Хотя Салават и мог говорить по-русски, но Шешковский и его чиновники, допрашивая многих башкир, привыкли к тому, что с ними нужно говорить через переводчика. Так же обратились и к Салавату. И он не выдал себя. За время, пока переводчик, подбирая башкирские фразы, передавал вопросы чиновников, Салават обдумывал свой ответ.
   — Как ты пристал к самозванцу Пугачёву? — спросил сам Шешковский. — Чем он тебя прельстил?
   Хотелось сказать, что он прельстил правдой, доброй любовью ко всем народам, но Салават, смирив свою гордость, сказал, что Овчинников взял его в плен, когда он шёл с сотней башкир к генералу Кару по указу начальства.
   — Башкирам как было противиться с луками против пушки, одной только сотнею против тысячи казаков?.. — заключил Салават.
   — А когда самозванец тебя отпустил домой, почему ты от них не отстал? Государыня в сентябре всем покорным мятежникам милость свою даровала. Ты знал ли о том?
   «Я сам своею рукой истреблял изменников, я сжигал их дома и добро, угонял их скот!» — рвались слова из сердца. Так трудно было себя покорить и сейчас, чтобы не крикнуть врагам этих слов… Глупое слово — «покорность»… Но Салават покорил себя снова.
   — Ярлыки давали? Я знаю. Много было таких: ярлык у начальства возьмёт — и опять бунтовать… Нет, я так не делал. Я обещал государю служить и служил…
   — Самозванцу! — резко воскликнул один из чиновников.
   — Государю! — твёрдо сказал Салават. — Откуда нам знать, что он был самозванец!..
   — Указ вам читали, что он самозванец и вор, а не царь? — раздражённо сказал Шешковский.
   — Читали указ, — отвечал Салават, — Там было сказано, что он беглый каторжник, казак Пугачёв, что у него вырваны ноздри, обрезаны уши, клейма на лбу и щеках, Я сам видал — нос цел, уши целы, лоб, щеки гладкие. Это совсем другой человек.
   — Значит, ты волей ему служил? — спросил чиновник.
   — Ведь как сказать — волей?! — ответил Салават. — Мы, башкирские люди, войны не хотели. Казаки хотели войны, а когда государь велит воевать — что тут делать!.. Я домой хотел убежать, казаки поймали меня, стреляли — вот рана… — Салават стал расстёгивать платье.
   — Так что ж, казаки тебя обижали? — с насмешкой спросил Шешковский.
   — Совсем обижали! Ай, как обижали! Я ведь чуть на войне не пропал!.. — вздохнул Салават.
   — А народ ты грабил? — спросили его.
   — Как так грабил народ?! — возмущённо, ото всей души, отвечал Салават. — Кабы я грабил народ, государь указал бы меня повесить…
   — Вор, вор, вор!.. — закричал Шешковский, брызжа слюной, и вскочил с места.
   Салават замолчал, не понимая причины его крика.
   — Вор, самозванец — не государь!.. — пояснил молодой чиновник. — Разбойник-казак, самозванец!
   Хитрые искорки промелькнули в глазах Салавата.
   — Я так и хотел сказать: кабы я грабил народ, кабы я воровал, обижал бы людей, разбойник и самозванец меня приказал бы повесить. Вор не велел народ обижать. За грабёж и обиды народу злодей-вор всех вешал, — сказал Салават. — Я только ходил на войну, стрелял. На войне ведь как не стрелять! Кто стрелять не хотел, того самого убивали…
   — А твой отец, старшина Юлай, волей с тобой пошёл к вору? — спросил Шешковский.
   — Нет, совсем нет, атай в другом месте ходил воевать.
   — Его, что же, тоже Пугач взял силой?
   — Я как знаю! Атай старик ведь, а я малайка совсем… Старик мне не скажет…
   Старичок шепнул что-то офицеру, сидевшему рядом. Тот дёрнул шнурок звонка.
   Вошёл солдат.
   — Привести Юлая Азналихова!
   Ввели Юлая. Он был так же закован в цепи и одет в арестантский халат, как и сын. Они встретились взглядами.
   — Как твоё имя? — через переводчика обратился Шешковский к Юлаю. — Это твой сын?
   — Он говорит: «Не знаю, похож будто, да как знать — давно не видал», — отвечал переводчик со слов Юлая.
   Обер-палач усмехнулся.
   — У тебя молодые глаза. Может, признаешь отца? — обратился он к Салавату.
   — Как не знать — отец ведь!
   — Расскажи старику, что сын его признает, — приказал Шешковский переводчику.
   Юлай принял сообщение безмолвно.
   Ему только и надо было знать, не выдаёт ли себя Салават за другое лицо.
   — Верно, что сын твой сжёг Симский завод? — спросил Шешковский.
   Юлай гордо выпрямился; при этом его цепи звякнули.
   — Я сам сжёг завод, — сказал он, — я сжёг, и аллах на моей стороне. Русский купец отнял у меня землю, он обманул меня. Я сжёг завод, я сжёг деревни, поставленные на моей земле. Я сжёг неверную бумагу — купчую крепость, которой меня обманули.
   — Другие заводы ты сжёг? — последовал вопрос.
