Страница:
— Да ничего. Выйди, мне трусы надеть надо!
Я держу яблоко и слушаю, как Лилька аккуратно
шуршит нарезанной газетной бумагой
за прикрытой дверью.
В туалет мне как-то расхотелось.
С тех самых пор
я в такие места
с яблоками не хожу:
МАМУ ЖАЛКО!
Вот какова сила усвоенных в детстве
суеверий.
Ну и как, скажите мне на милость,
поведать такую историю
борясь с ускользающим размером
и подыскивая сочетание
миллионы раз использованных рифм?
…Самое смешное, что кто-то делает это
до сих пор…
ЦДХ
Фломастер
Про немцев
Граф
Гердт
Зеленая
Мамочка
Я уже не помню, с чем это было связано…
она жила в «Никулино» (у метро Юго-Западная,
с дочерью, которую все звали Вороной -
Зинаида по паспорту: отвратительное имя,
ЗИ-НА-И-ДА… Вкратце поясню:
ЗИ — неприятное сочетания букв, почти непристойного свойства;
НА — здесь: и иди ты на…(по звучанию) и пошел бы ты на…в общем, как ни крути, -
ХУЙ
в ассоциативном восприятии этого слога практически неизбежен;
и — наконец -
И-ДА: Фемида… Изида… кариатида -
декоративно-скульптурный ряд, какой-то, на общественных зданиях
начала прошлого века. И все это сосредоточено в одном имени
улыбчивой низкорослой девчушки с длинным, похожим на клюв, носом.
Конечно, прозвище Ворона как нельзя лучше
подходило к ее миловидному полудетскому лицу,
которым она — даже отдаленно! — не походила на свою мать.
Рядом с ее домом находился универсам «Диета»,
где работали мясниками и продавцами пива
мои бывшие одноклассники -
все ходили к ней
пить водку,
точнее не к ней, а — якобы — к ее дочери.
(Хотя у Вороны на тот момент был бойфренд-перепихонщик по имени
Алексий (как Патриарха нарекли, прости, Господи!),
и мы, как аристократы духа
и джентльмены,
почти ни на что не претендовали…
Обращались к ней все почтительно: МАМОЧКА, хотя выглядела она гораздо моложе своих лет, пила мало, но зато постоянно
смотрела сквозь пальцы на наше порнографическое поведение,
с похмелья (когда были деньги) ходила с дочкой за пивом,
делилась заныканными на «черный день» сигаретами…
Так вот: не помню, с чем это было связано,
но я был первым из нашей компании, кто залез
робкой рукой
под ее ночную рубашку:
знаете, — такую очень распространенную ночную рубашку,
которую обычно носят
уставшие от жизни
сорокалетние женщины.
Она как-то недолго и старомодно посопротивлялась,
потом прикрыла дверь в дочернюю комнату,
и как была, в этой своей ночной рубашке,
залезла со мной под одеяло…
это был советский секс:
в усвоенной ей с юности строгой комсомольской позе,
называемой в просторечии — бутерброд…
Мне на тот момент все это не очень подходило.
Я тогда, после двухлетнего армейского воздержания,
вообще был склонен ко всяческому
половому разнообразию;
любил, грешным делом, замутить групповушку с друзьями, — если подворачивались подходящие «по интересам» дамы;
пытался экспериментировать с начинающими проститутками
(тогда все проститутки были начинающими, кроме вокзальных),
занимался любовью с малолетками,
с подругой Вороны, например;
звали ее Регина, и было ей, на тот момент,
пятнадцать
мокрощелочных лет…
Однажды, после очередного комсомольско-бутербродного
совокупления, я, лежа с МАМОЧКОЙ рядом,
раздираемый какими-то смутными
внутренними противоречиями, спросил:
— МАМОЧКА, ты бы хоть в рот разок взяла
для разнообразия?
При всей мягкости ее характера
подобной наглости стерпеть она
не смогла:
— Может, тебе еще и в задницу дать?
Извращенец!
То есть для нее эти невинные, по сути, шалости — минет с аналом -
являлись табуированной темой
и страшным преступлением против
нравственности…
Притом что Ворона, как мне рассказывала Регина,
после их совместной поездки на ЮгА,
в солнечную грузию,
лечилась не только от гонореи (как, впрочем, и сама Регина),
но и залечивала «повреждения прямой кишки»;
причем, говоря все это, Регина смотрела на меня
светлыми,
широко раскрытыми
глазами
пятнадцатилетнего
морального
урода.
Как это все может укладываться у них в голове?
И у матери, и у дочери?
Как это все можно
отделить одно от другого
и, не замечая вопиющих противоречий,
продолжать жить дальше;
по своей гиперболе и
параболе,
каждая в своем измерении;
недалеко от метро
на окраине -
постоянно расширяющейся в сторону «Внуково»,
совершенно равнодушной
ко всему происходящему в ней, -
москвы.
Кто о ком напишет
Третья степень
— СССССУУУУУУКККККИИИИИ!!!!! ССССУУУУУКККК…
Он орал во весь голос, яростно и, надо сказать, небезуспешно отталкивая двух худеньких низкорослых санитаров, вцепившихся ему в голые, покрытые лагерными татуировками руки. На правом предплечье, где у него красовалось намеченное тремя волнистыми линиями море с встающим из него символическим полукругом солнышка и парящей в виде жирной размашистой галочки птицы, синела выполненная крупными печатными буквами стандартная кривобокая надпись:
ЛЮБЛЮ СВОБОДУ
КАК ЧАЙКА ВОДУ.
Докторская кушетка, вытертый напольный линолеум, кафельная плитка, белые халаты запыхавшихся санитаров — все, буквально все было забрызгано мелкими каплями крови. Кровь эта сочилась из множественных порезов, протянувшихся по разукрашенной церковными куполами и блядскими женскими ликами широкой спине, разбушевавшегося не на шутку пациента.
— Чего это он?
— Да бабу свою увидел, вон она в коридоре сидит, расслабляется. Менты ее с собой привезли. Сказала, что если до больницы не подбросят — протокол им не подпишет.
— Какой протокол?
