Страница:
Читателя надо увлечь: если не любовным романом, то — романом ужасов. А ужасов в России было достаточно, особенно при советской власти. Но в семидесятые годы несколько опостылевшие готические страхи «холодной войны» и «железного занавеса» постепенно трансформировались — в умах западной аудитории — в апокалиптический ужас перед ядерной бомбой, в страх тотального самоуничтожения человечества — в угрозу атомной войны, войны атомов, распыления человеческой истории в хаосе атомных частиц, полной аннигиляции.
Я не буду сейчас задаваться вопросом о том, насколько этот научно-фантастический ужас был обоснован исторически. Ясно одно: те, кто получал выездную визу в семидесятые годы, был гайкой и винтиком — атомом? — в этой ядерной машине страха, тождественного ужасу смерти, концу мира в сценарии апокалиптической конфронтации западной цивилизации и советской империи. Неудивительно, что каждый из нас — как часть этой ментальной ядерной бомбы — воспринимался крайне серьезно. Мы и были, в каком-то смысле, механизмом этой самой бомбы. Нас надо было изучать. Любопытно, что те, кто воспринимал литературу как политическую организацию, прибегал в ту эпоху к армейскому жаргону двадцатых годов: «литературный фронт», «взять в обойму» (и даже слово «магазин», по-русски означающий и торговую точку, и ту самую «обойму» огнестрельного автоматического оружия, — по-английски означает еще и журнал).
Специальные государственные агентства — от исследовательских центров и разведывательных управлений до академических институтов — получали в тот период огромные фонды и субсидии на печатание, распространение и засылку в Россию «свободной» литературы. Ни в какую другую эпоху немыслимо было бы полностью субсидированное существование, скажем, такого толстого и литературно посредственного журнала, как «Континент», объединившего «прогрессивные» силы эмиграции, или же энтузиазм и размах работы радиостанций на русском языке в Европе и Америке. Это был ренессанс русской литературы в изгнании за счет фондов оборонного комплекса западной цивилизации. И происходило это не по причине циничной манипуляции общественным мнением (точнее, не только поэтому): русская литература в эмиграции была частью большого увлекательного сюжета. Нас увлекал этот фильм ужасов. Нам всем было интересно, чем это все закончится.
Но звездный час миновал: мы больше не представляем никакой политической силы. Но была ли она вообще, эта политическая сила, эта обойма, этот магазин у нас в руках? Или она была такой же фикцией, как и угроза ядерной катастрофы?
Если воспринимать эмиграцию лишь в этом политическом плане — то да, ее роль была фиктивной. Достаточно проглядеть литературу, созданную ангажированными авторами эмиграции. Сомнительность их гражданской позиции сейчас очевидна. Скажем, разговоры о вине за участие во всем, что творилось при советской власти. Те, кто уезжал в те годы с политической мотивировкой, утверждали, что именно от этого соучастия они и уходили. Но с такой же логической неопровержимостью можно утверждать, что их отъезд продлил жизнь режиму, лишив его какой-либо моральной оппозиции, в то время как те, кто оставался, были, наоборот, внутренним двигателем, ускорившим процесс развала советской власти.
Более того, есть еще и иная, «внепартийная» — отчасти марксистская — точка зрения. Советский режим, мол, державшийся на цензуре, рухнул, скорее всего, вне зависимости от того, кто уезжал, а кто оставался, кто распространял самиздат, кто печатал тамиздат, а кто получал зарплату в «ящике». Режим рухнул в связи с очередной технической революцией — с распространением компьютеров и видео, с той же неизбежностью, с какой эпоха «оттепели» была связана с распространением пишущих машинок и магнитофонов. Советская власть рухнула, потому что она стала странным курьезом истории и вынуждена была себя реформировать, самоустраниться.
Россия перестала представлять собой какую-либо угрозу Западу, и политизированная литература в эмиграции потеряла и аудиторию. И действительно, что это за эмиграция, если границы открыты и можно вернуться в любой момент? И что это за литература изгнания, если цензуры нет и все написанное за границей может быть напечатано на родине? Авторам вроде меня, продолжающим сочинять про свою жизнь «там и здесь», предлагается: или вернуться обратно в Россию, или брать пример с Сомерсета Моэма с его историями про англичан в Бирме где-нибудь, в бананово-лимонном Сингапуре. Определив именно таким образом цель и суть эмигрантской литературы, участники конференции в Майнце приравняли себя к архивистам, раскапывающим мертвое прошлое — свое собственное или своих собратьев по перу. О нас можно говорить только в прошедшем времени. Мы — мертвые души. Или живые трупы.
