим Расею! Только, слышь, пущай матушка царица мирну кончину примет… Ее бы не тревожить, голубушку, в останное… А тамо мы энтих всех бусурман и с набольшим ихним, с энтим псом курляндским, всех к рукам поприберем!
– Верно, камрат! – отозвались решительно гвардейцы-солдаты, сидящие особняком. – И у нас те же толки идут. Верное ты слово сказал. Некуды дальше! Пошабашить с им пора…
– Что пустое толковать! Кто вас испугается? – поджигая всех на более яркие проявления своих затаенных дум, вмешался Яковлев. – Коли тут про герцога курляндского было молвлено, так, слышно, ево и регентом оберут. Он будет царским правителем до совершенного возраста государя малолетнего, Ивана Антоныча. Што вы тода поделаете, мужичье сиволапое да солдатня бездомовная!.. Тля вы, вши закожушные, вот и одно слово!..
– Што поделаем! – разгорячась еще больше, отозвался гвардеец. – Увидишь тогда!.. Не мы одни тута кашу варить будем. Из вышних людей, из начальства, гляди, тоже с нами не мало заодно объявится персон хороших!.. Только б час пришел.
– Да што и начальство! – задорнее прежнего подал голос Толстов. – Мы без ево кашу сварим, коли крупу в котел засыпать будут. Я первый покоряться не стану такому управителю. Ни в жисть! Хто он?.. Нешто мы не знаем?.. Да у меня самово дома онучи на печи сушат такие вельможи, как этот герцог из псарей… Конюх он и конюшого роду!.. А чем в знать попал – тем и в землю пойдет, проныра!.. Не стану ему присягать, хучь бы тут што!.. Убьют – пущай, не жаль! Жисть-то наша и так не больно сладка… Терять нечего! Двум смертям не бывать, одной – не миновать… Чево ж тут!..
– Ишь какой храбрый! – все продолжал подзуживать Яковлев, пользуясь общим повышенным настроением. – Не присягнешь!.. А за это, мало что казнят, пытать станут, в застенок поведут… На допрос, знаешь!..
– Пущай! Бог – Он видит! – твердо, с остановившимся взором, побледнев, ответил Толстов, словно уже стоял перед дыбой. – Он заплатит!.. И мне… и тем, хто рвать меня станет на куски. Руки ломать будет, на огне жечь али што там у них… Как душа велит, так и сделаю. Пущай жгут!..
– Ой, жгут! – вдруг прозвенел надорванный, истерический отклик, словно загадочное эхо из глубокой пропасти.
Молодая бабенка с выбитым глазом, повязанным тряпицею, выступила из толпы вперед, и свет ближайшего фонаря выделил из полумрака ее бледное, землистое лицо, где на одной щеке багровели два плохо заживших еще рубца. Одной рукой она запахивала одежду на груди, а другая, висящая плетью вдоль тела, была как-то странно вывернута ладонью наружу, вся вспухшая, багровая, страшная, как у многодневного утопленника. Раскачиваясь слегка всем телом, словно стараясь заглушить в себе неумолчную боль, она запричитала жалобно, надрывисто, как причитают над покойником в ночи:
– Жгут, братику!.. И баб, и деток малыих… Никому спуску нету от немцев треклятыих!.. И кости ломают, и ножами режут по живому телу… Вот, гляди…
Она здоровой рукою приподняла свою мертвую, висящую бессильно.
– Навеки искалечили… На дыбе трясли, рученьки белы выворачивали… хлестали по чем попало без памяти… вот… и глаза нетути… и вот… рубцы… И огнем пытали, о-о-о-х, и поминать то жутко!.. Отбили нутро, окаянные. Мало меня – доченьку мою, девчоночку, на моих очах запытали… Все правды доведывалися… Вот, белая я стала в два денечка, как на пытке побывала у извергов… – сдергивая платок, сказала она.
Седые волосы с редкими черными прядями рассыпались по худым, вздрагивающим плечам полубезумной женщины. Все тише звучала ее неумолчная жалоба:
– Доченьку… малую на очах моих зареза-а-а-ли… О-о-ох.
С тихими стонами снова ушла она в свой угол, словно потонула во тьме, там царящей.
– Да што ты?.. За што? Экая жалостная… болезная… Про што пытали вас? – обступили со всех сторон бабу участливые люди.
– За што?.. Не ведаю… Сама не ведаю.
– Да хто ты сама-то, бабочка?..
– Дворовые мы… Волынских были… Може, слышали? – совсем устало, не громко прозвучал ответ бабенки. Словно в порыве она истощила последние силы и ее потянуло к дремоте.
– Как не слыхать?.. Известные бояре… Большой господин был! – послышались отклики. – Министер, да наш, русский… Вот ево немец, Бирон, и слопал!..
