— Да ничего. Выйди, мне трусы надеть надо!
   Я держу яблоко и слушаю, как Лилька аккуратно
   шуршит нарезанной газетной бумагой
   за прикрытой дверью.
 
   В туалет мне как-то расхотелось.
 
   С тех самых пор
   я в такие места
   с яблоками не хожу:
   МАМУ ЖАЛКО!
 
   Вот какова сила усвоенных в детстве
   суеверий.
 
   Ну и как, скажите мне на милость,
   поведать такую историю
   борясь с ускользающим размером
   и подыскивая сочетание
   миллионы раз использованных рифм?
 
   …Самое смешное, что кто-то делает это
   до сих пор…

ЦДХ

   Это было на выставке
   в Центральном Доме Художника
   много лет назад.
   Тогда разные художественные галереи
   стали выставлять произведения наших авангардистов:
   живопись, скульптуру;
 
   была там одна инсталляция:
   на маленьком белом постаменте
   стоял старый замызганный таз
   из оцинкованной жести, -
   в таких тазах рачительные домохозяйки
   обычно замачивали белье перед большой стиркой.
   Таз был наполовину заполнен грязной почерневшей водой.
   Такая вода
   весной
   стекает по улицам,
   собираясь в лужи на
   п
   е
   р
   е
   к о
   с
   о ё
   б
   л
   е н н ых
   тротуарах нашего города.
 
   В тазу, в этой черной, грязной воде плавало три предмета:
   морковка (покрытая двухнедельной плесенью),
   ведро (пластмассовое, с такими дети ковыряются в песочницах)
   и метла (вернее, грубые березовые прутья, увязанные в пучок).
 
   Зрелище, прямо скажем — так себе…
 
   Было непонятно — зачем все это показывать
   зажравшейся художественной и
   околохудожественной московской публике.
 
   Я тогда мучительно переживал вторую,
   самую большую,
   влюбленность в моей жизни.
   Разрыв уже состоялся.
   Она,
   сжалившись надо мной
   и поддавшись на мои
   многочисленные
   уговоры,
   решила сходить со мной в последний раз на эту выставку…
   В последний раз.
   На эту выставку…
   Со мной.
 
   Я почти не замечал картин,
   не видел столпившихся там и тут
   посетителей;
   я держал ее за руку
   (Это мне -
   напоследок! -
   было дозволено),
   и несказанно радовался этому обстоятельству,
   как ребенок.
 
   Я! -
   циничный хуеплёт,
   переимевший полсотни баб
   самого разного пошиба!
 
   Зрелище оцинкованного таза
   с плавающими в нем морковкой,
   ведром и метлой зацепилось за край моего сознания и
   как бы
   застыло там
   ничего не значащим пятном,
   не вызывая во мне никаких видимых рефлексий.
   До того момента,
   пока не раздался ее смех;
 
   явственный, довольно громкий
   (для выставочного зала),
   несколько грубоватый
   смех:
   — Знаешь, как эта фигня называется?
   — Нет…
   — Прочитай, там на боку написано.
 
   На медной,
   чересчур солидной
   для такой инсталляции
   табличке
   было размашисто начертано:
 
   «ПАМЯТИ СНЕГОВИКА»
 
   Больше этим вечером она так не смеялась.
   На этой выставке.
   Со мной…
   В последний раз.
 
   А вот имя и фамилию автора
   я позабыл,
   не запомнилось как-то…
 
   Извиняйте, люди добрые.

Фломастер

   …Проходил сегодня мимо школы
   через толпу «кавказцев»
   (студенты — учатся рядом
   в Налоговой Академии).
   За оградой
   бегают русские детишки.
   У одной девчушки
   В прозрачном модном рюкзачке
   Живописно разложены
   разноцветные
   Ручки, маркеры, карандаши…
   — Дэвочка, дай фломастэр.
   Остановилась. Посмотрела:
   — А писю покажешь?
   (не боится — ограда высокая!)
   Смеются.
   Девочка лет
   семи-восьми по виду.
   не стал останавливаться,
   пошел дальше.
 