Вот именно. Мертвые души. Так советские органы называли тех, кто переселился на постоянное место жительства за границу. Они — умерли для родины, выпали из реестра советской жизни, из переписи населения. И я, в каком-то смысле, предпочитаю именно эту формулировку, а не дефиницию меня как диссидента или конформиста. Потому что эти роли — диссидента и конформиста — зеркальные образы. И когда эти роли отыграны, попали на свалку истории, закончился и политический спектакль этой эпохи. А поскольку в подобном политизированном взгляде на литературный процесс эмигрантская литература — это рефлексия на общественные явления в России, то, получается, наступил конец и эмигрантской литературе. Это значит, пришел конец и мне. Точнее, моя литература в подобной концепции литературного процесса и не начиналась, потому что я никогда не был частью некоего общественного явления в России. Я не боролся активно с советской властью (не выходил на демонстрации протеста, а если и подписал пару писем в высшие инстанции, то только потому, что эти письма защищали моих личных друзей, а не идеи; но и об этом я жалею, потому что не следовало вообще вступать в переписку с властями), и я никого в России не представлял: кого я мог представлять, если всю московскую жизнь потратил на то, чтобы уйти от общественного — в личное, в жизнь своего круга друзей? Значит ли это, что меня в литературе не существует?
Но я-то знаю, что я существую. Я существую, но — в другой литературе. Эту литературу я и называю эмигрантской, потому что ее суть, тема, сюжет — именно уход, отъезд из России, отказ от идеи единства с метрополией. Точнее, отказ от включенности в российский общественно-политический процесс. Это не значит, что «моя» эмигрантская литература не была инспирирована «железным занавесом» или атомной бомбой. Но сейчас, когда нас, писателей в эмиграции, окончательно лишили политического статуса, стали выплывать на поверхность именно забытые или замалчиваемые, почти мифологические для России — вне текущей политики — мотивы эмиграции.
В моем случае это было более или менее осознанное желание испытать, пережить все то, что с детства подавалось как чуждое и враждебное, — иностранщину. Каждый из нас втайне хотел жить другой жизнью. Я уехал за границу, потому что хотел стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания, как Беккет, или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы, как Конрад. Однако в самом этом шаге — ловушка. Об этом говорят герои Беккета: они хотят освободиться от собственной речи, потому что каждое слово навязано нам с рождения — и в первую очередь нашими родителями. Парадокс в том, что этот наш протест мы можем изложить в России или для России лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Иностранец в России, как известно, существо не от мира сего, немец, то есть — немой, безмолвная тень другой жизни. Он говорит на другом языке. Эмигрант пытается это прошлое, чужой язык, экспроприировать и перевести его на свой родной. Отсюда эмигрантский мотив раздвоенности — попытка самоизоляции и при этом немыслимость разговора об этом вне общения с теми, от кого пытался отделиться. И парадокс этот существует вне зависимости от политической ситуации в России и за ее пределами.
Есть разные интерпретации эмиграции как отчуждения — от библейской идеи потерянного Рая до фрейдистского мотива жизни вне материнской утробы. Лозунг российской эмиграции до Второй мировой войны — «Мы не в изгнании — мы в послании» — потерял свой смысл. Нас никто никуда не посылал. Лозунг следовало бы сейчас сменить: «Мы не в изгнании, не в послании, мы — в подсознании». По словам Энтони Бёрджеса, Россия — это подсознание Запада. Мы — часть этого подсознания на Западе. Из этого подсознания — из фрейдистской фикции — мы и пытаемся вырваться в другой мир. Вот именно: приходишь к выводу, что эмиграция (если довести формулировку эмиграции как отчужденности, остраненности, до своего логического конца) — это переселение в мир иной. И поэтому от Сократа до эпохи германского готического романа эмиграция и изгнание — равнозначны смерти. Вопрос о существовании литературы в эмиграции сводится, таким образом, к вопросу: существует ли жизнь после смерти?
Что происходит за смертельной чертой, мы не знаем. В обычной ситуации мы видим лишь фасад смерти: умирающий в постели, тело покойного в гробу, церемония в крематории, надгробье на кладбище. Что происходит за церемониальной чертой этого перехода? Мы не знаем, что такое «тот свет», существует ли он вообще? Потому что смерть всегда не твоя, она случается с кем-то еще (и поэтому для ревнивого ума смерть всегда изменница и предательница). Эмиграция — это своего рода симуляция подобного состояния. Эмиграция при советской власти и была симуляцией смерти. Миссия эмиграции — в доказательстве того, что тот свет — существует. (Поэтому эмигрантам почти всегда завидуют, их презирая.)