– Мы ихние! – безучастно продолжала пояснять женщина. – Всю дворню, почитай, взяли… Я при господах была. И меня повели. Все допытаться хотели. А чево – и посейчас в толк не возьму!.. Наше ль дело, што господа промеж собой творят!.. Язык мне резать хотели, чтобы молчала про пытку… Да потом отпустили уж, за околицу вывезли, сюды и ворочаться не велели. А куды мне, калеке… У нас бедно. Хлеба и не родило. Тута хошь Христовой милостынькой пропитаюся… Да маяться мне и недолго… Все доченьку забыть не могу… Ма-а-ахонька… девятый годок ей-то пошел… Ее за што!.. Злодеи… ироды треклятые!.. За што!
Истерические рыдания потрясли ее изломанное тело. Упав ничком, она вся колотилась о грязные доски пола. Несколько участливых рук поспешили ее схватить, не давая ей слишком сильно биться в этом диком припадке неудержимой скорби.
– Вот, слышали! – скрипнув от злости зубами, кинул толпе словно вызов Толстов, с которого и хмель даже весь сошел. – Слышали!.. У-у-у!.. Да штобы я таким кровопийцам присягу принял!.. Ни в жисть!.. Пропадай все… Однова погибать, все едино!.. К дьяволу на рога немца-правителя!.. Вот!..
Он стукнул кулаком по столу и грузно сел, словно ожидая, что сейчас придут и заставят его принимать присягу Бирону.
– Оно, вестимо, ладно бы, кабы свой был хто управитель, оно все бы полегше было! – негромко раздалось из мужицкого угла, словно кто вздохнул там этими словами.
– Хто бы ни был, да не тот, хто ныне… Антихрист… губитель! – откликнулся голос из группы гвардейцев.
– А слыхали вы ль, детушки, што я вам скажу! – зорко озираясь, снова таинственно повел свою еткую речь старик-землекоп. – Только… не выдайте вы старика!.. Неохота на старости-то лет на дыбе висеть… Жисть кончить без хрестьянского утешения… от руки табашников, детей антихриста…
– Толкуй, слышь! Не выдадим! – решительно зазвучали голоса. – Сказывай без опаски. Чай, хрест у нас на шее у всех… Толкуй, старина…
– С Яику алибо с Дону вести дошли… У-у-у какие! – еще таинственнее повел старик. – Слышь, ровно бы не помер… он…
– Хто?.. Хто?.. Про ково ты, дед?.. Ужли про… нево? Про батюшку! – отовсюду понеслись встревоженные, напряженные голоса.
Все, кто сидел, встали, толпа сгрудилась вокруг старика, который сидел, словно не решаясь: говорить дальше или нет?
– Мудреный ты старикан! – обратился к нему парень-запевала. – Мы сами с Яику… Про ково тут нам намекиваешь?.. Ужли про батюшку нашево…
– Про Степана Тимофеича, што ли! – подхватили голоса парней, товарищей запевалы.
– Не… Подымай выше! – многозначительно отозвался старик. – Про тово, ково, слыхать, немцы же извести хотели, потому ен за старую веру стоял… Русь пытался повести дедовским обычаем… Во-от! Понял!..
– Чево петли метать, прямо надо сказывать! – отрезал запевала. – Вишь, рты-то все, ровно курятники, пораскрывали, а смыслу нету. Про батюшку царя, про Лексея Петровича, видно, толкует старина. Верное ево слово. Пошли вести. И мы слыхивали… От таких людей, што сами ево, батюшку, видывали… И знаки ево царские, орлы двоеглавые на грудях у нево оглядывали… Сюды собирается, слышь, и силу созывает ратную… Вот тогда бы… Как скажете, робята?.. Ужли за им да не пойти?!
– Пусть бы дал Господь! – обрадовались голоса крестьян-землекопов и пригородных поселян. – Тогда бы што уж!.. Вестимо, дому хозяина надоть. Какое стадо без пастуха!.. Ежели только все заодно станем. Розни не будет в ту пору… Вестимое дело!..
Не находя русского выражения, он сделал широкий жест рукою.