   Интересно,
   чем это у них кончилось.

Про немцев

   Возвращался я как-то домой.
   Поздно вечером. Устал очень.
   Зима. Автобус насквозь промерзший.
   Зашли двое парней. Пьяные.
   Одеты прилично. Явно иностранцы.
   В те годы их по одежде легко можно было отличить.
   Вслед за ними
   на остановке вошел
   какой-то негр.
   Там общежитие у них располагалось
   На «Банановом Проспекте» — по народному
   определению;
   по карте:
   улица «Миклухо-Маклая»,
   Университет имени Патриса Лумумбы.
   Шутка еще такая была:
   — Ты куда?
   — Да к черным, в патрисвоилумумбы,
   жвачку выпрашивать…
 
   Так вот:
   Парни эти — белые,
   Пьяные,
   на негра посмотрели как-то странно,
   бутылку достали плоскую из внутреннего кармана
   с горячительным,
   по глотку сделали, и один другого
   сразу придерживать начал:
   говорит, что-то — не пойму на каком языке -
   быстро-быстро,
   и к поручням его прижимает…
   Негр отошел от них подальше
   И затаился…
   Вдруг, выбиваясь из потока сплошной тарабарщины,
   пьяный парень отчетливо произнес:
 
   «РАСИЗМ — ВЫСШАЯ ФОРМА ГУМАНИЗМА!»
 
   И успокоился.
   Еще глоток сделал
   и сник.
   …Мы с негром на одной остановке вышли.
 
   Откуда они были, эти ребята?
   Чехи?
   Румыны?
   Поляки?
   Точно из соцлагеря.
   Американцы или, скажем, французы
   в те времена
   по ночам
   на общественном транспорте не ездили
   без сопровождения…
   А немцы
   в конце семидесятых
   до такой степени
   не обнаглели еще…
 
   Странно это было
   тогда слышать.
 
   А вы говорите:
   «евреи,
   Гитлер,
   6 000 000
   невинных жертв!»
 
   Какой хуй!
 
   Право слово…

Граф

   Мне одна знакомая рассказывала:
   — Красивый такой господин, седоватый,
   с усами;
   я смотрю на него, и понять не могу, -
   где я его до этого видела?
   А он мне:
   — Может, в «Арагви» сходим?
   Было бы недурно…
   Голос бархатный,
   речь такая правильная, ровная,
   вальяжный такой…
   Я ему наплела что-то,
   мол, жених и все такое…
 
   — Смотрю через неделю телевизор,-
   про культуру что-то, -
   смотрю — Он, среди приглашенных -
   в обсуждении участвует;
   в титрах потом: Андрей Битов.
   Представляешь?
   — Ну и что, не жалеешь?
   — О чем?
   — Ну, за одного Битова — двух НЕ битовых дают;
   романчик бы закрутила -
   то да сё…
   — Да ты что! Это все равно, что с Толстым
   перепихнуться…
   Бррр — гадость какая.

Гердт

   Никто не называл его Зямой. По крайне мере при мне.
   Только Зиновий Ефимович.
   Он пришел не один. С женщиной.
   (Как позже выяснилось, -
   со своей женой).
   Я дежурил в тот вечер по зрительному залу
   перед спектаклем (все студийцы
   были обязаны этим заниматься по очереди, в строго установленном порядке).
   Он хромал. Сильно. Последствие фронтового ранения. Эта хромота
   серьезно повлияла на его профессиональную карьеру. Отсюда и
   театр кукол, и несоразмерная его таланту небольшая занятость в кино;
   хотя сыграл он много: хорошие, яркие роли.
   (Один Паниковский чего стоит!).
 