   — Усть-Катав завод я сжёг, — заявил все так же твёрдо Юлай. — Катав-завод я сжёг. На моей земле были заводы. Царь сказал, что больше неправды не будет, и я сжёг заводы.
   — Спроси, знает ли он, что Пугач не царь был, а вор?
   Юлай выслушал переводчика.
   — Вот сказал: «Неправды не будет…» Разве так вор говорит? Вот сказал: «Всякого вора, кто землю взял, кто человека обидел, — смертью казнить»… Разве вор так говорит? Если он вор был, значит, хорошо царём представился. Справедливый вор лучше, чем вороватый царь!
   — Ну, ну… Молчать! — крикнул Шешковский на переводчика, словно он был виноват в сказанном Юлаем.
   — Что же, старшина Шайтан-Кудейского юрта Юлай Азналихов, забыл присягу, данную её величеству государыне Екатерине Алексеевне? — спросил Шешковский, барабаня по столу пальцами. — Может, от старости позабыл?
   — Присяга государю Петру Фёдоровичу раньше была, — отвечал Юлай. — Я бы не нарушил присяги, если бы не поверил, что царь он… Сначала не шёл — меня смертью казнить хотели…
   — А в твоей деревне Шиганаевке при тебе Салават верных людей сжёг живьём?
   — Ничего не знаю, — отвечал старик, — не видел, как Салават жёг людей… Не было так… — уверенно заявил он.
   — А с тобой Салават был на заводах, когда ты их жёг?
   — Нет, не был, — ответил Юлай. — Мои заводы я сам сжёг.
   — Увести! — приказал Шешковский.
* * *
   Пытки были, как «позорное и бесчеловечное дело», запрещены «просвещённой» и «всемилостивой» императрицей Екатериной, и потому стены пыточных камер и двойные двери не пропускали стонов терзаемых палачами людей.
   Но если бы стены а двери не были столь непроницаемы, всё равно никто не услышал бы стона, вырвавшегося из груди Салавата.
   Он молчал, когда его жгли огнём, когда руки и ноги завинчивали в тиски, когда под окровавленные ногти ему загоняли иглы, он молчал под плетьми и на дыбе…
   Так же, как и в Казани, он не назвал имён, не признал в лицо самых близких людей, а сколько их было поставлено здесь перед ним, как и он, измученных и истерзанных палачами!..
   Очнувшись в своём каземате, на куче сырой соломы, Салават ждал казни. Но шли дни и ночи, а казни всё не было…
   И вот его снова «взнуздали» деревянными удилами, снова забили в колодки и бросили на телегу…
   Салават угадал по солнцу, что его везут обратно в Казань, а быть может, и на Урал…
* * *
   Наступила весна, когда его повезли на телеге. Все зеленело. Дорога лежала между лесов, между хлебных полей и свежих лугов. Ночлеги были короткие, и после недолгого сна стража будила его, чтобы трогаться дальше. Нанесённые палачами раны быстрей заживали в пути. Рубцы от плетей и ожогов перестали гноиться, и Салават, забывая о боли, с ощущением горькой, тоскливой радости жизни вдыхал влажную свежесть утренних зорь и слушал утреннее соловьиное пение…
   Салават знал, что сзади него на другой телеге везут измученного пытками Юлая. Видно, враги им судили общую долю. Перекинуться словом с отцом было бы утешением. Но их разделяла стража, которая не разрешала им говорить.
   Когда пошли за Волгой крутые увалы уральских подножий и в степи меж ярких зелёных трав, усеянных цветами, Салават зорким взглядом заметил один-единственный войлочный кош, а возле него различил небольшой табун лошадей, сердце его защемило такой отчаянной болью, что ему показалось, будто смерть подступила к нему… Но это была не смерть — это внезапная острая мысль обожгла его сердце, это было рождение новой надежды…
   Башкирское кочевье родило в юной душе надежду на волю, на новую жизнь… Здесь, среди этих степей, жило довольно молодых и старых соплеменников, кто отдал бы жизнь за свободу его, Салавата. Они придут. Только бы крикнуть им: «Люди! Башкиры! Спасайте! Я ваш батыр! Я ваш сын, Салават!..»
   И ему представились тысячи всадников, мчавшихся по степи, взметая песок, разрывая сплетённые стебли высоких трав, — вот летят они, соколы… Стрелы свистят над конвоем, сопровождающим Салавата, боевой клич пугает вражеских лошадей, тысячи сабель, пики и косы в руках друзей… И вот уже Салават на коне, впереди этих тысяч всадников. Никто их не ждёт, никто не держит от них караулов, пикетов, они, как молния, как гроза и буря, пройдут по Уралу…
   Рот Салавата по-прежнему был завязан, тяжёлые дубовые колодки тесно охватывали искалеченные палачами руки и ноги, но в груди и в ушах его звенела песня. Такой песни ещё до сих пор не рождало его сердце. Эта песня приветствовала родной Урал, она звала к битвам и прославляла народ:

 
Ай, гора Урал, мой Урал!..
Ты народ мой родил, Урал!
Ты мне сердце вложил, Урал!
Ты мне силу дай, ай, Урал!
От тебя мои табуны,
Соты мёдом цветов полны,
И сладка твоих рек вода,
И богата твоя руда…
Если песню в горах споёшь —
Десять песен споёт Урал.
Если в битве твой сын падёт —
Сотню храбрых родит Урал…
Я умру за тебя, Урал,
Ай, Урал, ай, Урал, Урал!..

 
   Песня звенела в ушах Салавата, она не хотела умолкнуть, клокотала, как воды Инзера между камней и скал, она звенела, как ржанье тысячного табуна, перехватывала дыхание, как ветер на вершине горы…
   Холмистые увалы становились всё выше и круче. Зоркий глаз уже видел на небосклоне волнистую линию гор…
   Иногда аулы подступали вплотную к самой дороге, табуны бродили в степи так близко, что видно было, как кони пышными, густыми хвостами обмахиваются от мух и слепней. Кочёвки в десяток кошей встречались все чаще, и возле них люди доили кобыл. Как-то раз долетело оттуда даже тонкое, нежное ржанье нетерпеливого жеребёнка…

 
Ай, гора Урал, мой Урал!
Ты народ мой родил, Урал!
В сердце песню вложил, Урал!
Ты мне славу дал, мой Урал!..