– Я понимай карактер… Я плоко кавариль, но я понимай!.. Карош…
– Ты чево путаешься, крыса заморская? Прочь поди, немчура, пока цел! – бросил Жилю кабатчик, недовольный вмешательством. – Без тебя мы тута…
– Я ньет немшура, – не унялся Жиль, принимая задорный вид. – Немшура – пфуй!.. Я франсузки сольда… Ваш армэ взял мой на Дансик. Теперь императрис пускай менья на мой belle France… Я лупил ваш Русья… Я всо понимай…
– Француз, – недоверчиво протянул кабатчик, вглядываясь в Жиля. – Твое счастье. Немцы нам и без тебя во как осточертели!.. Сиди, пей да помалкивай, коли так. А вы, слышь, робя, меня не подводите… Гляди, паря…
– Ладно! – с усмешкой ответил запевала, переглянувшись с остальными. – Иную заведем, братцы. Не молчком же сидеть, вино тянуть. В церкви и то «Глас Херувимский» попы выводят… Валяй, братцы, нашу…
И он взял знакомые аккорды на своей тренькающей балалайке. Домра подхватила, загремел бубен, и грянули первые, задорные звуки, первые, мало кому не известные строфы:
Десятки голосов поддержали первое вступление хора и зарокотали дальше:
Собиралися Усы на царев на кабак…
– Тово чище!.. Овсе разбойничью запевку завели! – махнув рукою, забормотал Арсентьич. – Окаянные… Праокаянные… Н-ну, народ!..
А садились молодцы во единый круг…
Бормоча, хмурясь, но довольный в душе, он отошел к стойке, уселся на свое место и, пригорюнясь, стал слушать любимую песню, выводимую стройно и сильно десятками голосов:
В этот самый миг откуда-то из угла выскочил полуголый, истерзанный пропойца и хрипло запричитал:
Большой ли Усище – он всем атаман,
Гришко ли, Мурлышко ли, дворянский сын!
– Я сам дворянский сын, высокого роду… Не то што вы, голь кабацкая… Смерды вонючие! Да, разорили, сожрали меня немцы проклятые, бироновцы. Да крючки приказные… душегуб…
Он не договорил.
– Молчи… не мешай!.. Слышь, круговой, цыц!.. Нишкн-ни… Не то.
Чей-то увесистый кулак взметнулся перед самым носом «дворянина», и тот, съежившись, нырнул в свой прежний угол, упал на лавку и хрипло стал подтягивать «воровской» песне. А та лилась и лилась громко и широко, овладевая общим вниманием.
Гулливо, насмешливо льется песня, полная жестокой забавы и глумления. И вдруг закончилась широким, веселым завершением:
Гришка сам говорит, сам усом шевелит:
«А братцы Усы, удалые молодцы!..
А нуте-тко, Усы, за свои за промыслы,
А точите вы ножи да по три четверти!
Изготовьте вы бердыши и рогатины.
Да собирайтеся все на прогалины.
Эх, знаю я боярина: богат добре,
Двор в далекой стороне, на высокой горе.
Хлеба сам не пашет, нашу рожь продает,
С хрестьян деньги дерет, в кубышку кладет,
Казну царску грабит-крадет!»
Пришли они, Усы, ко боярскому двору,
Повлезали на забор, пометалися на двор.
А Гришка Мурлышка, дворянский сын,
Сел в избе да под окном!..
Ен сам говорит, сам усом шевелит:
«Ну-тко ты, боярин, поворачивайся!
Берись, братцы Усы, за свои промыслы.
Гей, ну-тко, Афанас, доведи ево до нас!..
Ай, ну-тко, Агафон, клади спиной на огонь!»
Слушатели, взвинченные напевом и словами, насторожились, ожидая услышать приятный для них конец, но этого им не удалось.
Не мог боярин в огню стерпеть,
Побежал, пузатый, во большой амбар,
Вынимал он с деньгами кубышечку…
Сильный стук прикладами потряс снаружи входную дверь, грубые голоса, такие же отрывистые и властно звучащие, как удары прикладом по дереву, покрыли недопетую песню:
– Гей!.. Отворяй… Живее, ну, ты, собака!.. Кто там жив человек в кабаке сидит!..
– Ахти, дозор! – всколыхнулся Арсентьич, словно разбуженный ото сна. – Напели, идолы… Буде горлопанить! – прикрикнул он в сторону парней, и без того умолкнувших. И пошел к дверям, громко спросил, словно не узнав пришедших:
– Хто там!.. Чево двери ломите… Не пускаю я по ночи неведомо ково… Слышь!.. Ково Бог несет…
– Вот я те спрошу, как войду! – сердито отозвался один властный голос, должно быть, старшего дозорного. – Гляди, своих не узнаешь!.. На холоду, на дождю дозор держишь… Я тебе, собаке… Отпирай…
Еще более тяжелые удары посыпались на дверь. Но Арсентьич уже поспешил снять запоры и широко ее распахнуть, с поклонами встречая входящих по скользким ступенькам четырех драгун со старшим во главе.
– Милости прошу! – причитал он угодливо. – Не серчай, служба… Сам знаешь, ныне и злых людей не мало по ночам бродит… Поопасаться надо… Милости прошу: грейтесь, благодетели наши, охрана верная… Вот сюды… К печи поближе… Туда потеплее… Я мигом все подам.
