Страница:
Она делится на две части. Первая — это «свежий» Панюшкин, знакомый всем неутомимый колумнист «Коммерсанта» и «Газеты.ру», бескомпромиссный борец за светлые (или кажущиеся ему таковыми) идеалы, бесстрашный критик всего косного, лживого, нелепого, что есть у властей на всех уровнях — от президента до самого последнего депутата или управдома. Короче, привычный громила либерально-демократической ориентации. Но для «Незаметной вещи» отобраны тексты непривычно нейтральные, почти не привязанные к конкретным сюжетам и ситуациям. То есть такие, которые смогут восприниматься без дополнительного комментария и через год, и через десять лет после их написания. Здесь видна мудрая воля составителя книги, позаботившегося о том, чтоб ей была уготована жизнь подлиннее жизни Интернет-креативов.
Во второй части собран Панюшкин конца 1990-х, Панюшкин несколько иной, пробующий себя на поприще рассказчика. Эти беллетризированные заметки — своего рода textos cautivos, сейчас почти забытые или вовсе неизвестные даже самым ярым его поклонницам. Но стилистического диссонанса между частями нет, разница между Панюшкиным-журналистом и Панюшкиным-беллетристом минимальна. Все тексты «Незаметной вещи» писал один человек, использующий одни приемы, окунающий свое перо в одни и те же чернила.
* * *
Сделаю попытку показать, как «работает» текст Панюшкина, на примере одного абзаца из предваряющей книгу заметки под названием «Один день».
Итак:
«На улице академика Королева, в сотне метров передо мной, машина сбила ребенка. Два мальчика в одинаковых синих куртках, этих, которые „проверены холодом“, перебегали дорогу в неположенном месте. И автомобиль „Волга“ сбил младшего. Быстро приехал гаишник. Водитель „Волги“ и инспектор ГАИ стояли у машины и ждали „скорую“. Мальчик лежал на асфальте. С него слетели ботинки и валялись метрах в двадцати от места аварии. Это довольно верный признак летального исхода. Но офицер ГАИ и водитель „Волги“ даже не наклонились к мальчику, а просто ждали „скорую“. Я вышел из машины и соврал гаишнику, что я врач. Надо сначала пощупать пульс, но если пульса нет, это не значит еще, что человек мертв. Надо сдавить пальцами глазное яблоко, и если зрачок остается круглым, то человек жив. Можно поднести к коже зажигалку. На живых телах ожог красный, на мертвых — желтый. Мальчик на дороге был мертв. Изо рта у него текла струйка крови, как в кино. Его старший брат, живой и невредимый, стоял рядом на тротуаре, сгибался пополам и крутился, так, словно делал гимнастические упражнения. Две женщины пытались его успокоить» (с. 8—9).
Короткие, задыхающиеся, словно бессвязные фразы. Так действительно говорят очевидцы, которым трудно собрать свои слова в единый поток, поэтому они постоянно перебивают самих себя, перескакивают с предмета на предмет.
Незаметное при первом чтении, но явное «сгущение» времени и событий: если автор был свидетелем наезда, то почему он сразу не подошел к сбитому мальчику и не пощупал у него пульс, а дожидался ГАИ? Если же он не видел момента аварии, а подъехал тогда, когда гаишник был уже на месте, то откуда он знает, что тот приехал быстро? Но если объяснять все подробности случившегося, текст распухнет и потеряет всю энергетику, будет похож на разжатую пружину.
Такая мелочь, как одинаковые синие куртки мальчиков, говорящая о невеликом достатке их родителей. Совершивший наезд автомобиль — не дорогая иномарка, вызвавшая бы непременную отрицательную реакцию, а нейтральная «Волга». Тем самым потенциально снижается негативное отношение читателя к водителю, позволяет направить его эмоции в другое русло.
Рассказчик уже знает, что мальчик мертв — по такой верной примете, как слетевшие с него ботинки; проверка пульса и зрачка на первый взгляд бесполезна. Но это позволяет ввести в текст шокирующие объяснения, как грамотно отличить живого человека от мертвого, — бьющие прямо по сердцу любому родителю, чей ребенок хоть раз перебегал дорогу без их присмотра.
Внешне бесстрастное, отстраненное описание горя оставшегося в живых брата. Описание, напомнившие мне знаменитые страницы Толстого про балет и таинство причастия. Страшное по своей банальной простоте дополнение «как в кино» при упоминании струйки крови, текущей изо рта.
* * *
Бесспорно, это один из лучших фрагментов книги. Лучших по своей эмоциональной глубине, образной насыщенности и отточенному стилистическому рисунку. Именно к таким текстам я применял эпитет «агрессивные», имея в виду прежде всего то, что они гипнотизируют читателя, вторгаются в сознание помимо его воли. Даже когда он пишет о своей любимой детской игрушке, то умудряется так накалить текст, что комок в горле и прерывистое дыхание слабонервным читательницам обеспечены.
Когда обращаешься к самым сильным человеческим эмоциям, нужно быть очень осторожным. Один неверный тон, фальшивое слово — и упругий мускул текста растекается под ногами сопливой медузой. По счастью, такие фрагменты в «Незаметной вещи» попадаются нечасто. Но всегда кажется, что автор ходит по грани: еще чуть более громкий эпитет, более энергичное слово, более сильное чувство — и он сорвется в фальшь. Я верю: его помыслы чисты, цели благородны, методы проверены многолетним журналистским опытом — но все же кажется несколько странным, что взрослый, состоявшийся мужик постоянно пребывает в состоянии тихой истерики. Пусть даже только в те моменты, пока сидит за компьютером. Поэтому я всем рекомендую принимать «Незаметную вещь» малыми дозами, что убережет вас от излишних расстройств нервной системы.
Есть у Панюшкина и еще одна особенность: это его неуловимая и с трудом осознающаяся при первом чтении вторичность. Почти все сюжетные вещи и некоторые из вошедших в книгу эссе кажутся знакомыми до оскомины. Вторичность — не банальность. Только в последние два-три века главным критерием ценности в литературе стала считаться новизна, ранее думали иначе. Добросовестная компиляция и умелая адаптация ценились едва ли не больше, чем что-то заново измышленное. По сути, Панюшкин — великолепный адаптатор. Он приспосабливает к сетевой жизни старые, выношенные от частого употребления сюжеты, идеи, мотивы — и они снова становятся молодыми, бодрыми, сильными. На радость тем, кто их не узнает в таком воплощении. Как пример могу назвать превосходное эссе «Растворение в земле» — политизированное рассуждение на хрестоматийную тему «это наша земля, потому что мы в нее ляжем».