— О задержании. Там от нее еще заявление нужно…В общем, мордобой из-за нее мужики замутили…из-за «красавицы». Один уже в отделении сидит, другой — вот тут нам концерты устраивает…
На узкой колченогой скамейке, в самом конце больничного коридора сидела растрепанная полупьяная женщина, сорока с лишним лет, с большим наполовину разорванным целлофановым пакетом, из которого торчал меховой рукав зимней мужской куртки.
— Было б из-за кого! — резюмировала дежурная медсестра и пошла в сторону пары стоящих с равнодушными мордами возле окошка регистратуры сержантов милиции.
— Эй, наряд! Помогли бы уголовника своего утихомирить, а то санитары наши не справляются.
И тут до Миши Тюлина, новоиспеченного сотрудника санпропускника, только что заступившего на сутки и мило беседовавшего с дежурной медсестрой, одновременно созерцая отчаянную борьбу санитаров с окровавленным мужчиной,
вдруг,
со всей неизбежной ясностью внезапно случившегося несчастья,
совершенно отчетливо и определенно — дошло:
надо же помочь! Это же теперь моя работа — с мудаками всякими валандаться…
Миша поспешно кинулся на помощь, но, к своей глубоко затаённой радости, опоздал…
Мужик успокоился сам, присмирел и под строгим надзором старшей санитарки тети Симы (известной хабалки и матерщинницы) начал снимать свои забрызганные кровью и порванные на коленях спортивные штаны.
Около трех недель назад, перед тем как устроится на эту незавидную должность, Миша Тюлин принял самое серьезное, самое ответственное решение в своей жизни: он решил бросить писать.
Начав лет в тринадцать с корявых подражаний Пушкину, Лермонтову, Некрасову, и, как это ни покажется странным, Надсону и Кольцову, к двадцати трем годам из жалкого эпигона и плагиатора он вырос в самостоятельную поэтическую единицу, варварски плененную и изломанную, как большинство современных талантливых поэтов, беспрецедентным и всепоглощающим влиянием Иосифа Александровича Бродского (этот всемирно известный нобелевский лауреат — мир его праху — повлиял на литературную ситуацию конца ХХ века гораздо пагубней и масштабней, чем в свое время «наше все» на «П П П» (поэтов пушкинской поры), до сих пор фигурирующих в различных хрестоматийных изданиях под этой позорной аббревиатурой).
Я держу яблоко и слушаю, как Лилька аккуратно
шуршит нарезанной газетной бумагой
за прикрытой дверью.
В туалет мне как-то расхотелось.
С тех самых пор
я в такие места
с яблоками не хожу:
МАМУ ЖАЛКО!
Вот какова сила усвоенных в детстве
суеверий.
Ну и как, скажите мне на милость,
поведать такую историю
борясь с ускользающим размером
и подыскивая сочетание
миллионы раз использованных рифм?
…Самое смешное, что кто-то делает это
до сих пор…
ЦДХ
Это было на выставке
в Центральном Доме Художника
много лет назад.
Тогда разные художественные галереи
стали выставлять произведения наших авангардистов:
живопись, скульптуру;
была там одна инсталляция:
на маленьком белом постаменте
стоял старый замызганный таз
из оцинкованной жести, -
в таких тазах рачительные домохозяйки
обычно замачивали белье перед большой стиркой.
Таз был наполовину заполнен грязной почерневшей водой.
Такая вода
весной
стекает по улицам,
собираясь в лужи на
п
е
р
е
к о
с
о ё
б
л
е н н ых
тротуарах нашего города.
В тазу, в этой черной, грязной воде плавало три предмета:
морковка (покрытая двухнедельной плесенью),
ведро (пластмассовое, с такими дети ковыряются в песочницах)
и метла (вернее, грубые березовые прутья, увязанные в пучок).
Зрелище, прямо скажем — так себе…
Было непонятно — зачем все это показывать
зажравшейся художественной и
околохудожественной московской публике.
Я тогда мучительно переживал вторую,
самую большую,
влюбленность в моей жизни.
Разрыв уже состоялся.
Она,
сжалившись надо мной
и поддавшись на мои
многочисленные
уговоры,
решила сходить со мной в последний раз на эту выставку…
В последний раз.
На эту выставку…
Со мной.
Я почти не замечал картин,
не видел столпившихся там и тут
посетителей;
я держал ее за руку
(Это мне -
напоследок! -
было дозволено),
и несказанно радовался этому обстоятельству,
как ребенок.
Я! -
циничный хуеплёт,
переимевший полсотни баб
самого разного пошиба!
Зрелище оцинкованного таза
с плавающими в нем морковкой,
ведром и метлой зацепилось за край моего сознания и
как бы
застыло там
ничего не значащим пятном,
не вызывая во мне никаких видимых рефлексий.
До того момента,
пока не раздался ее смех;
явственный, довольно громкий
(для выставочного зала),
несколько грубоватый
смех:
— Знаешь, как эта фигня называется?
— Нет…
— Прочитай, там на боку написано.
На медной,
чересчур солидной
для такой инсталляции
табличке
было размашисто начертано:
«ПАМЯТИ СНЕГОВИКА»
Больше этим вечером она так не смеялась.
На этой выставке.
Со мной…
В последний раз.
А вот имя и фамилию автора
я позабыл,
не запомнилось как-то…
Извиняйте, люди добрые.
в Центральном Доме Художника
много лет назад.
Тогда разные художественные галереи
стали выставлять произведения наших авангардистов:
живопись, скульптуру;
была там одна инсталляция:
на маленьком белом постаменте
стоял старый замызганный таз
из оцинкованной жести, -
в таких тазах рачительные домохозяйки
обычно замачивали белье перед большой стиркой.
Таз был наполовину заполнен грязной почерневшей водой.
Такая вода
весной
стекает по улицам,
собираясь в лужи на
п
е
р
е
к о
с
о ё
б
л
е н н ых
тротуарах нашего города.
В тазу, в этой черной, грязной воде плавало три предмета:
морковка (покрытая двухнедельной плесенью),
ведро (пластмассовое, с такими дети ковыряются в песочницах)
и метла (вернее, грубые березовые прутья, увязанные в пучок).
Зрелище, прямо скажем — так себе…
Было непонятно — зачем все это показывать
зажравшейся художественной и
околохудожественной московской публике.