   Я встретил его у входа в зал, проводил до первого ряда и усадил в специально приготовленное для него кресло; его жена села рядом.
   Обаятельный невысокий еврей
   с мягкими манерами интеллигента,
   приветливой улыбкой
   и грустными глазами.
 
   Спектакль удался на славу.
   Артисты старались. Все знали, что в зале Гердт, — играли в полную силу, не халтурили.
   В конце представления зрители вызвали на сцену режиссера; актеры выходили
   на поклоны семь или восемь раз… Триумф полный.
   Гердт,
   по-молодецки поднявшись из своего кресла,
   аплодировал стоя:
   благородный жест и великая честь.
 
   Прощаясь, он сделал пару комплиментов режиссеру и выразил пожелание
   заглянуть в наш театрик еще раз.
   Впечатление от встречи с ним осталось самое теплое, сердечное.
 
   Не знаю почему, может быть в силу странности юношеского характера, может быть
   просто из желания выпендриться и пошутить, но, делая запись о его посещении в журнал
   «отзывов и предложений» (святая обязанность дежурного по залу), я настрочил:
   На спектакле был З.Е.Гердт.
   Когда аплодировал -
   встал, как Хуй.
 
   И все. Коротко и ясно; и совершенно
   для меня теперешнего, -
   повзрослевшего и уравновешенного, -
   необъяснимо…
 
   Два дня спустя в театре проходил сбор труппы. Присутствовали занятые и незанятые
   в спектаклях артисты, кое-кто из администрации, технический персонал.
   После довольно долгого обсуждения художественных и организационных проблем режиссер, увидев меня сидящим в седьмом ряду возле осветительской будки, саркастически произнес:
   И о работе дежурных…Совсем недавно в театре побывал прекрасный артист и замечательный человек Зиновий Ефимович Гердт. Спектакль, насколько я знаю, ему понравился… Встретили его хорошо, вежливо, посадили куда положено. Молодцы.
   Однако после его ухода в журнале «отзывов» была сделана запись, содержание которой,
   несмотря на оскорбительный характер и нецензурную брань, я осмелюсь публично огласить…
   И он процитировал мою краткую, но весьма красноречивую писанину.
 
   Смеялись все: артисты и не артисты, осветители и рабочие сцены, буфетчицы и уборщицы, больше всех, кстати, ржала заведующая литературной частью,
   которой и принадлежала сама идея ведения этого журнала.
 
   Этот позор останется несмываемым пятном на моей совести
   на всю жизнь,
   до скончания века;
   его я унесу с собой в могилу вместе с кошмарными снами, в которых
   я выхожу на сцену и
   напрочь забываю
   досконально выученный накануне
   текст.
 
   Говорили, что при Зиновии Ефимовиче нельзя было ругаться матом. Вообще.
   Нельзя было допускать грубых и резких выражений. По крайней мере, такая информация
   размещена на одном из посвященных его творчеству порталов в Интернете. (Маловероятно. Это в актерской-то среде!) Единственное, что по прошествии стольких
   лет может утешить меня и хотя бы частично смягчить мои душевные муки, — это странное ощущение не только моей — личной, но и
   какой-то общественной, групповой вины перед этим человеком. Вина эта, по-моему глубокому убеждению, как бы
   разлита в воздухе и сказывается на всем укладе нашей сегодняшней жизни.
   Сейчас на сцене того самого театра идут пьесы, наполненные сложной какофонией
   современных драматургических инвектив. И мне становится одновременно и противно, и как-то по-детски весело и светло, когда в зрительный зал со сцены
   обрушивается
   грязными напластованиями
   разнузданный и филигранный
   сорокинский мат.
 
   Интересно, как Вы там себя чувствуете, Зиновий Ефимович,
   на белом-белом облаке,
   среди безгрешных и ласковых ангелов,
   в той бескрайней и недоступной для людской брани дали,
   где все равны перед Богом, -
   и иудей, и эллин?
   Также ли Вам необходима
   трогательная («под локоток») поддержка
   Вашей жены, и
   пользуется ли там успехом
   принесший Вам известность
   и всеобщее почитание
   Ваш безупречный
   и запомнившийся мне
   с самого раннего детства
   конферанс?