Дозорные уселись на указанные места, стали пить вино, уплетать хлеб и рыбу, поданную самим Арсентьичем вместе с трубками и пачкой табаку.
А старший, не двигаясь с места, только отряхнулся от дождя и стал пытливо оглядывать притихшую публику. Человек пять-шесть даже стали незаметно пробираться поближе к выходу, чтобы, улучив удобный миг, совсем покинуть притон, где так некстати запахло солдатским духом.
– Ну и погодка… собачья! – заговорил внушительно старший дозорный, в то же время проникая глазами в самые темные углы притона. – И городок у нас… столица… Питербурх… Болото чухонское, одно слово. А энто што все за люди, хозяин?.. Какие такие? А?.. Сказывай…
– Какие там еще… Али сам не видишь!.. Вон свой же брат: капральство! – кивая в сторону военной кучки, отозвался Арсентьич. – Гвардейские, вишь, не хто иной… Матросня тута… А тамо – мужички с работ, землерои. Все наперечет. Не первой я тута годок сижу. Не сумлевайся, земляк. Грейся-ка лучше, служба.
Старший принял поднесенный большой стаканчик, осушил его, крякнул, закусил хлебом, крупно посыпанным солью, отхватил от ломтя сухой рыбы, поданной ему услужливым хозяином, и, пережевывая широкими белыми зубами пищу, более дружелюбно заговорил:
– Ну… то-то!.. Э… Потому: строго-настрого приказано, штобы смирно… А энто хто? – тыча пальцем в Жиля, строго спросил он. – Немчура… Зачем?.. По какому такому случаю… Пачпорт есть, а?..
– Оставь… Энто хранцуз… пленный! – отозвался поспешно Арсентьич. – Я ево знаю… Тоже камрат, выходит, солдатская косточка…
– Да… та… я камрат… Все сольда – один камрат… – закивал торопливо головою Жиль. – Я сольда… Франсуз. Я панимай.
– Ишь, все свое твердит, обезьяна немецкая! – не утерпел, заговорил один из парней, завзятый балагур. – Нам даве цыкал и теперя сызнова: со льда, мол, да со льда!.. Чай, прозяб на льду-то, душа твоя сквозная… Так, поди, знаешь куды… В печку! Там отогреешься… У маменьки… В печке!..
Общий хохот покрыл грубую шутку парня…
Старший, стараясь сохранить свой важный вид и показную суровость, сдержал смех, одолевавший и его, стукнул прикладом о пол, хмуря сильнее брови.
– Ну, то-то!.. У меня штобы… Не то – и постарше начальство недалече отсюдова… Мигом подберем, коли-ежели… Робя, ходу! – обратился он к своим дозорным. – Стройсь по два в ряд… Шагом марш!..
Позвякивая амуницией, четко и грузно отбивая такт, покинули дозорные притон. Но еще не закрылась за ними дверь, как прежний гам и оживление вспыхнули кругом.
Коренастый матросик, сидевший за общим длинным столом с десятком других товарищей, вскочил и задорно, громко свистнул вслед патрулю.
– Фью!.. Подберете, как же!.. Крупа вонючая!.. Отколь ее к нам нагнали, пехоту бессчастную, голоштанную… А ен еще грозится… Ты тронь матроса… Своих не узнаешь… Э-эх… Ну-ка, грянем свою, родную, братцы!..
затянул он ухарски пьяным, высоким голоском, сразу оборвал и засмеялся как-то по-детски.
Как на матушке, на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
Молодой матрос… —
– Не… неладно… Вы, братцы, лучше мово песни поете… – обратился он к парням-певунам. – Што затихли? Валяй! Небось матросики вас не выдадут!.. Верно, што ли, братцы?..
– Вестимо! Пой, братцы! – поддержали его остальные матросы. – Хто закажет нам песни играть… Скушно так-то… Без песни и вино в душу нейдет!.. Пой…
– Петь не поле жать… Не тяжкая работа. Да какую же вам? – спросил парень-запевала.
Пока певуны советовались насчет песни, откуда-то из полутьмы вынырнула оборванная фигура ухаря-парня, еле прикрытого лохмотьями исподней одежды. Он подбоченился и закричал:
– Стой, братцы!.. Слышь, я сам петь и плясать куды те горазд! Нешто не так!.. Мы сами скопские… Жги-и-и!
И он пустился в неистовый пляс, хрипло, отрывисто выпевая слова разухабистой песни:
Словно подхваченные вихрем, сорвались с мест еще два парня и одна полупьяная гулящая бабенка…
Гей, теща моя! Ты не тоща была!..
Как повел зять тещу
В осинову рощу…
Повалил он тещу хлупом-то на пенья,
Хлупом-то на пенья, низом на коренья…
Начал тещу тещевать, через елку доставать!
Гей, жги… говори, приговаривай!..