Я тогда мучительно переживал вторую,
самую большую,
влюбленность в моей жизни.
Разрыв уже состоялся.
Она,
сжалившись надо мной
и поддавшись на мои
многочисленные
уговоры,
решила сходить со мной в последний раз на эту выставку…
В последний раз.
На эту выставку…
Со мной.
Я почти не замечал картин,
не видел столпившихся там и тут
посетителей;
я держал ее за руку
(Это мне -
напоследок! -
было дозволено),
и несказанно радовался этому обстоятельству,
как ребенок.
Я! -
циничный хуеплёт,
переимевший полсотни баб
самого разного пошиба!
Зрелище оцинкованного таза
с плавающими в нем морковкой,
ведром и метлой зацепилось за край моего сознания и
как бы
застыло там
ничего не значащим пятном,
не вызывая во мне никаких видимых рефлексий.
До того момента,
пока не раздался ее смех;
явственный, довольно громкий
(для выставочного зала),
несколько грубоватый
смех:
— Знаешь, как эта фигня называется?
— Нет…
— Прочитай, там на боку написано.
На медной,
чересчур солидной
для такой инсталляции
табличке
было размашисто начертано:
«ПАМЯТИ СНЕГОВИКА»
Больше этим вечером она так не смеялась.
На этой выставке.
Со мной…
В последний раз.
А вот имя и фамилию автора
я позабыл,
не запомнилось как-то…
Извиняйте, люди добрые.
Фломастер
…Проходил сегодня мимо школы
через толпу «кавказцев»
(студенты — учатся рядом
в Налоговой Академии).
За оградой
бегают русские детишки.
У одной девчушки
В прозрачном модном рюкзачке
Живописно разложены
разноцветные
Ручки, маркеры, карандаши…
— Дэвочка, дай фломастэр.
Остановилась. Посмотрела:
— А писю покажешь?
(не боится — ограда высокая!)
Смеются.
Девочка лет
семи-восьми по виду.
не стал останавливаться,
пошел дальше.
Интересно,
чем это у них кончилось.
через толпу «кавказцев»
(студенты — учатся рядом
в Налоговой Академии).
За оградой
бегают русские детишки.
У одной девчушки
В прозрачном модном рюкзачке
Живописно разложены
разноцветные
Ручки, маркеры, карандаши…
— Дэвочка, дай фломастэр.
Остановилась. Посмотрела:
— А писю покажешь?
(не боится — ограда высокая!)
Смеются.
Девочка лет
семи-восьми по виду.
не стал останавливаться,
пошел дальше.
Интересно,
чем это у них кончилось.
Про немцев
Возвращался я как-то домой.
Поздно вечером. Устал очень.
Зима. Автобус насквозь промерзший.
Зашли двое парней. Пьяные.
Одеты прилично. Явно иностранцы.
В те годы их по одежде легко можно было отличить.
Вслед за ними
на остановке вошел
какой-то негр.
Там общежитие у них располагалось
На «Банановом Проспекте» — по народному
определению;
по карте:
улица «Миклухо-Маклая»,
Университет имени Патриса Лумумбы.
Шутка еще такая была:
— Ты куда?
— Да к черным, в патрисвоилумумбы,
жвачку выпрашивать…
Так вот:
Парни эти — белые,
Пьяные,
на негра посмотрели как-то странно,
бутылку достали плоскую из внутреннего кармана
с горячительным,
по глотку сделали, и один другого
сразу придерживать начал:
говорит, что-то — не пойму на каком языке -
быстро-быстро,
и к поручням его прижимает…
Негр отошел от них подальше
И затаился…
Вдруг, выбиваясь из потока сплошной тарабарщины,
пьяный парень отчетливо произнес:
«РАСИЗМ — ВЫСШАЯ ФОРМА ГУМАНИЗМА!»
И успокоился.
Еще глоток сделал
и сник.
…Мы с негром на одной остановке вышли.
Откуда они были, эти ребята?
Чехи?
Румыны?
Поляки?
Точно из соцлагеря.
Американцы или, скажем, французы
в те времена
по ночам
на общественном транспорте не ездили
без сопровождения…
А немцы
в конце семидесятых
до такой степени
не обнаглели еще…
Странно это было
тогда слышать.
А вы говорите:
«евреи,
Гитлер,
6 000 000
невинных жертв!»
Какой хуй!
Право слово…
Поздно вечером. Устал очень.
Зима. Автобус насквозь промерзший.
Зашли двое парней. Пьяные.
Одеты прилично. Явно иностранцы.
В те годы их по одежде легко можно было отличить.
Вслед за ними
на остановке вошел
какой-то негр.
Там общежитие у них располагалось
На «Банановом Проспекте» — по народному
определению;
по карте:
улица «Миклухо-Маклая»,
Университет имени Патриса Лумумбы.
Шутка еще такая была:
— Ты куда?
— Да к черным, в патрисвоилумумбы,
жвачку выпрашивать…
Так вот:
Парни эти — белые,
Пьяные,
на негра посмотрели как-то странно,
бутылку достали плоскую из внутреннего кармана
с горячительным,
по глотку сделали, и один другого
сразу придерживать начал:
говорит, что-то — не пойму на каком языке -
быстро-быстро,
и к поручням его прижимает…
Негр отошел от них подальше
И затаился…
Вдруг, выбиваясь из потока сплошной тарабарщины,
пьяный парень отчетливо произнес:
«РАСИЗМ — ВЫСШАЯ ФОРМА ГУМАНИЗМА!»
И успокоился.
Еще глоток сделал
и сник.
…Мы с негром на одной остановке вышли.
Откуда они были, эти ребята?
Чехи?
Румыны?
Поляки?
Точно из соцлагеря.
Американцы или, скажем, французы
в те времена
по ночам
на общественном транспорте не ездили
без сопровождения…
А немцы
в конце семидесятых
до такой степени
не обнаглели еще…
Странно это было
тогда слышать.
А вы говорите:
«евреи,
Гитлер,
6 000 000
невинных жертв!»
Какой хуй!
Право слово…
Граф
Мне одна знакомая рассказывала:
— Красивый такой господин, седоватый,
с усами;
я смотрю на него, и понять не могу, -
где я его до этого видела?