Жаль, что «Незаметная вещь» оформлена, как обычная книга. Может быть, стоило сымитировать полосу какого-нибудь Интернет-издания, той же «Газеты.ру». Тогда и тексты в ней выглядели бы живее, органичнее. Впрочем, и так она способна доставить немало сильных переживаний. Можно также посетовать на ее относительную малодоступность при столь солидном тираже: в Петербурге, например, ее нет ни в центральных магазинах, ни в лучших «элитарных». За это можно попенять издательству ОГИ, которое, как мне уже не раз приходилось наблюдать, вообще не слишком заботится о популярности своих книг и авторов.
Когда я читал книгу Панюшкина, то все гадал, что же это за «незаметная вещь», подарившая ей заглавие? Но ответ получил только на 291-й странице:
«— Странно как-то, — сказала Еся. — Бабушка умерла, а никто не плачет.
— Ничего странного, — ответил дед Исроэл. — Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет».
И не надо притворяться, что вы думаете иначе.
Алексей Балакин
1 Цит. по: А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 181.
2 Б. Эйхенбаум. Литература: Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. С. 294.
Григорий Ревзин. На пути в Боливию. Ревекка Фрумкина
Юрий Слёзкин. Эра Меркурия. Наум Вайман
Во второй части собран Панюшкин конца 1990-х, Панюшкин несколько иной, пробующий себя на поприще рассказчика. Эти беллетризированные заметки — своего рода textos cautivos, сейчас почти забытые или вовсе неизвестные даже самым ярым его поклонницам. Но стилистического диссонанса между частями нет, разница между Панюшкиным-журналистом и Панюшкиным-беллетристом минимальна. Все тексты «Незаметной вещи» писал один человек, использующий одни приемы, окунающий свое перо в одни и те же чернила.
* * *
Сделаю попытку показать, как «работает» текст Панюшкина, на примере одного абзаца из предваряющей книгу заметки под названием «Один день».
Итак:
«На улице академика Королева, в сотне метров передо мной, машина сбила ребенка. Два мальчика в одинаковых синих куртках, этих, которые „проверены холодом“, перебегали дорогу в неположенном месте. И автомобиль „Волга“ сбил младшего. Быстро приехал гаишник. Водитель „Волги“ и инспектор ГАИ стояли у машины и ждали „скорую“. Мальчик лежал на асфальте. С него слетели ботинки и валялись метрах в двадцати от места аварии. Это довольно верный признак летального исхода. Но офицер ГАИ и водитель „Волги“ даже не наклонились к мальчику, а просто ждали „скорую“. Я вышел из машины и соврал гаишнику, что я врач. Надо сначала пощупать пульс, но если пульса нет, это не значит еще, что человек мертв. Надо сдавить пальцами глазное яблоко, и если зрачок остается круглым, то человек жив. Можно поднести к коже зажигалку. На живых телах ожог красный, на мертвых — желтый. Мальчик на дороге был мертв. Изо рта у него текла струйка крови, как в кино. Его старший брат, живой и невредимый, стоял рядом на тротуаре, сгибался пополам и крутился, так, словно делал гимнастические упражнения. Две женщины пытались его успокоить» (с. 8—9).
Короткие, задыхающиеся, словно бессвязные фразы. Так действительно говорят очевидцы, которым трудно собрать свои слова в единый поток, поэтому они постоянно перебивают самих себя, перескакивают с предмета на предмет.
Незаметное при первом чтении, но явное «сгущение» времени и событий: если автор был свидетелем наезда, то почему он сразу не подошел к сбитому мальчику и не пощупал у него пульс, а дожидался ГАИ? Если же он не видел момента аварии, а подъехал тогда, когда гаишник был уже на месте, то откуда он знает, что тот приехал быстро? Но если объяснять все подробности случившегося, текст распухнет и потеряет всю энергетику, будет похож на разжатую пружину.
Такая мелочь, как одинаковые синие куртки мальчиков, говорящая о невеликом достатке их родителей. Совершивший наезд автомобиль — не дорогая иномарка, вызвавшая бы непременную отрицательную реакцию, а нейтральная «Волга». Тем самым потенциально снижается негативное отношение читателя к водителю, позволяет направить его эмоции в другое русло.
Рассказчик уже знает, что мальчик мертв — по такой верной примете, как слетевшие с него ботинки; проверка пульса и зрачка на первый взгляд бесполезна. Но это позволяет ввести в текст шокирующие объяснения, как грамотно отличить живого человека от мертвого, — бьющие прямо по сердцу любому родителю, чей ребенок хоть раз перебегал дорогу без их присмотра.
Внешне бесстрастное, отстраненное описание горя оставшегося в живых брата. Описание, напомнившие мне знаменитые страницы Толстого про балет и таинство причастия. Страшное по своей банальной простоте дополнение «как в кино» при упоминании струйки крови, текущей изо рта.
* * *
Бесспорно, это один из лучших фрагментов книги. Лучших по своей эмоциональной глубине, образной насыщенности и отточенному стилистическому рисунку. Именно к таким текстам я применял эпитет «агрессивные», имея в виду прежде всего то, что они гипнотизируют читателя, вторгаются в сознание помимо его воли. Даже когда он пишет о своей любимой детской игрушке, то умудряется так накалить текст, что комок в горле и прерывистое дыхание слабонервным читательницам обеспечены.
Когда обращаешься к самым сильным человеческим эмоциям, нужно быть очень осторожным. Один неверный тон, фальшивое слово — и упругий мускул текста растекается под ногами сопливой медузой. По счастью, такие фрагменты в «Незаметной вещи» попадаются нечасто. Но всегда кажется, что автор ходит по грани: еще чуть более громкий эпитет, более энергичное слово, более сильное чувство — и он сорвется в фальшь. Я верю: его помыслы чисты, цели благородны, методы проверены многолетним журналистским опытом — но все же кажется несколько странным, что взрослый, состоявшийся мужик постоянно пребывает в состоянии тихой истерики. Пусть даже только в те моменты, пока сидит за компьютером. Поэтому я всем рекомендую принимать «Незаметную вещь» малыми дозами, что убережет вас от излишних расстройств нервной системы.