Балалайки и домра с бубном зазвучали, затренькали вовсю… Остальные, увлеченные пляской, кто притопывал и приплясывал на месте, кто постукивал ладонью по столу или выбивал такт ногою…
Безотчетный порыв неудержимого веселья охватил толпу, притихшую за миг перед тем… Столы были больше сдвинуты к углам, чтобы дать простор плясунам, лица оживились, закраснелись, глаза вспыхнули новым огнем, лучшим, чем тусклый блеск охмеления… Скоро парни и бабенка устали, отошли, и место заняли другие охотники. А зачинщик пляса, «скопской» удалец все носился в безумном вихре танца, откалывая все новые коленца. Теперь он уж не припевал, а отрывисто, хрипло выкрикивал отдельные слова, неясные звуки, имеющие отдаленное сходство с подмывающим напевом… А ноги его, все тело, словно лишенное костей и связок, носилось и вихляло во все стороны в лад быстрому, все учащавшемуся напеву…
Наконец не выдержал и он, напоминающий безумца либо одержимого бесом, повалился на скамью, удушливо бормоча:
– Фу-у!.. Во-одки… Дух перехватило… Кручок давай… Душу окроплю!..
Схватил поданный большой стаканчик, сразу осушил его, крякнул и затих, повалясь на скамью, тяжело дыша всею раскрытой, волосатою и грязной грудью.
– Ловкач парень… Лихо откалывал… – с разных сторон слышались похвалы плясуну.
А от стола, где сидела певучая компания, уже полились звуки новой песни, заунывные, трепетные, словно вздох горя народного.
Пели старинную песню о «Горе-гореваньице»…
Смолкла песня, такая понятная и близкая всем, тут собравшимся, иззябшим, полуголым, полуголодным людям, загнанным и обиженным без конца. И настала полная, но недолгая тишина.
«Ах ты, Горе-гореваньице!..
А и в горе жить – не кручинну быть.
Нагому ходить – не стыдитися.
А и денег нету перед деньгами.
Набежала ль гривна перед злыми дни!..
Не бывать плешатому кудрявы-им…
Не ставать гулящему богаты-им.
Не утешити дите без матери.
А и горе горько гореваньице…
Лыком ли горе подпоясалось,
Мочалами ноги изопутаны.
А я ль от горя во темны леса —
А и в их горе прежде век зашло.
А я от горя в почестный пир —
Горюшко уж тамо, впереди сидит.
А я от горя во царев во кабак —
А горе встречает, брагу-пиво тащит!
Как я наг-то стал», – засмеялся он!..
Ее разбил выклик пьянчужки «дворянчика», словно клекот большой птицы, напуганной тишиной, прозвучавший неверным, высоким звуком.
– Э-эх, братцы… Тяжко, други мои!.. Тяжко… Не я пью, горе мое пьет!.. Слышь, я сам дворянский сын!.. Сутяги осилили… Подьячие вконец разорили. Немцы одолели, поборами извели!.. Наг я, бос… Да душа-то у меня есть хрестьянская… Вот какой я… А таков ли был!.. Матушка мне, бывало, сама головушку расчешет, поясок на рубашку… Э-эх, одно слово… загубили!.. Все пропади!.. Останное… Все долой! – разрывая ворот ветхой рубахи, кричал истерично уже пьянчужка-горемыка. – Все к лешему… А тамо – и самому конец!.. Заодно…
Упав всею грудью на стол, он вдруг не то завыл, как тяжко раненный зверь, не то зарыдал сухими, бесслезными рыданиями, потрясающими это изможденное, худощавое, но еще сильное, большое тело.
– Ишь, болезный, как убиваетца! – прозвучал из темного угла женский подавленный голос. – Обидели, чай, лиходеи какие!..
– Акромя немцев – некому! – отозвался из кучки землекопов старик, имеющий вид начетчика в каком-нибудь староверческом скиту. – От них, окаянных, житья нету люду православному. Веру порушили, души загубили, антихристово семя… Вон и тута один кургузый бродит! – указал он в сторону Жиля и даже отплюнулся с омерзением.
Живой француз, не разобрав, в чем дело, только заметил, что речь шла о нем, и сейчас же отозвался:
– Карош ваши песня… Очшинь он тут… сюда… так! – не найдя выражения, ударил он себя по груди. – И у нас, на belle France, есть таки кароши песня… Слюшай… Я вам будиль поить сейшас. Кхм… Кхм…
– Валяй!.. Слышь, робя, немчин буде камедь ломать!.. Гли-ко!.. Потеха! – зазвучали голоса.
Из углов поднялись лежащие, сгрудились ближе к пустому пространству среди кабака, где Жиль, взявши в руку балалайку побольше, пробовал брать на ней аккорды, как на мандолине.