Зеленая

   Она приехала с опозданием.
 
   Съемочная группа давно уже
   настроила аппаратуру,
   выставила свет
   (театрик маленький,
   сцена крошечная);
   про нее снимали документальный фильм:
 
   ВЕЛИКАЯ АКТРИСА ВСТРЕЧАЕТСЯ СО СТУДИЙЦАМИ
   ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ; все в костюмах,
   она при полном параде, бодро выходит
   на авансцену, цветы,
   восторженные возгласы,
   ласковые прикосновения
   юных студийцев…
 
   С третьего дубля кое-как сняли.
   Режиссер распорядился двум наиболее
   привлекательным актрисам в кринолинах
   под руки
   с почтением
   вывести ее со сцены.
 
   Вывели
   с почтением,
   радостно улыбаясь.
 
   Мне потом одна из них рассказывала:
   — И правда — старый плавучий чемодан!
   Я ее за руку беру, чтоб вести удобней было,
   а руки прямо ходуном ходят -
   у меня, у нее…
   Она нам шепотом:
   — Аккуратней, девочки, не упасть бы…
   — А я ее боюсь! Говорят она это…
 
   Не знаю в точности,
   но слухи такие ходили.
   Мне один знакомый поведал «по секрету»
   (я тогда молодой был, верил всему),
   что в искусстве их больше половины…
   Куда им, мол, идти — семью не создавать,
   детей не воспитывать,
   своих…и т. д. и т. п.
 
   Не думаю.
   Их разве что треть,
   да и та -
   не наберется…
   Просто «голубизна», как и «розовость»,
   вызывают болезненный интерес
   и повышенное внимание,
   даже у таких испорченных людей,
   как артисты.
 
   Но не это главное.
   Весь ужас в том, что старость лишает тебя не только красоты,
   но и
   до определенной степени
   таланта,
   памяти,
   возможности нормально общаться с публикой,
   смотреть на все ясными глазами,
   не то чтобы виртуозно, но
   хотя бы
   отчетливо выражать свои мысли;
   держаться легко и независимо,
   не вызывая брезгливой жалости
   у окружающих тебя персоналий.
 
   Конечно, старость бывает разная,
   но во всяком случае, лучше стареть вдали от сцены,
   без теле— и кинокамер,
   цветов
   и фальшиво улыбающихся тебе
   молодых актрис.

Мамочка

   М. Горькому посвящается

   Я уже не помню, с чем это было связано…
   она жила в «Никулино» (у метро Юго-Западная,
   с дочерью, которую все звали Вороной -
   Зинаида по паспорту: отвратительное имя,
   ЗИ-НА-И-ДА… Вкратце поясню:
   ЗИ — неприятное сочетания букв, почти непристойного свойства;
   НА — здесь: и иди ты на…(по звучанию) и пошел бы ты на…в общем, как ни крути, -
   ХУЙ
   в ассоциативном восприятии этого слога практически неизбежен;
   и — наконец -
   И-ДА: Фемида… Изида… кариатида -
   декоративно-скульптурный ряд, какой-то, на общественных зданиях
   начала прошлого века. И все это сосредоточено в одном имени
   улыбчивой низкорослой девчушки с длинным, похожим на клюв, носом.
   Конечно, прозвище Ворона как нельзя лучше
   подходило к ее миловидному полудетскому лицу,
   которым она — даже отдаленно! — не походила на свою мать.
 