Есть у Панюшкина и еще одна особенность: это его неуловимая и с трудом осознающаяся при первом чтении вторичность. Почти все сюжетные вещи и некоторые из вошедших в книгу эссе кажутся знакомыми до оскомины. Вторичность — не банальность. Только в последние два-три века главным критерием ценности в литературе стала считаться новизна, ранее думали иначе. Добросовестная компиляция и умелая адаптация ценились едва ли не больше, чем что-то заново измышленное. По сути, Панюшкин — великолепный адаптатор. Он приспосабливает к сетевой жизни старые, выношенные от частого употребления сюжеты, идеи, мотивы — и они снова становятся молодыми, бодрыми, сильными. На радость тем, кто их не узнает в таком воплощении. Как пример могу назвать превосходное эссе «Растворение в земле» — политизированное рассуждение на хрестоматийную тему «это наша земля, потому что мы в нее ляжем».
Жаль, что «Незаметная вещь» оформлена, как обычная книга. Может быть, стоило сымитировать полосу какого-нибудь Интернет-издания, той же «Газеты.ру». Тогда и тексты в ней выглядели бы живее, органичнее. Впрочем, и так она способна доставить немало сильных переживаний. Можно также посетовать на ее относительную малодоступность при столь солидном тираже: в Петербурге, например, ее нет ни в центральных магазинах, ни в лучших «элитарных». За это можно попенять издательству ОГИ, которое, как мне уже не раз приходилось наблюдать, вообще не слишком заботится о популярности своих книг и авторов.
Когда я читал книгу Панюшкина, то все гадал, что же это за «незаметная вещь», подарившая ей заглавие? Но ответ получил только на 291-й странице:
«— Странно как-то, — сказала Еся. — Бабушка умерла, а никто не плачет.
— Ничего странного, — ответил дед Исроэл. — Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет».
И не надо притворяться, что вы думаете иначе.
Алексей Балакин
1 Цит. по: А. Б. Гольденвейзер. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 181.
2 Б. Эйхенбаум. Литература: Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. С. 294.
Григорий Ревзин. На пути в Боливию. Ревекка Фрумкина
Заметки о русской духовности. М.: Проект Классика; ОГИ, 2006. 576 с. Тираж 3000 экз.
Случалось ли вам с увлечением читать сборник газетных статей одного автора? Не выбирать из книги в пятьсот с лишним страниц отдельные эпизоды, mots или еще что-либо, что вас может удивить или развлечь, а читать все подряд, откровенно наслаждаясь не воспоминаниями о моменте, когда некий опус был впервые напечатан (здорово он/онаимтогдаврезал/а! ), а воспринимать каждый текст как живой, открывающий неизвестное или помогающий иначе посмотреть на то, о чем вы, казалось бы, и без того имеете свое мнение. Я такого что-то не припомню. Хотя читаю вроде бы много…
Газетный и (тонко)-журнальный текст, будь он даже изыскан, насыщен, ранее вами не читан и к тому же не слишком привязан к моменту первопубликации, со временем все равно теряет энергию исходного посыла и увядает. Если раньше это была настоящая еловая ветка, то теперь перед вами вроде бы та же ветка, но — увы, пластмассовая. Она не пахнет хвоей — так ведь и не должна…
Передо мной, несомненно, исключение из того, что я до сей поры полагала правилом: книга Г. И. Ревзина «На пути в Боливию». Это сборник его статей за девять лет, опубликованных преимущественно в газете «Коммерсантъ» (статьи эти я почти не читала, поскольку эту газету не выписываю), а также в журналах GQ и AD (их я тоже не выписываю). Зато я читала Ревзина в специальных архитектурных журналах «Проект Классика» и «Проект Россия», и, надо сказать, это всегда было не только про архитектуру, но прежде всего — про жизнь. Поэтому, как ни далека я от пластических искусств, эти его тексты я даже цитировала.
Книгу Ревзина «Очерки по философии архитектурной формы» (М., 2002) я тоже читала, а вот «Неоклассицизм в русской архитектуре начала XX века» (М., 1992) оказался мне не вполне «по зубам», хотя безусловно интересен.
Короче, я представляла себе, что Ревзин может писать про все, но никак не ожидала, что это «про все», будучи собрано под одной обложкой, может получиться так масштабно и всякий раз — «в яблочко».
Вот тексты в самом трудном жанре — в жанре посмертного портрета недавно ушедших от нас людей. В этом случае читателю всегда кажется, что главное-то и упустили. Ревзин сумел лаконично и точно высказаться о Лотмане, Бибихине, Аверинцеве — всех их я многократно слушала и читала, а с Лотманом и Бибихиным еще и была знакома, причем задолго до их славы. Тем больше у меня было бы оснований придраться — а не к чему. Не менее замечательны и портреты, к счастью, вполне здравствующих наших современников. Ревзин меток, ироничен, откровенно смеется над манерой иных авторов писать о выдающихся деятелях непременно «с придыханием» — но никогда не жесток. Уникален в исполнении Ревзина портрет Вяч. Вс. Иванова — тут у меня и вовсе полувековой запас личных наблюдений, но мне так ни в жизнь не написать (см. статью «Умберто Эко получил Австрийскую премию»).
Колумнисту положено писать о событиях — точнее говоря, публика и будет считать событием то, о чем колумнист написал. Для архитектурного критика это выставки — не только сугубо архитектурные, наподобие тех, что регулярно устраиваются в Музее архитектуры им. Щусева в Москве, но и глобальные «концептуальные» толковища вроде Бьеннале и прочего в этом роде, а также юбилеи архитекторов и дизайнеров, новые постройки, новые проекты, книги и альбомы по архитектуре и дизайну.