Но как же передать сведения о существования иных миров тем, кто остался там, куда нет возврата? Оказавшись за чертой, за границей, ты сам становишься фикцией для тех, кто остался. Ты их жизнь знаешь и понимаешь. О твоей жизни они могут лишь фантазировать, придумывать твое заграничное (запредельное) существование как им заблагорассудится. Ты-то знаешь, что ты — не фикция. Однако тебе не верят, даже получая от тебя регулярно письма: а что, если их сочиняют твоим почерком за тебя в соответствующих органах? Почему бы нет?
Это как с Богом. Бог знает, что Он существует. Он видит все, все слышит, все знает. Но не способен убедить в этом людей: они считают, что Бог — фикция, несмотря на библейские хроники и свидетельства апостолов. Это как стоять у приоткрытой двери. В другой комнате хорошо знакомые тебе люди яростно спорят: существуешь ли ты или уже умер? Ты слышишь их слова, ты даже видишь их жесты. Но они тебя не видят. Ты знаешь, что ты существуешь, но у тебя нет никакой возможности предоставить доказательства. Ты можешь крикнуть, хлопнуть дверью, дать знак. Но эти звуки и знаки будут интерпретироваться ими крайне субъективно, как некие случайные совпадения или хаотические природные явления. Ты знаешь, что они должны верить в твое существование объективно. Но убедить их в этом невозможно.
Пока ты не появишься перед ними сам — во плоти. Но и тут своя «призрачная» проблема. Ты уже умер для тех, кто остался. Визит в Россию без границ, спустя четверть века, — это посмертное явление призрака: ты видишь, что произошло в твоем доме, пока ты был мертв. Они видят не тебя (обновленного и изменившегося в опыте эмиграции), а того, каким они тебя помнят в прошлом. Они тебя узнают, но не совсем. В этом визите есть нечто ненатуральное, незаконное: ты видишь то, чего тебе не полагалось знать, все то, что произошло в этом земном (российском) мире после твоей смерти. Готический «железный занавес» рухнул, нет больше ни самиздата, ни тамиздата, но проблема неузнаваемости, вечной иностранщины остались. Это и есть один из главных мотивов той литературы, которую я хотел бы назвать эмигрантской.
Поэма в прозе «Мертвые души» была написана Гоголем, как известно, в Риме, где он провел много лет в добровольной изоляции от России. Я не считаю, что любой роман, написанный вне России, следует считать эмигрантским. В таком случае главными эмигрантами в русской литературе станут Тургенев и Достоевский. Даже эмигранты «в законе» — не обязательно эмигрантские авторы. Многие сочинения Набокова — это просто-напросто истории про русских за границей. Чехов тоже про такое писал. Или все тот же Сомерсет Моэм. Зато набоковская «Лолита» — роман, написанный по-английски, без единого русского персонажа, — несомненно, блестящий образец эмигрантской прозы России двадцатого столетия. Не потому, что Гумберт-Гумберт — европеец, иностранец в Америке. А потому, что в его одержимости Лолитой — ностальгия Набокова по своему российскому детству, по утерянной России, обесчещенной большевиками, России, ставшей для него зарубежьем.
Гоголь чувствовал себя в России иностранцем без большевиков и «железного занавеса» — и не только из-за своего украинского происхождения. Его недаром интриговали готические сюжеты — беспочвенность бытия призраков. И в этом смысле — в интерпретации эмигранта как призрака — сюжет в «Мертвых душах» чисто «эмигрантский»: Чичиков, этот фантом русской жизни, неясно откуда возникший, создает себе респектабельное прошлое, скупая чужое — в виде реестров покойных крепостных — мертвых душ. Так призрак накидывает на себя одежду из гардероба живых людей.
Но прием этот — чистая фикция: никто в России во времена Гоголя не требовал от тебя списка крепостных для подтверждения твоего общественного и финансового статуса. Или же у тебя было богатое поместье и дом в городе, или нет. Или ты разбазаривал деньги в столичных ресторанах и приглашал весь свет на ежегодные балы у себя в доме, или нет. Все эти реестры «мертвых душ» никому не нужны, кроме как Чичикову, чтобы присовокупить их к своему архиву в пресловутой шкатулке — для обогащения его пестрого прошлого (а вовсе не его дырявого кармана) и чтобы был повод для визитов туда, куда его иначе на порог не пустили бы; нужны эти бумажки еще и самому Гоголю — чтобы с этим реестром, как с паспортом, пробраться в некую вымышленную страну, со своей чичиковской историей, и потом выдать ее за истинную Россию.