   Рядом с ее домом находился универсам «Диета»,
   где работали мясниками и продавцами пива
   мои бывшие одноклассники -
   все ходили к ней
   пить водку,
   точнее не к ней, а — якобы — к ее дочери.
   (Хотя у Вороны на тот момент был бойфренд-перепихонщик по имени
   Алексий (как Патриарха нарекли, прости, Господи!),
   и мы, как аристократы духа
   и джентльмены,
   почти ни на что не претендовали…
 
   Обращались к ней все почтительно: МАМОЧКА, хотя выглядела она гораздо моложе своих лет, пила мало, но зато постоянно
   смотрела сквозь пальцы на наше порнографическое поведение,
   с похмелья (когда были деньги) ходила с дочкой за пивом,
   делилась заныканными на «черный день» сигаретами…
 
   Так вот: не помню, с чем это было связано,
   но я был первым из нашей компании, кто залез
   робкой рукой
   под ее ночную рубашку:
   знаете, — такую очень распространенную ночную рубашку,
   которую обычно носят
   уставшие от жизни
   сорокалетние женщины.
   Она как-то недолго и старомодно посопротивлялась,
   потом прикрыла дверь в дочернюю комнату,
   и как была, в этой своей ночной рубашке,
   залезла со мной под одеяло…
   это был советский секс:
   в усвоенной ей с юности строгой комсомольской позе,
   называемой в просторечии — бутерброд…
   Мне на тот момент все это не очень подходило.
   Я тогда, после двухлетнего армейского воздержания,
   вообще был склонен ко всяческому
   половому разнообразию;
   любил, грешным делом, замутить групповушку с друзьями, — если подворачивались подходящие «по интересам» дамы;
   пытался экспериментировать с начинающими проститутками
   (тогда все проститутки были начинающими, кроме вокзальных),
   занимался любовью с малолетками,
   с подругой Вороны, например;
   звали ее Регина, и было ей, на тот момент,
   пятнадцать
   мокрощелочных лет…
 
   Однажды, после очередного комсомольско-бутербродного
   совокупления, я, лежа с МАМОЧКОЙ рядом,
   раздираемый какими-то смутными
   внутренними противоречиями, спросил:
   — МАМОЧКА, ты бы хоть в рот разок взяла
   для разнообразия?
   При всей мягкости ее характера
   подобной наглости стерпеть она
   не смогла:
   — Может, тебе еще и в задницу дать?
   Извращенец!
   То есть для нее эти невинные, по сути, шалости — минет с аналом -
   являлись табуированной темой
   и страшным преступлением против
   нравственности…
   Притом что Ворона, как мне рассказывала Регина,
   после их совместной поездки на ЮгА,
   в солнечную грузию,
   лечилась не только от гонореи (как, впрочем, и сама Регина),
   но и залечивала «повреждения прямой кишки»;
   причем, говоря все это, Регина смотрела на меня
   светлыми,
   широко раскрытыми
   глазами
   пятнадцатилетнего
   морального
   урода.
 
   Как это все может укладываться у них в голове?
   И у матери, и у дочери?
   Как это все можно
   отделить одно от другого
   и, не замечая вопиющих противоречий,
   продолжать жить дальше;
   по своей гиперболе и
   параболе,
   каждая в своем измерении;
   недалеко от метро
   на окраине -
   постоянно расширяющейся в сторону «Внуково»,
   совершенно равнодушной
   ко всему происходящему в ней, -
   москвы.

Кто о ком напишет

   ОН мне запомнился «в очках»,
   как анекдот про три проклятых вопроса
   русской интеллигенции:
   1) кто виноват?
   2) что делать?
   3) и самый мучительный — ГДЕ МОИ ОЧКИ?!
   Дело было в библиотеке имени чехова
   на творческом вечере
   Дмитрия Александровича Пригова
   в центре москвы.
 