А он мне:
— Может, в «Арагви» сходим?
Было бы недурно…
Голос бархатный,
речь такая правильная, ровная,
вальяжный такой…
Я ему наплела что-то,
мол, жених и все такое…
— Смотрю через неделю телевизор,-
про культуру что-то, -
смотрю — Он, среди приглашенных -
в обсуждении участвует;
в титрах потом: Андрей Битов.
Представляешь?
— Ну и что, не жалеешь?
— О чем?
— Ну, за одного Битова — двух НЕ битовых дают;
романчик бы закрутила -
то да сё…
— Да ты что! Это все равно, что с Толстым
перепихнуться…
Бррр — гадость какая.
— Красивый такой господин, седоватый,
с усами;
я смотрю на него, и понять не могу, -
где я его до этого видела?
А он мне:
— Может, в «Арагви» сходим?
Было бы недурно…
Голос бархатный,
речь такая правильная, ровная,
вальяжный такой…
Я ему наплела что-то,
мол, жених и все такое…
— Смотрю через неделю телевизор,-
про культуру что-то, -
смотрю — Он, среди приглашенных -
в обсуждении участвует;
в титрах потом: Андрей Битов.
Представляешь?
— Ну и что, не жалеешь?
— О чем?
— Ну, за одного Битова — двух НЕ битовых дают;
романчик бы закрутила -
то да сё…
— Да ты что! Это все равно, что с Толстым
перепихнуться…
Бррр — гадость какая.
Гердт
Никто не называл его Зямой. По крайне мере при мне.
Только Зиновий Ефимович.
Он пришел не один. С женщиной.
(Как позже выяснилось, -
со своей женой).
Я дежурил в тот вечер по зрительному залу
перед спектаклем (все студийцы
были обязаны этим заниматься по очереди, в строго установленном порядке).
Он хромал. Сильно. Последствие фронтового ранения. Эта хромота
серьезно повлияла на его профессиональную карьеру. Отсюда и
театр кукол, и несоразмерная его таланту небольшая занятость в кино;
хотя сыграл он много: хорошие, яркие роли.
(Один Паниковский чего стоит!).
Я встретил его у входа в зал, проводил до первого ряда и усадил в специально приготовленное для него кресло; его жена села рядом.
Обаятельный невысокий еврей
с мягкими манерами интеллигента,
приветливой улыбкой
и грустными глазами.
Спектакль удался на славу.
Артисты старались. Все знали, что в зале Гердт, — играли в полную силу, не халтурили.
В конце представления зрители вызвали на сцену режиссера; актеры выходили
на поклоны семь или восемь раз… Триумф полный.
Гердт,
по-молодецки поднявшись из своего кресла,
аплодировал стоя:
благородный жест и великая честь.
Прощаясь, он сделал пару комплиментов режиссеру и выразил пожелание
заглянуть в наш театрик еще раз.
Впечатление от встречи с ним осталось самое теплое, сердечное.
Не знаю почему, может быть в силу странности юношеского характера, может быть
просто из желания выпендриться и пошутить, но, делая запись о его посещении в журнал
«отзывов и предложений» (святая обязанность дежурного по залу), я настрочил:
На спектакле был З.Е.Гердт.
Когда аплодировал -
встал, как Хуй.
И все. Коротко и ясно; и совершенно
для меня теперешнего, -
повзрослевшего и уравновешенного, -
необъяснимо…
Два дня спустя в театре проходил сбор труппы. Присутствовали занятые и незанятые
в спектаклях артисты, кое-кто из администрации, технический персонал.
После довольно долгого обсуждения художественных и организационных проблем режиссер, увидев меня сидящим в седьмом ряду возле осветительской будки, саркастически произнес:
И о работе дежурных…Совсем недавно в театре побывал прекрасный артист и замечательный человек Зиновий Ефимович Гердт. Спектакль, насколько я знаю, ему понравился… Встретили его хорошо, вежливо, посадили куда положено. Молодцы.
Однако после его ухода в журнале «отзывов» была сделана запись, содержание которой,
несмотря на оскорбительный характер и нецензурную брань, я осмелюсь публично огласить…
И он процитировал мою краткую, но весьма красноречивую писанину.
Смеялись все: артисты и не артисты, осветители и рабочие сцены, буфетчицы и уборщицы, больше всех, кстати, ржала заведующая литературной частью,
которой и принадлежала сама идея ведения этого журнала.
Этот позор останется несмываемым пятном на моей совести
на всю жизнь,
до скончания века;
его я унесу с собой в могилу вместе с кошмарными снами, в которых
я выхожу на сцену и
напрочь забываю
досконально выученный накануне
текст.
Говорили, что при Зиновии Ефимовиче нельзя было ругаться матом. Вообще.
Нельзя было допускать грубых и резких выражений. По крайней мере, такая информация
размещена на одном из посвященных его творчеству порталов в Интернете. (Маловероятно. Это в актерской-то среде!) Единственное, что по прошествии стольких
лет может утешить меня и хотя бы частично смягчить мои душевные муки, — это странное ощущение не только моей — личной, но и
какой-то общественной, групповой вины перед этим человеком. Вина эта, по-моему глубокому убеждению, как бы
разлита в воздухе и сказывается на всем укладе нашей сегодняшней жизни.
Сейчас на сцене того самого театра идут пьесы, наполненные сложной какофонией
современных драматургических инвектив. И мне становится одновременно и противно, и как-то по-детски весело и светло, когда в зрительный зал со сцены
обрушивается
грязными напластованиями
разнузданный и филигранный
сорокинский мат.
Интересно, как Вы там себя чувствуете, Зиновий Ефимович,
на белом-белом облаке,
среди безгрешных и ласковых ангелов,
в той бескрайней и недоступной для людской брани дали,
где все равны перед Богом, -
и иудей, и эллин?
Также ли Вам необходима
трогательная («под локоток») поддержка
Вашей жены, и
пользуется ли там успехом
принесший Вам известность
и всеобщее почитание
Ваш безупречный
и запомнившийся мне
с самого раннего детства
конферанс?
Только Зиновий Ефимович.
Он пришел не один. С женщиной.