А еще в нашей с вами реальности весьма важно знать не только о том, что было или вот-вот будет воздвигнуто , но еще и о том, что за последнее время было или вот-вот будет разрушено . Ревзин много пишет о строительном буме в Москве и о варварском разрушении таких памятников архитектуры, как гостиница «Москва», площадь перед Манежем, здание «Военторга», о «новоделах» под маской реставрации, истребивших бесценную историческую застройку в Замоскворечье. Собственно, об этих фактах мы узнаем не из его статей. Но полезно прочитать его размышления о том, что именно такая систематическая практика меняет в нашем культурном сознании. Для этого сознания уничтожение «Военторга» и гостиницы «Москва» — «не фантастический жест, а обыденность, спокойное течение повседневной жизни, рутина, в которой можно что-то половить, даже особенно не светясь. История перестала быть всеобщей — она приватизировалась…» (с. 169).
На тему приватизированной истории в 2004 году Ревзин написал уморительный текст в жанре фельетона — «Москва для туристов». Это как бы образец того, что должен произносить экскурсовод в микрофон, называемый в народе «матюгальник». Стоит, к примеру, группа туристов перед знаменитым зданием Жолтовского на Моховой (интересно, кто помнит, что там много лет помещалось посольство США? 9 мая 1945 года мы, школьники, стоя вплотную к бордюру газона перед зданием, хором кричали по-английски «Да здравствуют союзники!»). А экскурсовод говорит: «…в свое время здание считалось шедевром. В настоящее время точка зрения пересмотрена, здание, как видите, практически уничтожено, будто бы в него тоже попала бомба, осталась только передняя стенка. Не запоминайте это здание, оно все равно не сохранится в связи с возможностью увеличения застройки в данном месте» (с.177). Смеешься до слез, хотя следовало бы плакать…
Ревзин не стесняется называть вещи своими именами и, что автору этих строк особенно симпатично, игнорирует моду и чины, любые прошлые заслуги и квазизаслуги. Он не поклонник постмодернистских жестов и соц-арта; для него новое может оказаться и отличным, и несносным, потому что новизна как таковая — отнюдь не знак качества. Замечательно ироничны его описания многих суперпрестижных, а главное — концептуальных художественных выставок. При этом всякий раз автор не преминет достаточно подробно описать, что, кем и как представлено, как организовано пространство, что было в манифесте или замысле и что из этого получилось.
Одно из самых занятных и поучительных описаний касается выставки «Обитаемый мост», спроектированной в Центре Помпиду и представленной вначале в Лондоне, а затем Британским советом в ГТГ на Крымском Валу. С одной стороны, автор мягко потешается над тем, что выставка состояла в основном из ванночек с водой, в которых плескались макеты мостов и мостиков. Все макеты были новыми, а единственно аутентичными проектами были работы русских архитекторов, выигравших конкурс «Обитаемый мост». С другой стороны, архитектура на мосту — это символичная архитектура, некая квинтэссенция архитектуры как идеи . Как правило, мосты необитаемы, соответственно, лучшие проекты — это неосуществленный мост Риальто Андреа Палладио, триумфальные мосты великого чудака англичанина Джона Соана и — в чем, собственно, пуант всего рассказа — работы русских архитекторов-«бумажников».
В «застойные» времена именно «бумажники» завоевывали не только отечественное архсообщество, но и западное. Последнее открывало в их работах, заведомо не рассчитанных на воплощение в материале, «русский дух» и раздавало премии Александру Бродскому, Юрию Аввакумову и другим нашим впоследствии прославленным соотечественникам. Тем временем в жизни , как мы знаем, плодились те панельные дома, которые даже в Москве не выдержали зимы 2006 года; зато в студии на Сенеже еще в 1970-е годы можно было увидеть архитектуру как идею.
В творчестве «бумажников» и расцветало нестесненное метафизическое пространство архитектурной мысли. И кто знает, где бы была наша архитектурная мысль сегодня, если бы не «бумажная архитектура».
Особый интерес представляют ревзинские реконструкции психологического облика художников и архитекторов. Поводом для таких текстов большей частью служила очередная выставка — то юбилейная, то, простите, концептуальная. Читаешь книгу и обнаруживаешь, что вот вроде бы и работы Игоря Обросова времен «сурового стиля» видела, и в галерее «Ковчег» бывала, и книгу великого Бурова «Об архитектуре» читала, даже альбомы Экстер листала, а викторианских живописцев созерцала во множестве, притом непосредственно в городе Лондоне. Не говоря уже о работах Ге или Сурикова, к которым все мы привыкли, как к памятнику Пушкина. Однако и здесь автору удается представить свой предмет в неожиданном ракурсе.
Конечно, при всей аккуратности в фактографии соль здесь не столько в фактах, сколько в их интепретации, у Ревзина — то лиричной, то ироничной, но всегда ненавязчивой и проницательной. Для понимания одних авторов существенно знать не только сами работы, но еще и биографический контекст, для адекватного восприятия других важно, что писали он вон когда, а мы-то смотрим их сегодня и т. д. Ну что нового можно сказать о Пластове, репродукции которого в свое время украшали журнал «Огонек», где они специально печатались на глянцевой бумаге, чтобы потом можно было разогнуть скрепки, вынуть сдвоенный лист, разгладить его и повесить на стенку? Оказывается, можно — откройте очерк Ревзина «Тело и лицо русской деревни».
«Декабрьские вечера» — конечно, прежде всего замечательная музыка, но Музей изящных искусств в pendant к музыке непременно устраивает еще и выставку. Иногда и правда в pendant. Иногда — нет, но иначе многих полотен и листов мы бы не увидели вовсе, так что все равно — нечаянная радость. Иногда, напротив того, сама затея не слишком осмысленна — ну зачем под девизом выставки «В сторону Свана» «нашего» Моне с привычных мест перевешивать в фойе над парадной лестницей? Там и графику неудобно смотреть, не то что Моне. В очерке о «Декабрьских вечерах» в ГМИИ Ревзин тонко уловил дух новейшей салонности, витающий то на клавирабенде в Малом зале Консерватории, то на презентации какого-либо супериздания, то в претендующей на серьезность радио— или теледискуссии.