 
   Надежда не оставляла теперь юного батыра. Слух о том, что его привезли на Урал, пройдёт между народом. Его узнают, увидят, услышат…
   Если смерть не постигла его в Казани и в Москве, если судьба привела его снова в родную землю, то, значит, аллах судил ему вырваться из плена… Нет, он ещё сядет в седло, он возьмёт в руки саблю, он почувствует снова, как в славной горячей скачке ветер свистнет в ушах и песок, взметённый копытами, обожжёт его щеки…
   Вот она, Ак-Идель, родная, полноводная, быстрая Ак-Идель. Вот белые известковые скалы, на которых, как гнезда ласточек, лепятся десятки домов…
   Уфа…
   Как мало пути отсюда осталось до родных кочевий… Если бы вырваться — долетел бы в одну ночь…
   Пчелы звенели. Аромат медвяных цветов пьянил Салавата. Он чувствовал, как возвращались к нему утраченные силы.
   Теперь это были уже не мечты. Салават обдумывал хитрый план, как дать знать о себе народу, как послать ему весть о том, что Салавата назад привезли в родную башкирскую землю… Салават был уверен в том, что вести о нём долетят и сами до башкирских кочевий, люди сами придут и будут добиваться увидеть его, они будут сами придумывать хитрые планы освобождения, но, может быть, этого долго пришлось бы ждать. Надо и самому постараться передать весть на волю… Ведь среди людей, которых показывали Салавату, не было многих из близких и смелых воинов, из смелых друзей, — может быть, они на свободе.
   Разве не было у него теперь ещё больше друзей? Старик Ахтамьян, отец убитого Абдрахмана, даже и этот проклявший Салавата старик не захотел стать предателем, даже он почувствовал сердцем правду…
   А Кинзя, должно быть, успел скрыться, сбежал от врагов. Уж он не отступится! Нет более верного золотого сердца, чем у Кинзи, — вот подлинный сын Урала!.. Может быть, Семка тоже ушёл от врагов — ведь он, как Хлопуша, десять раз бегал из всякой неволи.
   Хлопнула за стеной тяжёлая, окованная железом дверь, и Салават оказался опять в каземате, в котором сидел уже раньше, — в подвале под зданием магистрата.
* * *
   Окна каземата выходили на улицу. Узник часто выглядывал в окно, защищённое решёткой. Его держали под особо строгим караулом. По поводу прибытия столь важных арестантов смотритель, прапорщик Колокольцев, даже подал рапорт в провинциальную канцелярию о починке пришедших в ветхость тюремных замков, бывших в употреблении уже несколько десятков лет.
   Часовые то и дело заглядывали в каземат — один снаружи, другой изнутри.
   В тишине и одиночестве тюрьмы Салавату служила бы утешением песня, но петь было запрещено. Когда Салават это впервые узнал, он был удивлён, не понимая, чему может вредить безобидная песня.
   Он запел в сумерках, думал и пел. Одинокая дума не могла обойтись без песни.

 
Только один плен знал батыр — плен сердца,
Узнал батыр другой плен — плен камня.
Каменные стены тесны
Для широких крыльев орла…
Железная сетка прежде
Защищала грудь Салавата.
Из кольчуги вытряхивал он
После битвы полную тюбетейку пуль;
Теперь железная сетка в окне —
Самый страшный враг Салавата.