(Как позже выяснилось, -
со своей женой).
Я дежурил в тот вечер по зрительному залу
перед спектаклем (все студийцы
были обязаны этим заниматься по очереди, в строго установленном порядке).
Он хромал. Сильно. Последствие фронтового ранения. Эта хромота
серьезно повлияла на его профессиональную карьеру. Отсюда и
театр кукол, и несоразмерная его таланту небольшая занятость в кино;
хотя сыграл он много: хорошие, яркие роли.
(Один Паниковский чего стоит!).
Я встретил его у входа в зал, проводил до первого ряда и усадил в специально приготовленное для него кресло; его жена села рядом.
Обаятельный невысокий еврей
с мягкими манерами интеллигента,
приветливой улыбкой
и грустными глазами.
Спектакль удался на славу.
Артисты старались. Все знали, что в зале Гердт, — играли в полную силу, не халтурили.
В конце представления зрители вызвали на сцену режиссера; актеры выходили
на поклоны семь или восемь раз… Триумф полный.
Гердт,
по-молодецки поднявшись из своего кресла,
аплодировал стоя:
благородный жест и великая честь.
Прощаясь, он сделал пару комплиментов режиссеру и выразил пожелание
заглянуть в наш театрик еще раз.
Впечатление от встречи с ним осталось самое теплое, сердечное.
Не знаю почему, может быть в силу странности юношеского характера, может быть
просто из желания выпендриться и пошутить, но, делая запись о его посещении в журнал
«отзывов и предложений» (святая обязанность дежурного по залу), я настрочил:
На спектакле был З.Е.Гердт.
Когда аплодировал -
встал, как Хуй.
И все. Коротко и ясно; и совершенно
для меня теперешнего, -
повзрослевшего и уравновешенного, -
необъяснимо…
Два дня спустя в театре проходил сбор труппы. Присутствовали занятые и незанятые
в спектаклях артисты, кое-кто из администрации, технический персонал.
После довольно долгого обсуждения художественных и организационных проблем режиссер, увидев меня сидящим в седьмом ряду возле осветительской будки, саркастически произнес:
И о работе дежурных…Совсем недавно в театре побывал прекрасный артист и замечательный человек Зиновий Ефимович Гердт. Спектакль, насколько я знаю, ему понравился… Встретили его хорошо, вежливо, посадили куда положено. Молодцы.
Однако после его ухода в журнале «отзывов» была сделана запись, содержание которой,
несмотря на оскорбительный характер и нецензурную брань, я осмелюсь публично огласить…
И он процитировал мою краткую, но весьма красноречивую писанину.
Смеялись все: артисты и не артисты, осветители и рабочие сцены, буфетчицы и уборщицы, больше всех, кстати, ржала заведующая литературной частью,
которой и принадлежала сама идея ведения этого журнала.
Этот позор останется несмываемым пятном на моей совести
на всю жизнь,
до скончания века;
его я унесу с собой в могилу вместе с кошмарными снами, в которых
я выхожу на сцену и
напрочь забываю
досконально выученный накануне
текст.
Говорили, что при Зиновии Ефимовиче нельзя было ругаться матом. Вообще.
Нельзя было допускать грубых и резких выражений. По крайней мере, такая информация
размещена на одном из посвященных его творчеству порталов в Интернете. (Маловероятно. Это в актерской-то среде!) Единственное, что по прошествии стольких
лет может утешить меня и хотя бы частично смягчить мои душевные муки, — это странное ощущение не только моей — личной, но и
какой-то общественной, групповой вины перед этим человеком. Вина эта, по-моему глубокому убеждению, как бы
разлита в воздухе и сказывается на всем укладе нашей сегодняшней жизни.
Сейчас на сцене того самого театра идут пьесы, наполненные сложной какофонией
современных драматургических инвектив. И мне становится одновременно и противно, и как-то по-детски весело и светло, когда в зрительный зал со сцены
обрушивается
грязными напластованиями
разнузданный и филигранный
сорокинский мат.
Интересно, как Вы там себя чувствуете, Зиновий Ефимович,
на белом-белом облаке,
среди безгрешных и ласковых ангелов,
в той бескрайней и недоступной для людской брани дали,
где все равны перед Богом, -
и иудей, и эллин?
Также ли Вам необходима
трогательная («под локоток») поддержка
Вашей жены, и
пользуется ли там успехом
принесший Вам известность
и всеобщее почитание
Ваш безупречный
и запомнившийся мне
с самого раннего детства
конферанс?
Зеленая
Она приехала с опозданием.
Съемочная группа давно уже
настроила аппаратуру,
выставила свет
(театрик маленький,
сцена крошечная);
про нее снимали документальный фильм:
ВЕЛИКАЯ АКТРИСА ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СТУДИЙЦАМИ
ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ; все в костюмах,
она при полном параде, бодро выходит
на авансцену, цветы,
восторженные возгласы,
ласковые прикосновения
юных студийцев…
С третьего дубля кое-как сняли.
Режиссер распорядился двум наиболее
привлекательным актрисам в кринолинах
под руки
с почтением
вывести ее со сцены.
Вывели
с почтением,
радостно улыбаясь.
Мне потом одна из них рассказывала:
— И правда — старый плавучий чемодан!
Я ее за руку беру, чтоб вести удобней было,
а руки прямо ходуном ходят -
у меня, у нее…
Она нам шепотом:
— Аккуратней, девочки, не упасть бы…
— А я ее боюсь! Говорят она это…
Не знаю в точности,
но слухи такие ходили.
Мне один знакомый поведал «по секрету»
(я тогда молодой был, верил всему),
что в искусстве их больше половины…
Куда им, мол, идти — семью не создавать,
детей не воспитывать,
своих…и т. д. и т. п.
Не думаю.
Их разве что треть,
да и та -
не наберется…
Просто «голубизна», как и «розовость»,
вызывают болезненный интерес
и повышенное внимание,
даже у таких испорченных людей,
как артисты.
Но не это главное.
Весь ужас в том, что старость лишает тебя не только красоты,
но и
до определенной степени
таланта,
памяти,
возможности нормально общаться с публикой,
смотреть на все ясными глазами,
не то чтобы виртуозно, но
хотя бы
отчетливо выражать свои мысли;
держаться легко и независимо,
не вызывая брезгливой жалости
у окружающих тебя персоналий.