– Кхм… Плохой ваш энстрюман!.. Ну, я пробовал… Кхм… Слюшай…
И, кое-как подыгрывая, он запел хриплым голосом, но с выразительными, живыми движениями и с огоньком военную песенку, заученную в прежних походах:
Общий смех был наградой певцу.
Rataplan, rataplan!
Les Francais, en avant.
Voila l'ennemi.
Aux combat, mes amis!
Et toujours, en avant…
Pif-paf-poraf! Rataplan,
Ra-ta-plan-plan-plan-plan[2].
– Уморушка! И не понять, што поет! – толковали с разных сторон. – Ровно в барабаны бьет на плацу… Што за песня такая, скажи, мусье…
– Это наш военни песня, када Франсуа – сольда побеждал враги… понимай!..
– Все враки! Не больно-то побеждатели вы! – задорно возразил один из певунов. – Слыхали мы… Вон и сам в полон ты попал!.. Миних-то, даром немчура, а как вашего брата под Гданском вздул. Можно к чести приписать!..
– Миних – канайль! – сердито отозвался Жиль. – На Дансик он делил засад… Ваши сольда мноко биль… Наши – мало биль… Это не сшитай!..
– Эх, вы! – не унимался парень. – Все «сольда»… А ты не лезь в драку, коли силенки не хватает. Ишь, как помянули ему, что вздули их, так еще и лается… Пес кургузый! Как ты могишь, а!.. Он хоша и немец, а фильтмаршал, енерал… А ты сучок поганый… Гляди, лучче помалкивай, не то…
– Зачем сердиль! – дружелюбно затарантил Жиль, ловко уклоняясь от увесистого кулака, поднятого уже к его лицу. – Я ошинь люпиль русськи… кароши народ, бон камерад… Я не люпиль альман!.. Немшура – фуй, понимай. Он – плакой женераль. Дансик – биль ошинь мнока ваши сольда кругом. А Миник зеваль, и круль Станисла Лешински убекаль из Дансик. Ево надо биль браль плен, а не бедни сольда – Франсуа. Миник не умель. Панимай, мосье. Миник – для вас плакой женераль!..
– Ишь, какой разборщик нашелся! – не утерпев, вступил в беседу и Яковлев, давно уже приковылявший поближе из своего угла. – А ты, мусьяк, того не скажешь, что сам твой же Людовик Французский немцу Миниху два мильона рублевиков подсунул, только бы тот присягу нарушил, тестя евонного, круля из ловушки повыпустил!.. Вот истинная причина, что поляк улепетнуть от нас мог!.. А не то што… Генерал бравый наш Миних – да деньгу любит, охулки на руку не кладет, нет…
Стрела была направлена хорошо. Сразу послышались голоса с разных сторон. Говорили старые и молодые.
– Слыхали… И мы слыхали… Два мильона сцапал немчин!.. А то бы ни в жисть наши не выпустили круля.
– Вестимо! Как крысу в норе, окопали мы ево в этом самом Гданске! – подал голос солдат из кружка таинственных собеседников. – Я тамо был. Мерзли, голодали, а в оба глядели!.. Не упустили бы полячишки, кабы само начальство нам глаза не отвело!.. Вестимо: генералы-нехристи все, не нашинские!.. Немцы-бусурмане, так они друг дружку и покрывают… Э-эх, нет нашего батюшки, царя Петра Лексеича. Государыня, слышь, при смерти… Государь названый – дите малое. Кто править станет!.. Што с нами буде!..
– Плохо буде, детушки! – словно обрубил речь старик-начетчик. – Я и сам служил еще амператору Петру свет Лексеичу. И при мне немцы в делах были. Да для нашего, расейского царя – свою же братью вот как лихо колотили!.. А как обошла-обложила сила чужая нашу Расеюшку… Вся правительства наша – скрозь немцы… И по судам, и по воеводам… И ахфицеры, и по купечеству… Податься нашему брату русаку некуды.
Мы по простоте, а они со сноровкою, с хитрою!.. И было плохо, а стало овсе худо! Буде и тово хуже!.. Вот, повидите сами, братцы… – таинственно, глухо, но внятно заговорил он, окинув горящими глазами слушателей. – Повидите сами… Ен – близко!.. Последние ноне времена пришли… Голод кругом. Хлебушка нету. Чему грош раней цена – ноне алтын плати. Поборы, доимки у хрестьян из души выколачивать стали. Села пустеют от бедности. Чума, слышь, мор идет на Расею. Пожаром кругом земля полыхает. Переписывать не то людей – собак да лошадей ноне стали. Клейма на руке класть будут… Вот как палачи теперя на разбойниках выжигают – так на всем хрещеном люде тавро поставят… Чай, сами слыхали: сулят и монастыри все древние прикрыть, церкви Божии припечатать, не пускать народ на молитву… Ветхи, мол, стали храмы те – толкуют никоновцы, дети антихристовы… Разумеете, детушки: «ветхую веру» ен рушить хочет. Свой завет, антихристов, наведет на нас!.. Близко, о-ох, близко последние времена… Стонут тяжко люди… Могилки отцовы и те стонут!.. Брат на брата восстает и предает сын отца!.. Последние времена!..