Потому что без нового прошлого невозможно начать другую жизнь. Однако прошлое раздвоилось. «Железного занавеса» давно нет, но не стоит пренебрегать этим опытом эмигрантской раздвоенности в литературном плане. Русская литература в эмиграции была отделена от остального мира и от дореволюционного прошлого России в той же степени, что и советская литература в метрополии. С открывшимися российскими границами заново слышен и классический мотив российского изгнанничества — в духе Лермонтова: ощущение бездомности у себя на родине и собственной чуждости за границей. Ты — в родном доме, где тебе больше нет места. Парадоксально: именно об этом в открытую говорили такие писатели Америки, как Джеймс Болдуин (особенно в романе о Нью-Йорке «Другая страна»), эмигрант из Гарлема, переселившийся в Париж. Вот и мы — мы и есть негры русской литературы. Или нет, в отличие от белоэмигрантов, мы — эмигранты красные, краснокожие, потерявшие советскую «красную» родину, исчезнувшую с лица земли, как в свое время дореволюционная Россия для белоэмигрантов. Собственно, с развалом Советского Союза наше прошлое потеряло географические очертания. Мы потеряли прежнее прошлое. Мы отказываемся от прошлого, данного нам географией нашего рождения, чтобы обрести его заново за границей, как это сделал Гоголь через Чичикова.
Но для этого не обязательно эмигрировать буквально. Мой отец (он скончался два года назад) тоже оказался без родины. Я потерял родину, когда уехал из советской России в семидесятых годах. Я покидал свою страну. Своя страна покинула отца в девяностые годы с развалом Советского Союза. Страна ушла у него из-под ног. Умирая, практически без сознания, он повторял одну фразу: «Я здесь… а может быть, не совсем здесь».
Не в этом ли истинная суть эмигрантской литературы: вне зависимости от политической географии сюжета говорить от имени тех, кто затерялся меж двух миров? И в этом смысле русская литература в эмиграции только начинается.
тема / счеты с прошлым
Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем
1. Общество преступников или «народ-победитель»?
Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами» 1 . Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки, что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?
«Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтические понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?
Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших от глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками и родственниками.
В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, прошлое всерьез не интересует никого: из памяти о советском времени изгнана политика как форма публичного выражения разногласий, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.
Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали «денацификации» Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная «проработка прошлого» прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение в процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий 2.
Несмотря на многие миллионы жертв советского строя, коммунистическая партия так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления 3.
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия деда, отца, брата обойдет меня стороной? Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом уничтожения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем как личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.
У советского прошлого нет ни только истцов. У него нет наследников — в современной России нет ни политической, ни интеллектуальной силы, готовой заставить общество задуматься над своим прошлым и разделить груз моральной ответственности. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед и достижений великой державы, которой потомки могут только гордиться. Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре «перестройки», так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, полностью подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. О цене соучастия, морального выбора и компромиссов, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким. Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. И тогда, в конце 1980-х, все общество поголовно сочло себя «жертвами» — «тоталитарного режима», «советской власти», «коммунистической идеологии». Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили выдающегося немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам найти в себе силы признать свою долю ответственности и вины, разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации — такова главная цель этой статьи. Материалом для этих размышлений послужит недавно вышедший специальный номер журнала «Неприкосновенный запас» «Память о войне 60 лет спустя» 4 . В нем поднимается исключительно важный вопрос о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и, в частности, память о войне, в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев жертвами режима и союзнических бомбежек, до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «ослабления» остроты переживания травматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии, означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия Победы и призвать задуматься о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.
В то же время в спецномере, направленном на то, чтобы пробить брешь в стене молчания и равнодушия по отношению к нашему прошлому, отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояние умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ» и, уж во всяком случае, автору этой статьи.
2. «Коллективная память социальных групп» или индивидуальная ответственность?
Для всех, кому пришлось изучать историческую память европейских стран, очевидно, что массовое насилие, пережитое в первой половине ХХ века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих» 5 , стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта советского террора для россиян могут оказаться тем более значимыми, что зверства советской власти, так до сих пор и не ставшие предметом последовательной моральной оценки, вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт» 6 . Тем более никто не станет утверждать, что достаточно сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.