Конечно, старость бывает разная,
но во всяком случае, лучше стареть вдали от сцены,
без теле— и кинокамер,
цветов
и фальшиво улыбающихся тебе
молодых актрис.
Съемочная группа давно уже
настроила аппаратуру,
выставила свет
(театрик маленький,
сцена крошечная);
про нее снимали документальный фильм:
ВЕЛИКАЯ АКТРИСА ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СТУДИЙЦАМИ
ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ; все в костюмах,
она при полном параде, бодро выходит
на авансцену, цветы,
восторженные возгласы,
ласковые прикосновения
юных студийцев…
С третьего дубля кое-как сняли.
Режиссер распорядился двум наиболее
привлекательным актрисам в кринолинах
под руки
с почтением
вывести ее со сцены.
Вывели
с почтением,
радостно улыбаясь.
Мне потом одна из них рассказывала:
— И правда — старый плавучий чемодан!
Я ее за руку беру, чтоб вести удобней было,
а руки прямо ходуном ходят -
у меня, у нее…
Она нам шепотом:
— Аккуратней, девочки, не упасть бы…
— А я ее боюсь! Говорят она это…
Не знаю в точности,
но слухи такие ходили.
Мне один знакомый поведал «по секрету»
(я тогда молодой был, верил всему),
что в искусстве их больше половины…
Куда им, мол, идти — семью не создавать,
детей не воспитывать,
своих…и т. д. и т. п.
Не думаю.
Их разве что треть,
да и та -
не наберется…
Просто «голубизна», как и «розовость»,
вызывают болезненный интерес
и повышенное внимание,
даже у таких испорченных людей,
как артисты.
Но не это главное.
Весь ужас в том, что старость лишает тебя не только красоты,
но и
до определенной степени
таланта,
памяти,
возможности нормально общаться с публикой,
смотреть на все ясными глазами,
не то чтобы виртуозно, но
хотя бы
отчетливо выражать свои мысли;
держаться легко и независимо,
не вызывая брезгливой жалости
у окружающих тебя персоналий.
Конечно, старость бывает разная,
но во всяком случае, лучше стареть вдали от сцены,
без теле— и кинокамер,
цветов
и фальшиво улыбающихся тебе
молодых актрис.
Мамочка
М. Горькому посвящается
Я уже не помню, с чем это было связано…
она жила в «Никулино» (у метро Юго-Западная,
с дочерью, которую все звали Вороной -
Зинаида по паспорту: отвратительное имя,
ЗИ-НА-И-ДА… Вкратце поясню:
ЗИ — неприятное сочетания букв, почти непристойного свойства;
НА — здесь: и иди ты на…(по звучанию) и пошел бы ты на…в общем, как ни крути, -
ХУЙ
в ассоциативном восприятии этого слога практически неизбежен;
и — наконец -
И-ДА: Фемида… Изида… кариатида -
декоративно-скульптурный ряд, какой-то, на общественных зданиях
начала прошлого века. И все это сосредоточено в одном имени
улыбчивой низкорослой девчушки с длинным, похожим на клюв, носом.
Конечно, прозвище Ворона как нельзя лучше
подходило к ее миловидному полудетскому лицу,
которым она — даже отдаленно! — не походила на свою мать.
Рядом с ее домом находился универсам «Диета»,
где работали мясниками и продавцами пива
мои бывшие одноклассники -
все ходили к ней
пить водку,
точнее не к ней, а — якобы — к ее дочери.
(Хотя у Вороны на тот момент был бойфренд-перепихонщик по имени
Алексий (как Патриарха нарекли, прости, Господи!),
и мы, как аристократы духа
и джентльмены,
почти ни на что не претендовали…
Обращались к ней все почтительно: МАМОЧКА, хотя выглядела она гораздо моложе своих лет, пила мало, но зато постоянно
смотрела сквозь пальцы на наше порнографическое поведение,
с похмелья (когда были деньги) ходила с дочкой за пивом,
делилась заныканными на «черный день» сигаретами…
Так вот: не помню, с чем это было связано,
но я был первым из нашей компании, кто залез
робкой рукой
под ее ночную рубашку:
знаете, — такую очень распространенную ночную рубашку,
которую обычно носят
уставшие от жизни
сорокалетние женщины.
Она как-то недолго и старомодно посопротивлялась,
потом прикрыла дверь в дочернюю комнату,
и как была, в этой своей ночной рубашке,
залезла со мной под одеяло…
это был советский секс:
в усвоенной ей с юности строгой комсомольской позе,
называемой в просторечии — бутерброд…
Мне на тот момент все это не очень подходило.
Я тогда, после двухлетнего армейского воздержания,
вообще был склонен ко всяческому
половому разнообразию;
любил, грешным делом, замутить групповушку с друзьями, — если подворачивались подходящие «по интересам» дамы;
пытался экспериментировать с начинающими проститутками
(тогда все проститутки были начинающими, кроме вокзальных),
занимался любовью с малолетками,
с подругой Вороны, например;
звали ее Регина, и было ей, на тот момент,
пятнадцать
мокрощелочных лет…
Однажды, после очередного комсомольско-бутербродного
совокупления, я, лежа с МАМОЧКОЙ рядом,
раздираемый какими-то смутными
внутренними противоречиями, спросил:
— МАМОЧКА, ты бы хоть в рот разок взяла
для разнообразия?
При всей мягкости ее характера
подобной наглости стерпеть она
не смогла:
— Может, тебе еще и в задницу дать?
Извращенец!
То есть для нее эти невинные, по сути, шалости — минет с аналом -
являлись табуированной темой
и страшным преступлением против
нравственности…
Притом что Ворона, как мне рассказывала Регина,
после их совместной поездки на ЮгА,
в солнечную грузию,
лечилась не только от гонореи (как, впрочем, и сама Регина),
но и залечивала «повреждения прямой кишки»;
причем, говоря все это, Регина смотрела на меня
светлыми,
широко раскрытыми
глазами
пятнадцатилетнего
морального
урода.
Как это все может укладываться у них в голове?
И у матери, и у дочери?