   На НЕМ, кроме очков, была еще
   фетровая ковбойская шляпа
   с загнутыми по-техасски полями,
   которую ОН принципиально
   в помещении снимать не собирался…
 
   ОН был пьян. Не просто под «мухой»
   или, скажем, «на кураже»,-
   ОН был в жопу!
   Держался на ногах с видимым трудом,
   и общался с окружающими преимущественно
   при помощи междометий;
   среди этих окружающих был и
   невозмутимый
   Дмитрий Александрович…
 
   Я сидел в середине маленького
   зрительного зала, ожидая
   начала вечера. (Надо отметить,
   что пришел я на этот вечер
   с глубокого похмелья, — в таком состоянии
   пьяные люди обычно вызывают у меня
   смешанное чувство — отвращения и
   жгучей зависти).
   ОН сел — конечно же! -
   у меня за спиной,
   путаясь в своих междометиях,
   постоянно одергиваемый
   какой-то девушкой
   (видимо, его спутницей)
   откровенно хиппейского вида.
 
   Пригов начал чтение.
   Читал, заглядывая в тетрадку,
   слегка заикаясь, делая небольшие,
   но многозначительные паузы.
 
   ОН сидел тихо. Очень тихо.
   Удивительно тихо,
   изредка выдыхая в мою сторону
   облако пиздопротивного перегара.
 
   И тут!
   в момент, когда Дмитрий Александрович
   зачитывал один из своих наиболее удачных
   концептуальных текстов (там, где у него клинтон
   рифмуется с клитором),
   в этот святой для всех собравшихся момент ОН
   снял свою ковбойскую шляпу и надел
   на мою голову…
   Я тоже был со спутницей, если бы не она,
   все закончилось бы тривиальным мордобоем
   с обязательным выдворением нас из зала.
   Я вернул ЕМУ шляпу, надев ее прямо на очки;
   наши спутницы растащили нас по местам
   и призвали в один голос
   обратить внимание на Пригова,
   который уже начал настороженно поглядывать
   в нашу сторону.
   Говоря на корявом языке милицейского протокола:
   «Происшествие удалось предотвратить».
 
   Уже на выходе один знакомый,
   прикуривая от моей зажигалки,
   На мой вопрос:
   — Кто этот мандалай?
   Небрежно ответил:
   — Ванька Жданов, метафорист.
 
   Так вот оно, значит, как — ИВАН ЖДАНОВ:
 
   «Но больно видеть, что душа поката,
   окружена экранами сплошными,
   где что-то происходит подставное,
   и ничего не видно из-за них.
   Смерть подражает очертаньям жизни,
   И речь в проказу вбита запятыми,
   И непривычно видеть эти тени
   От внутреннего солнца в нас самих».
 
   Да…надо же так наклюкаться,
   Да еще на творческом вечере у Пригова.
   Бог с ним,
   бывает… Поэт в России -
   буду бля! — поэт…
 
   …Примерно десять лет спустя
   я участвовал в кулуарном пожирании хани,
   которое осуществлялось в буфете одного
   довольно известного столичного театра.
   Отмечали премьерный показ пьесы Владимира Сорокина
   «Щи».
   Сорокин был с женой и с Дмитрием Александровичем Приговым.
   (Пригов, впрочем, после просмотра спектакля на банкет не остался).
   Вел себя Сорокин весьма сдержанно,
   выглядели они с женой
   респектабельно и
   предельно буржуазно.
   Меня представили:
   — Вот тут у нас актер, бывший…Стихи, понимаете ли, пишет…
   тоже, — в каком-то смысле, — литератор…
 
   Выпили. Посидели. Вскользь обсудили трудности
   применения инвективной лексики
   на театральной сцене…
   Пьян я не был.
   Очков от роду не носил.
   Шляпы ковбойской у меня на голове
   не наблюдалось.
   В общем, навряд ли он меня запомнил,
   и уж точно вряд ли что-либо обо мне
   напишет…
   А жаль.
   Очень жаль!
   Надо было наебениться
   до полного
   с
   р
   а
   к
   о
   п
   а
   д
   е
   н
   и
   я
   и хотя бы шапку свою
   (вязаную!)
   ему на голову!
 