Я не буду сейчас задаваться вопросом о том, насколько этот научно-фантастический ужас был обоснован исторически. Ясно одно: те, кто получал выездную визу в семидесятые годы, был гайкой и винтиком — атомом? — в этой ядерной машине страха, тождественного ужасу смерти, концу мира в сценарии апокалиптической конфронтации западной цивилизации и советской империи. Неудивительно, что каждый из нас — как часть этой ментальной ядерной бомбы — воспринимался крайне серьезно. Мы и были, в каком-то смысле, механизмом этой самой бомбы. Нас надо было изучать. Любопытно, что те, кто воспринимал литературу как политическую организацию, прибегал в ту эпоху к армейскому жаргону двадцатых годов: «литературный фронт», «взять в обойму» (и даже слово «магазин», по-русски означающий и торговую точку, и ту самую «обойму» огнестрельного автоматического оружия, — по-английски означает еще и журнал).
Специальные государственные агентства — от исследовательских центров и разведывательных управлений до академических институтов — получали в тот период огромные фонды и субсидии на печатание, распространение и засылку в Россию «свободной» литературы. Ни в какую другую эпоху немыслимо было бы полностью субсидированное существование, скажем, такого толстого и литературно посредственного журнала, как «Континент», объединившего «прогрессивные» силы эмиграции, или же энтузиазм и размах работы радиостанций на русском языке в Европе и Америке. Это был ренессанс русской литературы в изгнании за счет фондов оборонного комплекса западной цивилизации. И происходило это не по причине циничной манипуляции общественным мнением (точнее, не только поэтому): русская литература в эмиграции была частью большого увлекательного сюжета. Нас увлекал этот фильм ужасов. Нам всем было интересно, чем это все закончится.
Но звездный час миновал: мы больше не представляем никакой политической силы. Но была ли она вообще, эта политическая сила, эта обойма, этот магазин у нас в руках? Или она была такой же фикцией, как и угроза ядерной катастрофы?
Если воспринимать эмиграцию лишь в этом политическом плане — то да, ее роль была фиктивной. Достаточно проглядеть литературу, созданную ангажированными авторами эмиграции. Сомнительность их гражданской позиции сейчас очевидна. Скажем, разговоры о вине за участие во всем, что творилось при советской власти. Те, кто уезжал в те годы с политической мотивировкой, утверждали, что именно от этого соучастия они и уходили. Но с такой же логической неопровержимостью можно утверждать, что их отъезд продлил жизнь режиму, лишив его какой-либо моральной оппозиции, в то время как те, кто оставался, были, наоборот, внутренним двигателем, ускорившим процесс развала советской власти.
Более того, есть еще и иная, «внепартийная» — отчасти марксистская — точка зрения. Советский режим, мол, державшийся на цензуре, рухнул, скорее всего, вне зависимости от того, кто уезжал, а кто оставался, кто распространял самиздат, кто печатал тамиздат, а кто получал зарплату в «ящике». Режим рухнул в связи с очередной технической революцией — с распространением компьютеров и видео, с той же неизбежностью, с какой эпоха «оттепели» была связана с распространением пишущих машинок и магнитофонов. Советская власть рухнула, потому что она стала странным курьезом истории и вынуждена была себя реформировать, самоустраниться.
Россия перестала представлять собой какую-либо угрозу Западу, и политизированная литература в эмиграции потеряла и аудиторию. И действительно, что это за эмиграция, если границы открыты и можно вернуться в любой момент? И что это за литература изгнания, если цензуры нет и все написанное за границей может быть напечатано на родине? Авторам вроде меня, продолжающим сочинять про свою жизнь «там и здесь», предлагается: или вернуться обратно в Россию, или брать пример с Сомерсета Моэма с его историями про англичан в Бирме где-нибудь, в бананово-лимонном Сингапуре. Определив именно таким образом цель и суть эмигрантской литературы, участники конференции в Майнце приравняли себя к архивистам, раскапывающим мертвое прошлое — свое собственное или своих собратьев по перу. О нас можно говорить только в прошедшем времени. Мы — мертвые души. Или живые трупы.