Недавно в «Коммерсанте» Ревзин опубликовал убийственно ироничный отчет об очередной зимней Бьеннале, проходившей на этот раз в Москве (см. номер от 30 декабря 2005 года). Не могу отказать себе в удовольствии процитировать первый абзац:
«Ну хорошо, Ходорковский сидит, со свободой не заладилось, политическая жизнь прекратилась, все напоминает 70-е годы. Но тогда было ясно, что вот если все, что сейчас прячется по кухням, будет разрешено, получится необыкновенное богатство культуры. Потом все богатство ушло в „разрешено“, и выяснилось, что при свободе и демократии русская культура таинственным образом исчезает, как будто ее даже и не было. Это, конечно, не обнадеживает, даже, признаться, обескураживает. Но с другой стороны, раз сейчас все начали зажимать, кругом почти 70-е годы, то, может быть, опять все процветет?»
Все может быть. Мы, чай, в России.
Случалось ли вам с увлечением читать сборник газетных статей одного автора? Не выбирать из книги в пятьсот с лишним страниц отдельные эпизоды, mots или еще что-либо, что вас может удивить или развлечь, а читать все подряд, откровенно наслаждаясь не воспоминаниями о моменте, когда некий опус был впервые напечатан (здорово он/онаимтогдаврезал/а! ), а воспринимать каждый текст как живой, открывающий неизвестное или помогающий иначе посмотреть на то, о чем вы, казалось бы, и без того имеете свое мнение. Я такого что-то не припомню. Хотя читаю вроде бы много…
Газетный и (тонко)-журнальный текст, будь он даже изыскан, насыщен, ранее вами не читан и к тому же не слишком привязан к моменту первопубликации, со временем все равно теряет энергию исходного посыла и увядает. Если раньше это была настоящая еловая ветка, то теперь перед вами вроде бы та же ветка, но — увы, пластмассовая. Она не пахнет хвоей — так ведь и не должна…
Передо мной, несомненно, исключение из того, что я до сей поры полагала правилом: книга Г. И. Ревзина «На пути в Боливию». Это сборник его статей за девять лет, опубликованных преимущественно в газете «Коммерсантъ» (статьи эти я почти не читала, поскольку эту газету не выписываю), а также в журналах GQ и AD (их я тоже не выписываю). Зато я читала Ревзина в специальных архитектурных журналах «Проект Классика» и «Проект Россия», и, надо сказать, это всегда было не только про архитектуру, но прежде всего — про жизнь. Поэтому, как ни далека я от пластических искусств, эти его тексты я даже цитировала.
Книгу Ревзина «Очерки по философии архитектурной формы» (М., 2002) я тоже читала, а вот «Неоклассицизм в русской архитектуре начала XX века» (М., 1992) оказался мне не вполне «по зубам», хотя безусловно интересен.
Короче, я представляла себе, что Ревзин может писать про все, но никак не ожидала, что это «про все», будучи собрано под одной обложкой, может получиться так масштабно и всякий раз — «в яблочко».
Вот тексты в самом трудном жанре — в жанре посмертного портрета недавно ушедших от нас людей. В этом случае читателю всегда кажется, что главное-то и упустили. Ревзин сумел лаконично и точно высказаться о Лотмане, Бибихине, Аверинцеве — всех их я многократно слушала и читала, а с Лотманом и Бибихиным еще и была знакома, причем задолго до их славы. Тем больше у меня было бы оснований придраться — а не к чему. Не менее замечательны и портреты, к счастью, вполне здравствующих наших современников. Ревзин меток, ироничен, откровенно смеется над манерой иных авторов писать о выдающихся деятелях непременно «с придыханием» — но никогда не жесток. Уникален в исполнении Ревзина портрет Вяч. Вс. Иванова — тут у меня и вовсе полувековой запас личных наблюдений, но мне так ни в жизнь не написать (см. статью «Умберто Эко получил Австрийскую премию»).
Колумнисту положено писать о событиях — точнее говоря, публика и будет считать событием то, о чем колумнист написал. Для архитектурного критика это выставки — не только сугубо архитектурные, наподобие тех, что регулярно устраиваются в Музее архитектуры им. Щусева в Москве, но и глобальные «концептуальные» толковища вроде Бьеннале и прочего в этом роде, а также юбилеи архитекторов и дизайнеров, новые постройки, новые проекты, книги и альбомы по архитектуре и дизайну.
А еще в нашей с вами реальности весьма важно знать не только о том, что было или вот-вот будет воздвигнуто , но еще и о том, что за последнее время было или вот-вот будет разрушено . Ревзин много пишет о строительном буме в Москве и о варварском разрушении таких памятников архитектуры, как гостиница «Москва», площадь перед Манежем, здание «Военторга», о «новоделах» под маской реставрации, истребивших бесценную историческую застройку в Замоскворечье. Собственно, об этих фактах мы узнаем не из его статей. Но полезно прочитать его размышления о том, что именно такая систематическая практика меняет в нашем культурном сознании. Для этого сознания уничтожение «Военторга» и гостиницы «Москва» — «не фантастический жест, а обыденность, спокойное течение повседневной жизни, рутина, в которой можно что-то половить, даже особенно не светясь. История перестала быть всеобщей — она приватизировалась…» (с. 169).
На тему приватизированной истории в 2004 году Ревзин написал уморительный текст в жанре фельетона — «Москва для туристов». Это как бы образец того, что должен произносить экскурсовод в микрофон, называемый в народе «матюгальник». Стоит, к примеру, группа туристов перед знаменитым зданием Жолтовского на Моховой (интересно, кто помнит, что там много лет помещалось посольство США? 9 мая 1945 года мы, школьники, стоя вплотную к бордюру газона перед зданием, хором кричали по-английски «Да здравствуют союзники!»). А экскурсовод говорит: «…в свое время здание считалось шедевром. В настоящее время точка зрения пересмотрена, здание, как видите, практически уничтожено, будто бы в него тоже попала бомба, осталась только передняя стенка. Не запоминайте это здание, оно все равно не сохранится в связи с возможностью увеличения застройки в данном месте» (с.177). Смеешься до слез, хотя следовало бы плакать…
Ревзин не стесняется называть вещи своими именами и, что автору этих строк особенно симпатично, игнорирует моду и чины, любые прошлые заслуги и квазизаслуги. Он не поклонник постмодернистских жестов и соц-арта; для него новое может оказаться и отличным, и несносным, потому что новизна как таковая — отнюдь не знак качества. Замечательно ироничны его описания многих суперпрестижных, а главное — концептуальных художественных выставок. При этом всякий раз автор не преминет достаточно подробно описать, что, кем и как представлено, как организовано пространство, что было в манифесте или замысле и что из этого получилось.