   Да ладно,
   чего уж там…
 
   Проехали.

Третья степень

   Нас бросала молодость
   Под лежачий камень
   Нас водила молодость
   Строем по нужде
Нина Искренко

   — СССССУУУУУУКККККИИИИИ!!!!! ССССУУУУУКККК…
 
   Он орал во весь голос, яростно и, надо сказать, небезуспешно отталкивая двух худеньких низкорослых санитаров, вцепившихся ему в голые, покрытые лагерными татуировками руки. На правом предплечье, где у него красовалось намеченное тремя волнистыми линиями море с встающим из него символическим полукругом солнышка и парящей в виде жирной размашистой галочки птицы, синела выполненная крупными печатными буквами стандартная кривобокая надпись:
   ЛЮБЛЮ СВОБОДУ
   КАК ЧАЙКА ВОДУ.
   Докторская кушетка, вытертый напольный линолеум, кафельная плитка, белые халаты запыхавшихся санитаров — все, буквально все было забрызгано мелкими каплями крови. Кровь эта сочилась из множественных порезов, протянувшихся по разукрашенной церковными куполами и блядскими женскими ликами широкой спине, разбушевавшегося не на шутку пациента.
   — Чего это он?
   — Да бабу свою увидел, вон она в коридоре сидит, расслабляется. Менты ее с собой привезли. Сказала, что если до больницы не подбросят — протокол им не подпишет.
   — Какой протокол?
   — О задержании. Там от нее еще заявление нужно…В общем, мордобой из-за нее мужики замутили…из-за «красавицы». Один уже в отделении сидит, другой — вот тут нам концерты устраивает…
   На узкой колченогой скамейке, в самом конце больничного коридора сидела растрепанная полупьяная женщина, сорока с лишним лет, с большим наполовину разорванным целлофановым пакетом, из которого торчал меховой рукав зимней мужской куртки.
   — Было б из-за кого! — резюмировала дежурная медсестра и пошла в сторону пары стоящих с равнодушными мордами возле окошка регистратуры сержантов милиции.
   — Эй, наряд! Помогли бы уголовника своего утихомирить, а то санитары наши не справляются.
   И тут до Миши Тюлина, новоиспеченного сотрудника санпропускника, только что заступившего на сутки и мило беседовавшего с дежурной медсестрой, одновременно созерцая отчаянную борьбу санитаров с окровавленным мужчиной,
   вдруг,
   со всей неизбежной ясностью внезапно случившегося несчастья,
   совершенно отчетливо и определенно — дошло:
   надо же помочь! Это же теперь моя работа — с мудаками всякими валандаться…
   Миша поспешно кинулся на помощь, но, к своей глубоко затаённой радости, опоздал…
   Мужик успокоился сам, присмирел и под строгим надзором старшей санитарки тети Симы (известной хабалки и матерщинницы) начал снимать свои забрызганные кровью и порванные на коленях спортивные штаны.
 
   Около трех недель назад, перед тем как устроится на эту незавидную должность, Миша Тюлин принял самое серьезное, самое ответственное решение в своей жизни: он решил бросить писать.
   Начав лет в тринадцать с корявых подражаний Пушкину, Лермонтову, Некрасову, и, как это ни покажется странным, Надсону и Кольцову, к двадцати трем годам из жалкого эпигона и плагиатора он вырос в самостоятельную поэтическую единицу, варварски плененную и изломанную, как большинство современных талантливых поэтов, беспрецедентным и всепоглощающим влиянием Иосифа Александровича Бродского (этот всемирно известный нобелевский лауреат — мир его праху — повлиял на литературную ситуацию конца ХХ века гораздо пагубней и масштабней, чем в свое время «наше все» на «П П П» (поэтов пушкинской поры), до сих пор фигурирующих в различных хрестоматийных изданиях под этой позорной аббревиатурой).