Вот именно. Мертвые души. Так советские органы называли тех, кто переселился на постоянное место жительства за границу. Они — умерли для родины, выпали из реестра советской жизни, из переписи населения. И я, в каком-то смысле, предпочитаю именно эту формулировку, а не дефиницию меня как диссидента или конформиста. Потому что эти роли — диссидента и конформиста — зеркальные образы. И когда эти роли отыграны, попали на свалку истории, закончился и политический спектакль этой эпохи. А поскольку в подобном политизированном взгляде на литературный процесс эмигрантская литература — это рефлексия на общественные явления в России, то, получается, наступил конец и эмигрантской литературе. Это значит, пришел конец и мне. Точнее, моя литература в подобной концепции литературного процесса и не начиналась, потому что я никогда не был частью некоего общественного явления в России. Я не боролся активно с советской властью (не выходил на демонстрации протеста, а если и подписал пару писем в высшие инстанции, то только потому, что эти письма защищали моих личных друзей, а не идеи; но и об этом я жалею, потому что не следовало вообще вступать в переписку с властями), и я никого в России не представлял: кого я мог представлять, если всю московскую жизнь потратил на то, чтобы уйти от общественного — в личное, в жизнь своего круга друзей? Значит ли это, что меня в литературе не существует?
Но я-то знаю, что я существую. Я существую, но — в другой литературе. Эту литературу я и называю эмигрантской, потому что ее суть, тема, сюжет — именно уход, отъезд из России, отказ от идеи единства с метрополией. Точнее, отказ от включенности в российский общественно-политический процесс. Это не значит, что «моя» эмигрантская литература не была инспирирована «железным занавесом» или атомной бомбой. Но сейчас, когда нас, писателей в эмиграции, окончательно лишили политического статуса, стали выплывать на поверхность именно забытые или замалчиваемые, почти мифологические для России — вне текущей политики — мотивы эмиграции.
В моем случае это было более или менее осознанное желание испытать, пережить все то, что с детства подавалось как чуждое и враждебное, — иностранщину. Каждый из нас втайне хотел жить другой жизнью. Я уехал за границу, потому что хотел стать иностранцем. И это не тавтология. Человек меняет язык и паспорт, когда хочет уйти от навязчивости родного ему национального сознания, как Беккет, или же свой опыт может осознать лишь в рамках другой литературы, как Конрад. Однако в самом этом шаге — ловушка. Об этом говорят герои Беккета: они хотят освободиться от собственной речи, потому что каждое слово навязано нам с рождения — и в первую очередь нашими родителями. Парадокс в том, что этот наш протест мы можем изложить в России или для России лишь тем же самым, чуждым нам, словарем. Иностранец в России, как известно, существо не от мира сего, немец, то есть — немой, безмолвная тень другой жизни. Он говорит на другом языке. Эмигрант пытается это прошлое, чужой язык, экспроприировать и перевести его на свой родной. Отсюда эмигрантский мотив раздвоенности — попытка самоизоляции и при этом немыслимость разговора об этом вне общения с теми, от кого пытался отделиться. И парадокс этот существует вне зависимости от политической ситуации в России и за ее пределами.
Есть разные интерпретации эмиграции как отчуждения — от библейской идеи потерянного Рая до фрейдистского мотива жизни вне материнской утробы. Лозунг российской эмиграции до Второй мировой войны — «Мы не в изгнании — мы в послании» — потерял свой смысл. Нас никто никуда не посылал. Лозунг следовало бы сейчас сменить: «Мы не в изгнании, не в послании, мы — в подсознании». По словам Энтони Бёрджеса, Россия — это подсознание Запада. Мы — часть этого подсознания на Западе. Из этого подсознания — из фрейдистской фикции — мы и пытаемся вырваться в другой мир. Вот именно: приходишь к выводу, что эмиграция (если довести формулировку эмиграции как отчужденности, остраненности, до своего логического конца) — это переселение в мир иной. И поэтому от Сократа до эпохи германского готического романа эмиграция и изгнание — равнозначны смерти. Вопрос о существовании литературы в эмиграции сводится, таким образом, к вопросу: существует ли жизнь после смерти?
Что происходит за смертельной чертой, мы не знаем. В обычной ситуации мы видим лишь фасад смерти: умирающий в постели, тело покойного в гробу, церемония в крематории, надгробье на кладбище. Что происходит за церемониальной чертой этого перехода? Мы не знаем, что такое «тот свет», существует ли он вообще? Потому что смерть всегда не твоя, она случается с кем-то еще (и поэтому для ревнивого ума смерть всегда изменница и предательница). Эмиграция — это своего рода симуляция подобного состояния. Эмиграция при советской власти и была симуляцией смерти. Миссия эмиграции — в доказательстве того, что тот свет — существует. (Поэтому эмигрантам почти всегда завидуют, их презирая.)