Одно из самых занятных и поучительных описаний касается выставки «Обитаемый мост», спроектированной в Центре Помпиду и представленной вначале в Лондоне, а затем Британским советом в ГТГ на Крымском Валу. С одной стороны, автор мягко потешается над тем, что выставка состояла в основном из ванночек с водой, в которых плескались макеты мостов и мостиков. Все макеты были новыми, а единственно аутентичными проектами были работы русских архитекторов, выигравших конкурс «Обитаемый мост». С другой стороны, архитектура на мосту — это символичная архитектура, некая квинтэссенция архитектуры как идеи . Как правило, мосты необитаемы, соответственно, лучшие проекты — это неосуществленный мост Риальто Андреа Палладио, триумфальные мосты великого чудака англичанина Джона Соана и — в чем, собственно, пуант всего рассказа — работы русских архитекторов-«бумажников».
В «застойные» времена именно «бумажники» завоевывали не только отечественное архсообщество, но и западное. Последнее открывало в их работах, заведомо не рассчитанных на воплощение в материале, «русский дух» и раздавало премии Александру Бродскому, Юрию Аввакумову и другим нашим впоследствии прославленным соотечественникам. Тем временем в жизни , как мы знаем, плодились те панельные дома, которые даже в Москве не выдержали зимы 2006 года; зато в студии на Сенеже еще в 1970-е годы можно было увидеть архитектуру как идею.
В творчестве «бумажников» и расцветало нестесненное метафизическое пространство архитектурной мысли. И кто знает, где бы была наша архитектурная мысль сегодня, если бы не «бумажная архитектура».
Особый интерес представляют ревзинские реконструкции психологического облика художников и архитекторов. Поводом для таких текстов большей частью служила очередная выставка — то юбилейная, то, простите, концептуальная. Читаешь книгу и обнаруживаешь, что вот вроде бы и работы Игоря Обросова времен «сурового стиля» видела, и в галерее «Ковчег» бывала, и книгу великого Бурова «Об архитектуре» читала, даже альбомы Экстер листала, а викторианских живописцев созерцала во множестве, притом непосредственно в городе Лондоне. Не говоря уже о работах Ге или Сурикова, к которым все мы привыкли, как к памятнику Пушкина. Однако и здесь автору удается представить свой предмет в неожиданном ракурсе.
Конечно, при всей аккуратности в фактографии соль здесь не столько в фактах, сколько в их интепретации, у Ревзина — то лиричной, то ироничной, но всегда ненавязчивой и проницательной. Для понимания одних авторов существенно знать не только сами работы, но еще и биографический контекст, для адекватного восприятия других важно, что писали он вон когда, а мы-то смотрим их сегодня и т. д. Ну что нового можно сказать о Пластове, репродукции которого в свое время украшали журнал «Огонек», где они специально печатались на глянцевой бумаге, чтобы потом можно было разогнуть скрепки, вынуть сдвоенный лист, разгладить его и повесить на стенку? Оказывается, можно — откройте очерк Ревзина «Тело и лицо русской деревни».
«Декабрьские вечера» — конечно, прежде всего замечательная музыка, но Музей изящных искусств в pendant к музыке непременно устраивает еще и выставку. Иногда и правда в pendant. Иногда — нет, но иначе многих полотен и листов мы бы не увидели вовсе, так что все равно — нечаянная радость. Иногда, напротив того, сама затея не слишком осмысленна — ну зачем под девизом выставки «В сторону Свана» «нашего» Моне с привычных мест перевешивать в фойе над парадной лестницей? Там и графику неудобно смотреть, не то что Моне. В очерке о «Декабрьских вечерах» в ГМИИ Ревзин тонко уловил дух новейшей салонности, витающий то на клавирабенде в Малом зале Консерватории, то на презентации какого-либо супериздания, то в претендующей на серьезность радио— или теледискуссии.
Недавно в «Коммерсанте» Ревзин опубликовал убийственно ироничный отчет об очередной зимней Бьеннале, проходившей на этот раз в Москве (см. номер от 30 декабря 2005 года). Не могу отказать себе в удовольствии процитировать первый абзац:
«Ну хорошо, Ходорковский сидит, со свободой не заладилось, политическая жизнь прекратилась, все напоминает 70-е годы. Но тогда было ясно, что вот если все, что сейчас прячется по кухням, будет разрешено, получится необыкновенное богатство культуры. Потом все богатство ушло в „разрешено“, и выяснилось, что при свободе и демократии русская культура таинственным образом исчезает, как будто ее даже и не было. Это, конечно, не обнадеживает, даже, признаться, обескураживает. Но с другой стороны, раз сейчас все начали зажимать, кругом почти 70-е годы, то, может быть, опять все процветет?»
Все может быть. Мы, чай, в России.
Юрий Слёзкин. Эра Меркурия. Наум Вайман
Евреи в современном мире. Авторизованный пер. с англ. С. Б. Ильина. М.: Новое литературное обозрение, 2005. 544 с. Тираж 2000 экз.
Книга профессора истории Калифорнийского университета Юрия Слёзкина «Эра Меркурия. Евреи в современном мире» вышла в 2005 году по-английски (Princeton University Press) и по-русски и получила широкий и благоприятный отклик. «The Jewish Journal» назвал книгу «важной, провоцирующей и блестящей», «Publishers Weekly» — «эксцентричной», «одной из самых оригинальных и интеллектуально провоцирующих».
Суть книги раскрывается уже в названии и заявлена с первой строки: «Современная эра — еврейская эра, двадцатый век — еврейский век».