Как это все можно
отделить одно от другого
и, не замечая вопиющих противоречий,
продолжать жить дальше;
по своей гиперболе и
параболе,
каждая в своем измерении;
недалеко от метро
на окраине -
постоянно расширяющейся в сторону «Внуково»,
совершенно равнодушной
ко всему происходящему в ней, -
москвы.
Кто о ком напишет
ОН мне запомнился «в очках»,
как анекдот про три проклятых вопроса
русской интеллигенции:
1) кто виноват?
2) что делать?
3) и самый мучительный — ГДЕ МОИ ОЧКИ?!
Дело было в библиотеке имени чехова
на творческом вечере
Дмитрия Александровича Пригова
в центре москвы.
На НЕМ, кроме очков, была еще
фетровая ковбойская шляпа
с загнутыми по-техасски полями,
которую ОН принципиально
в помещении снимать не собирался…
ОН был пьян. Не просто под «мухой»
или, скажем, «на кураже»,-
ОН был в жопу!
Держался на ногах с видимым трудом,
и общался с окружающими преимущественно
при помощи междометий;
среди этих окружающих был и
невозмутимый
Дмитрий Александрович…
Я сидел в середине маленького
зрительного зала, ожидая
начала вечера. (Надо отметить,
что пришел я на этот вечер
с глубокого похмелья, — в таком состоянии
пьяные люди обычно вызывают у меня
смешанное чувство — отвращения и
жгучей зависти).
ОН сел — конечно же! -
у меня за спиной,
путаясь в своих междометиях,
постоянно одергиваемый
какой-то девушкой
(видимо, его спутницей)
откровенно хиппейского вида.
Пригов начал чтение.
Читал, заглядывая в тетрадку,
слегка заикаясь, делая небольшие,
но многозначительные паузы.
ОН сидел тихо. Очень тихо.
Удивительно тихо,
изредка выдыхая в мою сторону
облако пиздопротивного перегара.
И тут!
в момент, когда Дмитрий Александрович
зачитывал один из своих наиболее удачных
концептуальных текстов (там, где у него клинтон
рифмуется с клитором),
в этот святой для всех собравшихся момент ОН
снял свою ковбойскую шляпу и надел
на мою голову…
Я тоже был со спутницей, если бы не она,
все закончилось бы тривиальным мордобоем
с обязательным выдворением нас из зала.
Я вернул ЕМУ шляпу, надев ее прямо на очки;
наши спутницы растащили нас по местам
и призвали в один голос
обратить внимание на Пригова,
который уже начал настороженно поглядывать
в нашу сторону.
Говоря на корявом языке милицейского протокола:
«Происшествие удалось предотвратить».
Уже на выходе один знакомый,
прикуривая от моей зажигалки,
На мой вопрос:
— Кто этот мандалай?
Небрежно ответил:
— Ванька Жданов, метафорист.
Так вот оно, значит, как — ИВАН ЖДАНОВ:
«Но больно видеть, что душа поката,
окружена экранами сплошными,
где что-то происходит подставное,
и ничего не видно из-за них.
Смерть подражает очертаньям жизни,
И речь в проказу вбита запятыми,
И непривычно видеть эти тени
От внутреннего солнца в нас самих».
Да…надо же так наклюкаться,
Да еще на творческом вечере у Пригова.
Бог с ним,
бывает… Поэт в России -
буду бля! — поэт…
…Примерно десять лет спустя
я участвовал в кулуарном пожирании хани,
которое осуществлялось в буфете одного
довольно известного столичного театра.
Отмечали премьерный показ пьесы Владимира Сорокина
«Щи».
Сорокин был с женой и с Дмитрием Александровичем Приговым.
(Пригов, впрочем, после просмотра спектакля на банкет не остался).
Вел себя Сорокин весьма сдержанно,
выглядели они с женой
респектабельно и
предельно буржуазно.
Меня представили:
— Вот тут у нас актер, бывший…Стихи, понимаете ли, пишет…
тоже, — в каком-то смысле, — литератор…
Выпили. Посидели. Вскользь обсудили трудности
применения инвективной лексики
на театральной сцене…
Пьян я не был.
Очков от роду не носил.
Шляпы ковбойской у меня на голове
не наблюдалось.
В общем, навряд ли он меня запомнил,
и уж точно вряд ли что-либо обо мне
напишет…
А жаль.
Очень жаль!
Надо было наебениться
до полного
с
р
а
к
о
п
а
д
е
н
и
я
и хотя бы шапку свою
(вязаную!)
ему на голову!
Да ладно,
чего уж там…
Проехали.
как анекдот про три проклятых вопроса
русской интеллигенции:
1) кто виноват?
2) что делать?
3) и самый мучительный — ГДЕ МОИ ОЧКИ?!
Дело было в библиотеке имени чехова
на творческом вечере
Дмитрия Александровича Пригова
в центре москвы.
На НЕМ, кроме очков, была еще
фетровая ковбойская шляпа
с загнутыми по-техасски полями,
которую ОН принципиально
в помещении снимать не собирался…
ОН был пьян. Не просто под «мухой»
или, скажем, «на кураже»,-
ОН был в жопу!
Держался на ногах с видимым трудом,
и общался с окружающими преимущественно
при помощи междометий;
среди этих окружающих был и
невозмутимый
Дмитрий Александрович…
Я сидел в середине маленького
зрительного зала, ожидая
начала вечера. (Надо отметить,
что пришел я на этот вечер
с глубокого похмелья, — в таком состоянии
пьяные люди обычно вызывают у меня
смешанное чувство — отвращения и
жгучей зависти).
ОН сел — конечно же! -
у меня за спиной,
путаясь в своих междометиях,
постоянно одергиваемый
какой-то девушкой
(видимо, его спутницей)
откровенно хиппейского вида.
Пригов начал чтение.
Читал, заглядывая в тетрадку,
слегка заикаясь, делая небольшие,
но многозначительные паузы.
ОН сидел тихо. Очень тихо.
Удивительно тихо,
изредка выдыхая в мою сторону
облако пиздопротивного перегара.
И тут!