Но как же передать сведения о существования иных миров тем, кто остался там, куда нет возврата? Оказавшись за чертой, за границей, ты сам становишься фикцией для тех, кто остался. Ты их жизнь знаешь и понимаешь. О твоей жизни они могут лишь фантазировать, придумывать твое заграничное (запредельное) существование как им заблагорассудится. Ты-то знаешь, что ты — не фикция. Однако тебе не верят, даже получая от тебя регулярно письма: а что, если их сочиняют твоим почерком за тебя в соответствующих органах? Почему бы нет?
Это как с Богом. Бог знает, что Он существует. Он видит все, все слышит, все знает. Но не способен убедить в этом людей: они считают, что Бог — фикция, несмотря на библейские хроники и свидетельства апостолов. Это как стоять у приоткрытой двери. В другой комнате хорошо знакомые тебе люди яростно спорят: существуешь ли ты или уже умер? Ты слышишь их слова, ты даже видишь их жесты. Но они тебя не видят. Ты знаешь, что ты существуешь, но у тебя нет никакой возможности предоставить доказательства. Ты можешь крикнуть, хлопнуть дверью, дать знак. Но эти звуки и знаки будут интерпретироваться ими крайне субъективно, как некие случайные совпадения или хаотические природные явления. Ты знаешь, что они должны верить в твое существование объективно. Но убедить их в этом невозможно.
Пока ты не появишься перед ними сам — во плоти. Но и тут своя «призрачная» проблема. Ты уже умер для тех, кто остался. Визит в Россию без границ, спустя четверть века, — это посмертное явление призрака: ты видишь, что произошло в твоем доме, пока ты был мертв. Они видят не тебя (обновленного и изменившегося в опыте эмиграции), а того, каким они тебя помнят в прошлом. Они тебя узнают, но не совсем. В этом визите есть нечто ненатуральное, незаконное: ты видишь то, чего тебе не полагалось знать, все то, что произошло в этом земном (российском) мире после твоей смерти. Готический «железный занавес» рухнул, нет больше ни самиздата, ни тамиздата, но проблема неузнаваемости, вечной иностранщины остались. Это и есть один из главных мотивов той литературы, которую я хотел бы назвать эмигрантской.
Поэма в прозе «Мертвые души» была написана Гоголем, как известно, в Риме, где он провел много лет в добровольной изоляции от России. Я не считаю, что любой роман, написанный вне России, следует считать эмигрантским. В таком случае главными эмигрантами в русской литературе станут Тургенев и Достоевский. Даже эмигранты «в законе» — не обязательно эмигрантские авторы. Многие сочинения Набокова — это просто-напросто истории про русских за границей. Чехов тоже про такое писал. Или все тот же Сомерсет Моэм. Зато набоковская «Лолита» — роман, написанный по-английски, без единого русского персонажа, — несомненно, блестящий образец эмигрантской прозы России двадцатого столетия. Не потому, что Гумберт-Гумберт — европеец, иностранец в Америке. А потому, что в его одержимости Лолитой — ностальгия Набокова по своему российскому детству, по утерянной России, обесчещенной большевиками, России, ставшей для него зарубежьем.
Гоголь чувствовал себя в России иностранцем без большевиков и «железного занавеса» — и не только из-за своего украинского происхождения. Его недаром интриговали готические сюжеты — беспочвенность бытия призраков. И в этом смысле — в интерпретации эмигранта как призрака — сюжет в «Мертвых душах» чисто «эмигрантский»: Чичиков, этот фантом русской жизни, неясно откуда возникший, создает себе респектабельное прошлое, скупая чужое — в виде реестров покойных крепостных — мертвых душ. Так призрак накидывает на себя одежду из гардероба живых людей.
Но прием этот — чистая фикция: никто в России во времена Гоголя не требовал от тебя списка крепостных для подтверждения твоего общественного и финансового статуса. Или же у тебя было богатое поместье и дом в городе, или нет. Или ты разбазаривал деньги в столичных ресторанах и приглашал весь свет на ежегодные балы у себя в доме, или нет. Все эти реестры «мертвых душ» никому не нужны, кроме как Чичикову, чтобы присовокупить их к своему архиву в пресловутой шкатулке — для обогащения его пестрого прошлого (а вовсе не его дырявого кармана) и чтобы был повод для визитов туда, куда его иначе на порог не пустили бы; нужны эти бумажки еще и самому Гоголю — чтобы с этим реестром, как с паспортом, пробраться в некую вымышленную страну, со своей чичиковской историей, и потом выдать ее за истинную Россию.