В книге рассматривается история евреев в ХХ веке, но не как частная история этноса, а как квинтэссенция истории всего человечества в этот период. В ней как бы две составляющие: историческое повествование и объединяющая его социологическая концепция. В качестве «частной» истории евреев книга вполне, на мой взгляд, достойна интереса как «краткое пособие» по предмету, тем более что написана легко, остроумно, энергично, с привлечением интересных материалов и ярких свидетельств. История эта рассматривается в виде трех направлений исхода (идеологических и географических) из черты оседлости Российской империи как «три паломничества»: «в Соединенные Штаты, оплот бескомпромиссного либерализма; в Палестину, Землю Обетованную радикального национализма; в города СССР, свободные и от либерализма, и от племенной исключительности. Значительная часть книги посвящена советскому выбору — выбору, который начался с наибольшего успеха и обернулся наибольшим разочарованием» (цитата из аннотации к русскому изданию). Эту часть можно даже рассматривать как своеобразную полемику с Солженицыным. Так, например, незадачливый аргумент Солженицына, что евреи и в царской России, и в советской жили лучше коренного населения, так что, мол, у них не было причин особенно возмущаться, Слёзкин опровергает следующим образом: «Александр Герцен восстал против царя не потому, что он был „задавлен“ так же, как его крепостные, а потому, что он считал себя равным царю, а с ним обращались, как с крепостным». На манер Солженицына Слёзкин старательно и обильно приводит цифирь еврейских процентов для наукообразности своих «доказательств». Повторяет он и концепцию (намеченную у Солженицына, а затем развитую А. А. Кара-Мурзой) о том, что евреи разрушили не только Российскую империю в 1917-м, но и советскую в 1991-м, то есть ставит евреев в центр как антицарской, так и антисоветской деятельности (мол, советскую власть свергла интеллигенция, а евреи были «ядром оппозиционной интеллигенции»).
Но в чем же связь еврейских скитаний с историей ХХ века и вообще Нового времени? Связующее звено называется «капитализмом». Определяя современный «век» как век капитала, отчуждения и специализации, Слёзкин полагает, что именно евреи, в силу исторически сформировавшихся специфических особенностей, оказались наиболее подготовленными к вызову «капитализма» и достигли при нем «триумфальных успехов». Эти специфические особенности связаны прежде всего с их социальной маргинальностью. «Смерть, деньги, болезни, торговля, магия и внутреннее насилие часто является ремеслом людей с чуждыми богами, корнями и языками», ремеслом «специализированных иностранцев», пишет Слёзкин и вслед за многими историками, экономистами и философами XIX века подмечает «превращение изгоев в капиталистов». Причем речь идет не только о евреях; в сходных условиях превращались в предпринимателей и армяне, несторианцы, балтийские немцы, русские старообрядцы, греки-фанариоты и «евреи Юго-Восточной Азии» — китайцы.
Такого рода социальная антропология не нова и восходит к работам историка капитализма Вернера Зомбарта (1863—1941), концепция которого была противоположной идеям Макса Вебера, «выводившего», как известно, капитализм из протестантской этики «стяжательства во имя спасения» и считавшего, что честь и слава развития капитализма принадлежит как раз коренным народам, прежде всего немцам-протестантам. (Отец Зомбарта оказался был воплощением теории Вебера: потомок французских гугенотов и хранитель кальвинистских добродетелей, ставший крупным землевладельцем и промышленником, он был, по свидетельству современников, человеком невообразимой скупости, постоянно повторявшим: «Богатым человек становится не тем, что он зарабатывает, а тем, что он не тратит».) Зомбарт, современник и друг Вебера, признавал роль протестантской этики, но полагал, что «капитализм создавали грабители, откупщики, авантюристы и прочие маргиналы распадавшейся средневековой системы, а благочестивые трудоголики из протестантов были лишь одной из таких групп» (Вернер Зомбарт. Буржуа. СПб., 2005. Т. 1. С. 11). Одной из маргинальных групп такого рода, и весьма важной, Зомбарт считал и евреев: «1. Все народы обладают предрасположением к капитализму. 2. Различные народы обладают им в различной степени». Евреи же «представляют собою с самого начала уже почти сплошь специально воспитанный народ торговцев» (там же, с. 269). Он посвятил довольно много страниц разбору религиозных, исторических и психологических корней того предрасположения к «капиталистическому духу», которое он отмечал у евреев, что дало повод некоторым, опираясь на его труды, отождествлять капитализм и еврейство, как это сделал до него и вполне самостоятельно Карл Маркс. В известной своей статье о еврейском вопросе (Zur Judenfrage, 1843) Маркс пишет: «Еврей эмансипировался на еврейский манер не только потому, что он присвоил себе власть денег, но потому, что через него и без него деньги стали мировой силой, а практический еврейский дух сделался практическим духом христианских народов. Евреи постольку эмансипировались, поскольку христиане сделались евреями. Призрачная национальность еврея есть национальность купца, вообще денежного человека».
Добавлю еще, что Зомбарт, как и многие другие, считал капитализм «величайшей трансформацией», охватившей весь мир, а если учесть, что далеко не все успешно вписались в этот процесс, в то время как евреи в нем преуспели, то легко себе представить происхождение одного из самых ярких и живучих аргументов антисемитизма, отождествляющего еврейство с капитализмом и эксплуатацией.
Смена общественных укладов, каждый из которых опирается на определенные социальные и культурные «ценности», всегда сопровождается переворотом в мире ценностей и идеологической борьбой, новые принципы жизни отменяют или подавляют старые. Л. Мамфорд пишет в книге «Миф машины» (М., 2001. С. 361—362): «Капиталистическая система ценностей, по сути, превратила пять из семи смертных грехов христианства — гордыню, зависть, скупость, алчность и похоть — в положительные общественные добродетели; а главные добродетели, начиная с любви и смирения, были отвергнуты как „вредящие делу“ — не считая тех случаев, когда они делали рабочий класс более послушным и покорным хладнокровной эксплуатации».
Книга профессора истории Калифорнийского университета Юрия Слёзкина «Эра Меркурия. Евреи в современном мире» вышла в 2005 году по-английски (Princeton University Press) и по-русски и получила широкий и благоприятный отклик. «The Jewish Journal» назвал книгу «важной, провоцирующей и блестящей», «Publishers Weekly» — «эксцентричной», «одной из самых оригинальных и интеллектуально провоцирующих».