 
   — Эй, ты, тише! — крикнул часовой. — Не приказано петь!.. Смотри, старый чёрт услышит, — прибавил он вполголоса. — Ты пой, да потихоньку, песня — она, брат, первая утеха в беде.
   Салават замолчал. Несколько минут в тишине заката были слышны только шаги часового, потом солдат остановился против окна.
   — Батыр, а батыр?.. Ты пой легонько… Не серчай, слышь?.. Наше ведь дело такое… служба!..
   — Я твоей службе нешто мешаю? — спросил Салават.
   — Экой ты, брат, и в обиду уж!.. Да ведь мне самому отрадно, коль ты поешь: эдакая дума находит… А если смотритель услышит, меня, брат, розгами будут драть.
   — Ярар… Латна!.. — крикнул Салават таким тоном, который сразу прервал беседу.
   Тюрьма стала мёртвой и беззвучной. Часовой, огорчённый молчанием Салавата, не ходил, а стоял молча, прислонившись к толстой каменной стене. На другой день тот же часовой — Ефим Чудинов — говорил со своим приятелем, солдатом Уфимского гарнизона:
   — Тоже ведь бригадир!.. Чин-то знатный… Кабы не сгинул Емельян, быть бы ему теперь над башкирцами ханом…
   — Тс-с!.. Тише ты, окаянный… В колодки хочешь?! — оборвал Чудинова собеседник.
   — А кто услышит? — протянул Чудинов. — Да коли услышит — что сделаешь?! Весь народ говорит, что за правое дело…
   — Ну, ты не каркай! — снова испуганно остановил товарищ.
   — Я не ворон, чтобы каркать, — не каркаю. А не лежит моё сердце над Салаваткой строгость оказывать, ан служба велит… А он гордый… Как ему слово скажешь — враз побелеет и замолчит, будто камень ему на рот навалили…
   Салават заметил, что Чудинов к нему относится хорошо и хочет загладить свою «вину», но не хотел раньше времени заводить с ним беседу, однако в часы его дежурства стал потихоньку напевать, а Чудинов, молча принимая это как знак примирения, слушал песни.
   Размышляя о том, почему арестантам не разрешают петь, Салават вдруг понял, что песня могла бы ему сослужить драгоценную службу: она могла рассказать народу о том, что сын его Салават возвращён на Урал, что он здесь томится в тюрьме. Песнь Салавата могла подать вести друзьям и призвать их на помощь.
   Песня всегда жила с Салаватом, она помогала ему поднимать народ на войну, она добывала народу победу и славу, она должна была теперь донести до народа его голос и дать ему волю…
   Салават в несколько дней приучил караульного солдата к своим песням, они становились все смелее и громче, иногда они слышались даже в дневные часы. По счастью, их не слышал смотритель тюрьмы, а старый солдат Чудинов иногда их даже не замечал.
   Слушателем Салаватовых песен был не один Чудинов. В магистрате пользовался казённой квартирой переводчик провинциальной канцелярии Третьяков; у него была дочь восемнадцати лет — Наташа. Она-то и слушала песни пленника, сидя двумя этажами выше его в своей комнатушке.
   Уроженка этого края, внучка крещёной башкирки, не раз ездившая на кумыс с отцом, она понимала башкирскую речь и в песнях Салавата заслушивалась не одним только напевом. Салават стал казаться ей самым красивым и самым желанным в мире, и не раз она даже всплакнула, когда Салават пел о своей доле. Она знала Чудинова, и старый солдат, карауливший магистратских арестантов, знал её. В одно из его дежурств она спустилась вниз.
   — Ефим Фёдорович, — позвала она.
   Чудинов вздрогнул и огляделся во все стороны.
   — Уйди, барышня. Нельзя говорить на часах. После скажешь…
   — Ефим Фёдорович, миленький, нет никого, старик в городе, — просила Наташа.
   — Ну, что тебе надо, сказывай.
   — Покажи мне башкирца.
   — Какого башкирца? Что ты, башкирцев не видела?
   — Нет, что поёт.
   — Ш-ш-ш!.. Тише ты… Кто поёт у нас?! Арестантам нельзя петь…
   — Ладно, ладно, я чую, да ты ведь знаешь, о ком говорю. Покажи…
   — Нельзя, барышня, лучше уйди.
   — Ну, ты сам говори с ним, а я мимо пройду — увижу.
   — Нельзя, Наталья Федоровна.
   — Ну, да так уж прошу я…
   Чудинов всё-таки согласился, и она поглядела на Салавата. После этого, пока отец её Федор Третьяков ездил по делам по провинции, сама Наташа в каждую смену Чудинова подходила к нему. Сначала через солдата она передавала Салавату просьбу петь ту или другую песню, но певец не мог исполнить её желания — он забывал свои импровизированные напевы, они проходили мимо вместе с настроениями. Тогда Наташа прислала ему через того же Чудинова чернила, перо и бумагу. Салават записал и послал ей одну из песен. Благодаря Наташе он разговорился наконец и с Чудиновым и через него узнал, что отец Наташи, Третьяков, отбирает у башкир и у других жителей показания о нём, Салавате, для чего уже вторую неделю разъезжает по Уфимской провинции.
   Беседуя как-то лунной майской ночью с Ефимом Чудиновым, Салават узнал от него, что на этом же самом месте стоял Ефим, карауля другого колодника — отважного полководца Чику Зарубина, которого, возвратив из Москвы, тут в Уфе и повесили…
   Рассказ о казни удалого пугачёвского атамана смутил Салавата. «Неужто всё же повесят?!» — ударила мысль.
* * *
   На площади перед зданием магистрата, под густыми, готовыми вот-вот зацвесть тенистыми липами, в присутственные дни собиралось немало народу, который часами тут ждал решения разных дел. Одни добирались сюда хлопотать о своих близких, схваченных после восстания и увезённых в город, другие приезжали с жалобами на обиду и утеснения, те привозили свои товары в Уфу и в магистрате скрепляли сделки с уфимскими купцами. Здесь же на площади стояли телеги, гружённые разным добром, которое, едучи в город по делу, всегда не преминет с собой захватить каждый сельский житель, и уфимские горожане толпами приходили сюда поспрошать у приезжих сельских товаров — барашков, шерсти, лебяжьих, лисьих и беличьих шкурок, верёвок, долблёной посуды, сюда приходили любители кумыса покупать целебный напиток — вся площадь у магистрата кишела шумной толпою народа и превращалась в базар. Иногда приказный или солдат, выскочив из магистрата, начинал с бранью и криками разгонять покупателей и продавцов, говоря, что от их галдёжа невозможно вести магистратские дела, но все кончалось лишь тем, что карманы приказного или солдата наполнялись горсткою меди и серебра, шум на площади на недолгое время несколько утихал, чтобы снова по-прежнему разгореться, как только возобновится прерванная торговля.
   По одежде приезжих башкир, по племенным различиям в их одеянье опытный глаз мог сразу отметить, откуда приехал торговец или магистратский проситель.
   Осторожно выглядывая в окно своего каземата, Салават уже давно замечал приезжих из тех юртов, где случалось ему набирать своих воинов. Там все знали его, Салаватовы, песни.
   И песня его осмелела…