Потому что без нового прошлого невозможно начать другую жизнь. Однако прошлое раздвоилось. «Железного занавеса» давно нет, но не стоит пренебрегать этим опытом эмигрантской раздвоенности в литературном плане. Русская литература в эмиграции была отделена от остального мира и от дореволюционного прошлого России в той же степени, что и советская литература в метрополии. С открывшимися российскими границами заново слышен и классический мотив российского изгнанничества — в духе Лермонтова: ощущение бездомности у себя на родине и собственной чуждости за границей. Ты — в родном доме, где тебе больше нет места. Парадоксально: именно об этом в открытую говорили такие писатели Америки, как Джеймс Болдуин (особенно в романе о Нью-Йорке «Другая страна»), эмигрант из Гарлема, переселившийся в Париж. Вот и мы — мы и есть негры русской литературы. Или нет, в отличие от белоэмигрантов, мы — эмигранты красные, краснокожие, потерявшие советскую «красную» родину, исчезнувшую с лица земли, как в свое время дореволюционная Россия для белоэмигрантов. Собственно, с развалом Советского Союза наше прошлое потеряло географические очертания. Мы потеряли прежнее прошлое. Мы отказываемся от прошлого, данного нам географией нашего рождения, чтобы обрести его заново за границей, как это сделал Гоголь через Чичикова.
Но для этого не обязательно эмигрировать буквально. Мой отец (он скончался два года назад) тоже оказался без родины. Я потерял родину, когда уехал из советской России в семидесятых годах. Я покидал свою страну. Своя страна покинула отца в девяностые годы с развалом Советского Союза. Страна ушла у него из-под ног. Умирая, практически без сознания, он повторял одну фразу: «Я здесь… а может быть, не совсем здесь».
Не в этом ли истинная суть эмигрантской литературы: вне зависимости от политической географии сюжета говорить от имени тех, кто затерялся меж двух миров? И в этом смысле русская литература в эмиграции только начинается.
тема / счеты с прошлым
Готическое общество. Дина Хапаева о сталинском прошлое в российском настоящем
Стоят рождественские елочки
Скрывая снежную тюрьму.
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.
Они ныряют над могилами,
С одной — стихи, с другой — жених.
…И Леонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Георгий Иванов
1. Общество преступников или «народ-победитель»?
Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами» 1 . Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки, что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?
«Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтические понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?
Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших от глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками и родственниками.
В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, прошлое всерьез не интересует никого: из памяти о советском времени изгнана политика как форма публичного выражения разногласий, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.
Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали «денацификации» Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная «проработка прошлого» прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение в процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий 2.
Несмотря на многие миллионы жертв советского строя, коммунистическая партия так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления 3.
Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия деда, отца, брата обойдет меня стороной? Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом уничтожения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем как личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.
У советского прошлого нет ни только истцов. У него нет наследников — в современной России нет ни политической, ни интеллектуальной силы, готовой заставить общество задуматься над своим прошлым и разделить груз моральной ответственности. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед и достижений великой державы, которой потомки могут только гордиться. Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре «перестройки», так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, полностью подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. О цене соучастия, морального выбора и компромиссов, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким. Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. И тогда, в конце 1980-х, все общество поголовно сочло себя «жертвами» — «тоталитарного режима», «советской власти», «коммунистической идеологии». Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».
Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили выдающегося немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам найти в себе силы признать свою долю ответственности и вины, разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?
Задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации — такова главная цель этой статьи. Материалом для этих размышлений послужит недавно вышедший специальный номер журнала «Неприкосновенный запас» «Память о войне 60 лет спустя» 4 . В нем поднимается исключительно важный вопрос о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и, в частности, память о войне, в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев жертвами режима и союзнических бомбежек, до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «ослабления» остроты переживания травматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии, означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия Победы и призвать задуматься о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.
В то же время в спецномере, направленном на то, чтобы пробить брешь в стене молчания и равнодушия по отношению к нашему прошлому, отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояние умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ» и, уж во всяком случае, автору этой статьи.
2. «Коллективная память социальных групп» или индивидуальная ответственность?
Для всех, кому пришлось изучать историческую память европейских стран, очевидно, что массовое насилие, пережитое в первой половине ХХ века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих» 5 , стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта советского террора для россиян могут оказаться тем более значимыми, что зверства советской власти, так до сих пор и не ставшие предметом последовательной моральной оценки, вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт» 6 . Тем более никто не станет утверждать, что достаточно сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.