Суть книги раскрывается уже в названии и заявлена с первой строки: «Современная эра — еврейская эра, двадцатый век — еврейский век».
В книге рассматривается история евреев в ХХ веке, но не как частная история этноса, а как квинтэссенция истории всего человечества в этот период. В ней как бы две составляющие: историческое повествование и объединяющая его социологическая концепция. В качестве «частной» истории евреев книга вполне, на мой взгляд, достойна интереса как «краткое пособие» по предмету, тем более что написана легко, остроумно, энергично, с привлечением интересных материалов и ярких свидетельств. История эта рассматривается в виде трех направлений исхода (идеологических и географических) из черты оседлости Российской империи как «три паломничества»: «в Соединенные Штаты, оплот бескомпромиссного либерализма; в Палестину, Землю Обетованную радикального национализма; в города СССР, свободные и от либерализма, и от племенной исключительности. Значительная часть книги посвящена советскому выбору — выбору, который начался с наибольшего успеха и обернулся наибольшим разочарованием» (цитата из аннотации к русскому изданию). Эту часть можно даже рассматривать как своеобразную полемику с Солженицыным. Так, например, незадачливый аргумент Солженицына, что евреи и в царской России, и в советской жили лучше коренного населения, так что, мол, у них не было причин особенно возмущаться, Слёзкин опровергает следующим образом: «Александр Герцен восстал против царя не потому, что он был „задавлен“ так же, как его крепостные, а потому, что он считал себя равным царю, а с ним обращались, как с крепостным». На манер Солженицына Слёзкин старательно и обильно приводит цифирь еврейских процентов для наукообразности своих «доказательств». Повторяет он и концепцию (намеченную у Солженицына, а затем развитую А. А. Кара-Мурзой) о том, что евреи разрушили не только Российскую империю в 1917-м, но и советскую в 1991-м, то есть ставит евреев в центр как антицарской, так и антисоветской деятельности (мол, советскую власть свергла интеллигенция, а евреи были «ядром оппозиционной интеллигенции»).
Но в чем же связь еврейских скитаний с историей ХХ века и вообще Нового времени? Связующее звено называется «капитализмом». Определяя современный «век» как век капитала, отчуждения и специализации, Слёзкин полагает, что именно евреи, в силу исторически сформировавшихся специфических особенностей, оказались наиболее подготовленными к вызову «капитализма» и достигли при нем «триумфальных успехов». Эти специфические особенности связаны прежде всего с их социальной маргинальностью. «Смерть, деньги, болезни, торговля, магия и внутреннее насилие часто является ремеслом людей с чуждыми богами, корнями и языками», ремеслом «специализированных иностранцев», пишет Слёзкин и вслед за многими историками, экономистами и философами XIX века подмечает «превращение изгоев в капиталистов». Причем речь идет не только о евреях; в сходных условиях превращались в предпринимателей и армяне, несторианцы, балтийские немцы, русские старообрядцы, греки-фанариоты и «евреи Юго-Восточной Азии» — китайцы.
Такого рода социальная антропология не нова и восходит к работам историка капитализма Вернера Зомбарта (1863—1941), концепция которого была противоположной идеям Макса Вебера, «выводившего», как известно, капитализм из протестантской этики «стяжательства во имя спасения» и считавшего, что честь и слава развития капитализма принадлежит как раз коренным народам, прежде всего немцам-протестантам. (Отец Зомбарта оказался был воплощением теории Вебера: потомок французских гугенотов и хранитель кальвинистских добродетелей, ставший крупным землевладельцем и промышленником, он был, по свидетельству современников, человеком невообразимой скупости, постоянно повторявшим: «Богатым человек становится не тем, что он зарабатывает, а тем, что он не тратит».) Зомбарт, современник и друг Вебера, признавал роль протестантской этики, но полагал, что «капитализм создавали грабители, откупщики, авантюристы и прочие маргиналы распадавшейся средневековой системы, а благочестивые трудоголики из протестантов были лишь одной из таких групп» (Вернер Зомбарт. Буржуа. СПб., 2005. Т. 1. С. 11). Одной из маргинальных групп такого рода, и весьма важной, Зомбарт считал и евреев: «1. Все народы обладают предрасположением к капитализму. 2. Различные народы обладают им в различной степени». Евреи же «представляют собою с самого начала уже почти сплошь специально воспитанный народ торговцев» (там же, с. 269). Он посвятил довольно много страниц разбору религиозных, исторических и психологических корней того предрасположения к «капиталистическому духу», которое он отмечал у евреев, что дало повод некоторым, опираясь на его труды, отождествлять капитализм и еврейство, как это сделал до него и вполне самостоятельно Карл Маркс. В известной своей статье о еврейском вопросе (Zur Judenfrage, 1843) Маркс пишет: «Еврей эмансипировался на еврейский манер не только потому, что он присвоил себе власть денег, но потому, что через него и без него деньги стали мировой силой, а практический еврейский дух сделался практическим духом христианских народов. Евреи постольку эмансипировались, поскольку христиане сделались евреями. Призрачная национальность еврея есть национальность купца, вообще денежного человека».
Добавлю еще, что Зомбарт, как и многие другие, считал капитализм «величайшей трансформацией», охватившей весь мир, а если учесть, что далеко не все успешно вписались в этот процесс, в то время как евреи в нем преуспели, то легко себе представить происхождение одного из самых ярких и живучих аргументов антисемитизма, отождествляющего еврейство с капитализмом и эксплуатацией.
Смена общественных укладов, каждый из которых опирается на определенные социальные и культурные «ценности», всегда сопровождается переворотом в мире ценностей и идеологической борьбой, новые принципы жизни отменяют или подавляют старые. Л. Мамфорд пишет в книге «Миф машины» (М., 2001. С. 361—362): «Капиталистическая система ценностей, по сути, превратила пять из семи смертных грехов христианства — гордыню, зависть, скупость, алчность и похоть — в положительные общественные добродетели; а главные добродетели, начиная с любви и смирения, были отвергнуты как „вредящие делу“ — не считая тех случаев, когда они делали рабочий класс более послушным и покорным хладнокровной эксплуатации».