 
Ай, родная река Юрузень!
Камни лежат по твоим берагам, Юрузень,
В тихих заводях камыши растут, Юрузень,
Рыбы плещут в твоей воде, Юрузень,
Звезды ты отражаешь в воде, Юрузень,
Быстра ты, река, шустра…

 
   Чудинов стоял, слегка опершись на своё ружьё. Слышал ли он напев Салавата? Может быть, задумался о чём-то своём, вспоминал бесчисленные годы своей службы… Но народ на площади уже слыхал песню, два-три человека подвинулись ближе к зданию магистрата, чтобы послушать её.

 
Пусть ноздри мне вырвут враги,
Пусть язык и уши отрежут врага,
Пусть за любовь к красоте твоей, Юрузень,
Выколют очи мои стрелою враги.
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод,
Юрузень…
Язык мой не сможет славить тебя,
Но мёртвые очи запомнят красу твою,
Юрузень…

 
   Голос Салавата окреп. Песня подхватила его и несла на крыльях. Он забыл о своей хитрости, забыл о том, что ему, арестанту, колоднику, следует петь с опасением. Вдохновение охватило его. Он не видал своего каземата. Перед глазами его была Юрузень во всей своей красоте, сам он сидел в седле, возле него развевалось его знамя, и тысячи воинов с горящими отвагой глазами слушали его песню…

 
Не отдадим врагам красоты твоей, Юрузень,
Пока воды твои не покраснеют от нашей крови.
Пока с водою твоей, Юрузень,
Не станем пить кровь наших детей.