в момент, когда Дмитрий Александрович
зачитывал один из своих наиболее удачных
концептуальных текстов (там, где у него клинтон
рифмуется с клитором),
в этот святой для всех собравшихся момент ОН
снял свою ковбойскую шляпу и надел
на мою голову…
Я тоже был со спутницей, если бы не она,
все закончилось бы тривиальным мордобоем
с обязательным выдворением нас из зала.
Я вернул ЕМУ шляпу, надев ее прямо на очки;
наши спутницы растащили нас по местам
и призвали в один голос
обратить внимание на Пригова,
который уже начал настороженно поглядывать
в нашу сторону.
Говоря на корявом языке милицейского протокола:
«Происшествие удалось предотвратить».
Уже на выходе один знакомый,
прикуривая от моей зажигалки,
На мой вопрос:
— Кто этот мандалай?
Небрежно ответил:
— Ванька Жданов, метафорист.
Так вот оно, значит, как — ИВАН ЖДАНОВ:
«Но больно видеть, что душа поката,
окружена экранами сплошными,
где что-то происходит подставное,
и ничего не видно из-за них.
Смерть подражает очертаньям жизни,
И речь в проказу вбита запятыми,
И непривычно видеть эти тени
От внутреннего солнца в нас самих».
Да…надо же так наклюкаться,
Да еще на творческом вечере у Пригова.
Бог с ним,
бывает… Поэт в России -
буду бля! — поэт…
…Примерно десять лет спустя
я участвовал в кулуарном пожирании хани,
которое осуществлялось в буфете одного
довольно известного столичного театра.
Отмечали премьерный показ пьесы Владимира Сорокина
«Щи».
Сорокин был с женой и с Дмитрием Александровичем Приговым.
(Пригов, впрочем, после просмотра спектакля на банкет не остался).
Вел себя Сорокин весьма сдержанно,
выглядели они с женой
респектабельно и
предельно буржуазно.
Меня представили:
— Вот тут у нас актер, бывший…Стихи, понимаете ли, пишет…
тоже, — в каком-то смысле, — литератор…
Выпили. Посидели. Вскользь обсудили трудности
применения инвективной лексики
на театральной сцене…
Пьян я не был.
Очков от роду не носил.
Шляпы ковбойской у меня на голове
не наблюдалось.
В общем, навряд ли он меня запомнил,
и уж точно вряд ли что-либо обо мне
напишет…
А жаль.
Очень жаль!
Надо было наебениться
до полного
с
р
а
к
о
п
а
д
е
н
и
я
и хотя бы шапку свою
(вязаную!)
ему на голову!
Да ладно,
чего уж там…
Проехали.
Третья степень
Нас бросала молодость
Под лежачий камень
Нас водила молодость
Строем по нуждеНина Искренко
— СССССУУУУУУКККККИИИИИ!!!!! ССССУУУУУКККК…
Он орал во весь голос, яростно и, надо сказать, небезуспешно отталкивая двух худеньких низкорослых санитаров, вцепившихся ему в голые, покрытые лагерными татуировками руки. На правом предплечье, где у него красовалось намеченное тремя волнистыми линиями море с встающим из него символическим полукругом солнышка и парящей в виде жирной размашистой галочки птицы, синела выполненная крупными печатными буквами стандартная кривобокая надпись:
ЛЮБЛЮ СВОБОДУ
КАК ЧАЙКА ВОДУ.
Докторская кушетка, вытертый напольный линолеум, кафельная плитка, белые халаты запыхавшихся санитаров — все, буквально все было забрызгано мелкими каплями крови. Кровь эта сочилась из множественных порезов, протянувшихся по разукрашенной церковными куполами и блядскими женскими ликами широкой спине, разбушевавшегося не на шутку пациента.
— Чего это он?
— Да бабу свою увидел, вон она в коридоре сидит, расслабляется. Менты ее с собой привезли. Сказала, что если до больницы не подбросят — протокол им не подпишет.
— Какой протокол?
— О задержании. Там от нее еще заявление нужно…В общем, мордобой из-за нее мужики замутили…из-за «красавицы». Один уже в отделении сидит, другой — вот тут нам концерты устраивает…
На узкой колченогой скамейке, в самом конце больничного коридора сидела растрепанная полупьяная женщина, сорока с лишним лет, с большим наполовину разорванным целлофановым пакетом, из которого торчал меховой рукав зимней мужской куртки.
— Было б из-за кого! — резюмировала дежурная медсестра и пошла в сторону пары стоящих с равнодушными мордами возле окошка регистратуры сержантов милиции.
— Эй, наряд! Помогли бы уголовника своего утихомирить, а то санитары наши не справляются.
И тут до Миши Тюлина, новоиспеченного сотрудника санпропускника, только что заступившего на сутки и мило беседовавшего с дежурной медсестрой, одновременно созерцая отчаянную борьбу санитаров с окровавленным мужчиной,
вдруг,
со всей неизбежной ясностью внезапно случившегося несчастья,
совершенно отчетливо и определенно — дошло:
надо же помочь! Это же теперь моя работа — с мудаками всякими валандаться…
Миша поспешно кинулся на помощь, но, к своей глубоко затаённой радости, опоздал…
Мужик успокоился сам, присмирел и под строгим надзором старшей санитарки тети Симы (известной хабалки и матерщинницы) начал снимать свои забрызганные кровью и порванные на коленях спортивные штаны.
Около трех недель назад, перед тем как устроится на эту незавидную должность, Миша Тюлин принял самое серьезное, самое ответственное решение в своей жизни: он решил бросить писать.
Начав лет в тринадцать с корявых подражаний Пушкину, Лермонтову, Некрасову, и, как это ни покажется странным, Надсону и Кольцову, к двадцати трем годам из жалкого эпигона и плагиатора он вырос в самостоятельную поэтическую единицу, варварски плененную и изломанную, как большинство современных талантливых поэтов, беспрецедентным и всепоглощающим влиянием Иосифа Александровича Бродского (этот всемирно известный нобелевский лауреат — мир его праху — повлиял на литературную ситуацию конца ХХ века гораздо пагубней и масштабней, чем в свое время «наше все» на «П П П» (поэтов пушкинской поры), до сих пор фигурирующих в различных хрестоматийных изданиях под этой позорной аббревиатурой).