Старик умолк, поникнув головой. Наступившую тишину прорезал чей-то скорбный, подавленный возглас:
– Ох, пропала наша мать-Расеюшка!..
– Дудки!.. Врешь!.. – сильно подал голос коренастый матросик, Толстов, который и раньше проводил бранью уходящий дозор. – Не выдадим Расею! Только, слышь, пущай матушка царица мирну кончину примет… Ее бы не тревожить, голубушку, в останное… А тамо мы энтих всех бусурман и с набольшим ихним, с энтим псом курляндским, всех к рукам поприберем!
– Верно, камрат! – отозвались решительно гвардейцы-солдаты, сидящие особняком. – И у нас те же толки идут. Верное ты слово сказал. Некуды дальше! Пошабашить с им пора…
– Что пустое толковать! Кто вас испугается? – поджигая всех на более яркие проявления своих затаенных дум, вмешался Яковлев. – Коли тут про герцога курляндского было молвлено, так, слышно, ево и регентом оберут. Он будет царским правителем до совершенного возраста государя малолетнего, Ивана Антоныча. Што вы тода поделаете, мужичье сиволапое да солдатня бездомовная!.. Тля вы, вши закожушные, вот и одно слово!..
– Што поделаем! – разгорячась еще больше, отозвался гвардеец. – Увидишь тогда!.. Не мы одни тута кашу варить будем. Из вышних людей, из начальства, гляди, тоже с нами не мало заодно объявится персон хороших!.. Только б час пришел.
– Да што и начальство! – задорнее прежнего подал голос Толстов. – Мы без ево кашу сварим, коли крупу в котел засыпать будут. Я первый покоряться не стану такому управителю. Ни в жисть! Хто он?.. Нешто мы не знаем?.. Да у меня самово дома онучи на печи сушат такие вельможи, как этот герцог из псарей… Конюх он и конюшого роду!.. А чем в знать попал – тем и в землю пойдет, проныра!.. Не стану ему присягать, хучь бы тут што!.. Убьют – пущай, не жаль! Жисть-то наша и так не больно сладка… Терять нечего! Двум смертям не бывать, одной – не миновать… Чево ж тут!..
– Ишь какой храбрый! – все продолжал подзуживать Яковлев, пользуясь общим повышенным настроением. – Не присягнешь!.. А за это, мало что казнят, пытать станут, в застенок поведут… На допрос, знаешь!..
– Пущай! Бог – Он видит! – твердо, с остановившимся взором, побледнев, ответил Толстов, словно уже стоял перед дыбой. – Он заплатит!.. И мне… и тем, хто рвать меня станет на куски. Руки ломать будет, на огне жечь али што там у них… Как душа велит, так и сделаю. Пущай жгут!..
– Ой, жгут! – вдруг прозвенел надорванный, истерический отклик, словно загадочное эхо из глубокой пропасти.
Молодая бабенка с выбитым глазом, повязанным тряпицею, выступила из толпы вперед, и свет ближайшего фонаря выделил из полумрака ее бледное, землистое лицо, где на одной щеке багровели два плохо заживших еще рубца. Одной рукой она запахивала одежду на груди, а другая, висящая плетью вдоль тела, была как-то странно вывернута ладонью наружу, вся вспухшая, багровая, страшная, как у многодневного утопленника. Раскачиваясь слегка всем телом, словно стараясь заглушить в себе неумолчную боль, она запричитала жалобно, надрывисто, как причитают над покойником в ночи:
– Жгут, братику!.. И баб, и деток малыих… Никому спуску нету от немцев треклятыих!.. И кости ломают, и ножами режут по живому телу… Вот, гляди…
Она здоровой рукою приподняла свою мертвую, висящую бессильно.
– Навеки искалечили… На дыбе трясли, рученьки белы выворачивали… хлестали по чем попало без памяти… вот… и глаза нетути… и вот… рубцы… И огнем пытали, о-о-о-х, и поминать то жутко!.. Отбили нутро, окаянные. Мало меня – доченьку мою, девчоночку, на моих очах запытали… Все правды доведывалися… Вот, белая я стала в два денечка, как на пытке побывала у извергов… – сдергивая платок, сказала она.
Седые волосы с редкими черными прядями рассыпались по худым, вздрагивающим плечам полубезумной женщины. Все тише звучала ее неумолчная жалоба:
– Доченьку… малую на очах моих зареза-а-а-ли… О-о-ох.