 
   Никто уже больше на площади не торговался, никто ни о чём не спорил, никто не делился со встречным знакомцем своей заботой. Всё замерло. Могучая сила певца покорила всех. Горячий ветер войны летел над толпой в звуках песни. Сердца раскрылись навстречу ей, и Салават видел мысленным взором весь свой народ и читал в его сердце…

 
На войну! Седлайте своих жеребцов, жягеты,
И брюхатых кобыл не жалейте — после ожеребятся!
Девушки, продавайте мониста,
Вместо них нужны кольчуги на груди жягетов.
Все на последнюю войну,
На кровавую войну,
На войну!..

 
   И только тогда, когда Салават уже замолчал, смотритель тюрьмы подоспел к окну, возле которого стоял с ружьём старый солдат Чудинов.
   — Ты оглох, Ефимка?! Оглох?! — закричал смотритель. — Не знаешь закона?! Кто петь велел арестантам?!
   Чудинов опомнился и застучал прикладом в решётку окна. Он что-то крикнул колоднику, наклонясь к окошку, и люди на площади только тогда догадались, откуда летела эта страстная песня. Многие узнали певца.
   — Салават! — прошелестело в устах людей…
* * *
   Прошло два-три дня, и толпа народа перед магистратом выросла вчетверо. Иные из толпы дерзко приближались почти к самым окнам арестантских казематов и старались в них заглянуть, но песня больше уж не звучала, и часовой больше уже не стоял перед заветным для народа окном. Салавата перевели в другой каземат, окошко которого выходило на задний двор магистрата, где лежали дрова и зловонные кучи гниющего мусора и где стоял теперь караульный солдат, сам побитый розгами за попустительство колоднику.
   Дня через два Салавата и Юлая повезли в провинциальную канцелярию, где в присутствии воеводы прочли им приговор Тайной экспедиции Сената, по которому каждый из них сначала должен был быть подвергнут казни кнутом в тех местах, где они сражались и выжигали деревни, заводы и крепости, а затем, клеймённые калёным железом, с вырванными ноздрями, они должны были отправиться в вечную каторгу, куда-то в далёкую крепость Рогервик.
   В эти дни возвратился в Уфу переводчик Третьяков. Он привёз двести показаний из разных волостей и аулов против Салавата. На основании этих показаний Тайная экспедиция определила бить Салавата кнутом в семи местах по двадцати пяти ударов.
   Этот жестокий приговор обрекал Салавата на смерть.
   По двадцать пять ударов кнутом палача в семи местах — это было сто семьдесят пять ударов кнута. Кто может вынести эти удары? После старинных восстаний башкир многих наказывали кнутами, и во многих башкирских родах сохранились предания о гибели дедов под кнутом палача. Некоторые палачи стяжали себе известность тем, что десятого их удара кнутом не мог пережить никто… Но приговор предусматривал бить Салавата кнутом в деревне Юлаевой, где он пожёг и побил братьев Абтраковых, в Симском заводе, в деревне Лок, где в сражении с гусарами Михельсона оказал Салават отвагу и стойкость, в Красноуфимске, Кунгуре, в Осе и невдалеке от Ельдяцкой крепости, где происходило сражение с полковником Рылеевым. Чтобы выполнить этот приговор, палачи должны были бить его так, чтобы доставить живым и в последнее место назначенной казни… А, впрочем, кто спросит с них, с палачей, если он умрёт под кнутом прежде полного исполнения приговора?! Зато он увидит Урал, ещё раз увидит горы, увидит родную свою Юрузень, вдохнёт запах горного ветра, услышит клёкот орлов, ржание табунов и блеяние стад… Близкие люди будут вокруг него, и слезы башкирских женщин облегчат его муки. Он будет мужествен, вынесет все, собрав волю. Он не покажет врагам слабости, и те, кто увидят его страдания, расскажут о нём своим детям и внукам, а певцы сложат песни о Салавате, и долго будут жить эти песни, будут жить, пока будет жить сам башкирский народ… Может быть, чья-нибудь близкая дружеская рука принесёт ему чашку кумыса, и молитва правоверных за душу его прозвучит при его смерти!..