С тихими стонами снова ушла она в свой угол, словно потонула во тьме, там царящей.
– Да што ты?.. За што? Экая жалостная… болезная… Про што пытали вас? – обступили со всех сторон бабу участливые люди.
– За што?.. Не ведаю… Сама не ведаю.
– Да хто ты сама-то, бабочка?..
– Дворовые мы… Волынских были… Може, слышали? – совсем устало, не громко прозвучал ответ бабенки. Словно в порыве она истощила последние силы и ее потянуло к дремоте.
– Как не слыхать?.. Известные бояре… Большой господин был! – послышались отклики. – Министер, да наш, русский… Вот ево немец, Бирон, и слопал!..
– Мы ихние! – безучастно продолжала пояснять женщина. – Всю дворню, почитай, взяли… Я при господах была. И меня повели. Все допытаться хотели. А чево – и посейчас в толк не возьму!.. Наше ль дело, што господа промеж собой творят!.. Язык мне резать хотели, чтобы молчала про пытку… Да потом отпустили уж, за околицу вывезли, сюды и ворочаться не велели. А куды мне, калеке… У нас бедно. Хлеба и не родило. Тута хошь Христовой милостынькой пропитаюся… Да маяться мне и недолго… Все доченьку забыть не могу… Ма-а-ахонька… девятый годок ей-то пошел… Ее за што!.. Злодеи… ироды треклятые!.. За што!
Истерические рыдания потрясли ее изломанное тело. Упав ничком, она вся колотилась о грязные доски пола. Несколько участливых рук поспешили ее схватить, не давая ей слишком сильно биться в этом диком припадке неудержимой скорби.
– Вот, слышали! – скрипнув от злости зубами, кинул толпе словно вызов Толстов, с которого и хмель даже весь сошел. – Слышали!.. У-у-у!.. Да штобы я таким кровопийцам присягу принял!.. Ни в жисть!.. Пропадай все… Однова погибать, все едино!.. К дьяволу на рога немца-правителя!.. Вот!..
Он стукнул кулаком по столу и грузно сел, словно ожидая, что сейчас придут и заставят его принимать присягу Бирону.
– Оно, вестимо, ладно бы, кабы свой был хто управитель, оно все бы полегше было! – негромко раздалось из мужицкого угла, словно кто вздохнул там этими словами.
– Хто бы ни был, да не тот, хто ныне… Антихрист… губитель! – откликнулся голос из группы гвардейцев.
– А слыхали вы ль, детушки, што я вам скажу! – зорко озираясь, снова таинственно повел свою еткую речь старик-землекоп. – Только… не выдайте вы старика!.. Неохота на старости-то лет на дыбе висеть… Жисть кончить без хрестьянского утешения… от руки табашников, детей антихриста…
– Толкуй, слышь! Не выдадим! – решительно зазвучали голоса. – Сказывай без опаски. Чай, хрест у нас на шее у всех… Толкуй, старина…
– С Яику алибо с Дону вести дошли… У-у-у какие! – еще таинственнее повел старик. – Слышь, ровно бы не помер… он…
– Хто?.. Хто?.. Про ково ты, дед?.. Ужли про… нево? Про батюшку! – отовсюду понеслись встревоженные, напряженные голоса.
Все, кто сидел, встали, толпа сгрудилась вокруг старика, который сидел, словно не решаясь: говорить дальше или нет?
– Мудреный ты старикан! – обратился к нему парень-запевала. – Мы сами с Яику… Про ково тут нам намекиваешь?.. Ужли про батюшку нашево…
– Про Степана Тимофеича, што ли! – подхватили голоса парней, товарищей запевалы.
– Не… Подымай выше! – многозначительно отозвался старик. – Про тово, ково, слыхать, немцы же извести хотели, потому ен за старую веру стоял… Русь пытался повести дедовским обычаем… Во-от! Понял!..
– Чево петли метать, прямо надо сказывать! – отрезал запевала. – Вишь, рты-то все, ровно курятники, пораскрывали, а смыслу нету. Про батюшку царя, про Лексея Петровича, видно, толкует старина. Верное ево слово. Пошли вести. И мы слыхивали… От таких людей, што сами ево, батюшку, видывали… И знаки ево царские, орлы двоеглавые на грудях у нево оглядывали… Сюды собирается, слышь, и силу созывает ратную… Вот тогда бы… Как скажете, робята?.. Ужли за им да не пойти?!
– Пусть бы дал Господь! – обрадовались голоса крестьян-землекопов и пригородных поселян. – Тогда бы што уж!.. Вестимо, дому хозяина надоть. Какое стадо без пастуха!.. Ежели только все заодно станем. Розни не будет в ту пору… Вестимое дело!..