Страница:
– Прошу отвечать на вопросы и не оскорблять свидетелей, а то, кроме двести шестой, и другую статью можете схлопотать. Вот так, Гений Кузьмич.
– А плевал я!
Гений попробовал встать, но тут же почему-то передумал, опасливо глянул на верхний карман Голубева. Сказал уже с заметным спокойствием:
– Дело тут не твое. Протокола не составишь!
– Почему же? Налицо двести шестая, часть первая. Пока! – Голубев вдумчиво и обещающе посмотрел в мутные глаза, поднял палец. – Пока! А дальше посмотрим. Может и вторая часть образоваться… Освободился-то, надо полагать, условно-досрочно? Старый срок тоже еще мельтешит за плечами? Или – как?
– По звонку! – отмахнулся Гений.
– Жалко… Значит, не снизошло начальство, не оценило. Та-ак… Теперь сообщите род занятий.
– Да я… Я ж токо приехал!
– Он собак гоняет, – снова подсказала от порога тетя Груня и пристукнула кочергой об пол. На Голубева она посматривала теперь с явным расположением. Прямо на удивление как хорошо вышло: и драки не было, и вот все вроде уже к концу подходит. Так-то оно бы еще ничего…
– А ты молчи! Р-рыло сверну! – озлился Гений. Но так уже, ради престижа, без особого накала.
– Еще раз предупреждаю, – сказал Голубев. – И прошу отвечать на вопросы. Я с вами не шутки шучу, Надеин.
– К черту! Собрались тут, гады! Рыбак рыбака… – Гений вскочил с табуретки, попятился к дверям. Но у порога, рядом с хозяйкой, стояла Люба, скрестив на груди полные руки, выпятив нижнюю губу. На щеках пылали запекшиеся розовые круги, словно две вишни кто раздавил. В глазах тихо угасала зеленая ненависть.
– Посиди, посиди, Геня… – мягко сказала она, вытягивая до невозможности слова. – Посиди, потолкуй с человеком. Куда спешишь-то? А то ты ведь и завтра придешь с пьяными глазами двери ломать…
– Завтра ему уже не придется, – сказал Голубев.
Гений сел. Что-то обдумывал, хлопая глазами.
– Ну? Так как же? – спросил Голубев.
Вопрос был риторический и потому сбивал с толку.
– Чего?
– Как дальше будет?
– Опохмелимся, потом решим, – как нельзя трезво сказал Гений.
– Н-да, но это от прокурора будет зависеть.
Гений тоже вздохнул, но с другим выражением. «Понаедут сюда! Не дают развернуться!»
И Люба тоже вздохнула, по-особенному, быстро прошла мимо Гения, опахнув ветерком, и снова уселась в уголке, занялась книгой. Мужчины проследили за нею – Голубев от самого порога, а Гений чуть погодя, когда вышла к столу, и взгляды их скрестились на склоненной головке. Электрическая лампа пылала сверху, высокая корона пушилась и впрямь казалась золотой. Голубев понимающе кивнул и усмехнулся.
– А ежели я ее люблю? – вдруг сказал Гений с вызовом. – Ежели я на нее глаз положил?
– И вся жизнь трещину дала! – с тем же вызовом и ненавистью сказала Люба, вдруг подняв голову, придерживая нужную строчку в книге.
– Дура! Я, может, с тебя шахиню…
– Да бр-рось! – с сердцем оборвал Голубев. – Брось трепаться! Какую там шахиню! Ты же… евнух из того гарема, черт бы тебя взял! Понял? И – насильно такие дела не делают! Насильно – это не жизнь!
– Это кто такой? – насторожился Гений. Его озадачило непривычное слово, и он даже усматривал в нем тайное оскорбление.
Люба снова подняла затененные ресницами глаза, хотела что-то сказать и уже остро сощурилась, но в это время на крыльце украдчиво и быстро протопали другие шаги, из темного чулана окликнул громкий, веселый голос:
– Чего ж это двери пораскрывали? Жарко, что ли? – и еще, с паузой: – Можно к вам?
Хозяйка теперь уж безбоязненно отставила кочергу в угол, сказала с деланной веселостью:
– Входи, входи, Вася… Как раз тебя и недостает. Входи.
Голубев глянул через плечо Гения и увидел Василия Ежикова.
Узнал он его, правда, только в лицо, потому что одет на этот раз он был не в солдатские шаровары и не в расхожую майку, а в хороший костюм и новые черные ботинки, и белый, чистый ворот рубашки был по-летнему распахнут.
Гений обернулся тоже.
Голубев ожидал, что от столкновения взглядов немедленно возникнет какая-нибудь опасная искра, но ничего не произошло. Василий Ежиков не возымел никакого интереса к сопернику, да и всех, кроме Любы, окинул вполне равнодушным взглядом, как будто вокруг были неодушевленные предметы. Кивнул девушке:
– Пошли?
Она послушно встала, сунула на подоконник недочитанную книжку, пошла в свою комнату.
– Я сейчас, – мигнула на ходу парню.
Гений с безнадежностью плюнул:
– Вот. Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – пожаловался он Голубеву.
Он прибегал тут к социальной защите, и уже заметно протрезвевшие глаза снова затуманились пьяной, недоброй дымкой.
8
9
– А плевал я!
Гений попробовал встать, но тут же почему-то передумал, опасливо глянул на верхний карман Голубева. Сказал уже с заметным спокойствием:
– Дело тут не твое. Протокола не составишь!
– Почему же? Налицо двести шестая, часть первая. Пока! – Голубев вдумчиво и обещающе посмотрел в мутные глаза, поднял палец. – Пока! А дальше посмотрим. Может и вторая часть образоваться… Освободился-то, надо полагать, условно-досрочно? Старый срок тоже еще мельтешит за плечами? Или – как?
– По звонку! – отмахнулся Гений.
– Жалко… Значит, не снизошло начальство, не оценило. Та-ак… Теперь сообщите род занятий.
– Да я… Я ж токо приехал!
– Он собак гоняет, – снова подсказала от порога тетя Груня и пристукнула кочергой об пол. На Голубева она посматривала теперь с явным расположением. Прямо на удивление как хорошо вышло: и драки не было, и вот все вроде уже к концу подходит. Так-то оно бы еще ничего…
– А ты молчи! Р-рыло сверну! – озлился Гений. Но так уже, ради престижа, без особого накала.
– Еще раз предупреждаю, – сказал Голубев. – И прошу отвечать на вопросы. Я с вами не шутки шучу, Надеин.
– К черту! Собрались тут, гады! Рыбак рыбака… – Гений вскочил с табуретки, попятился к дверям. Но у порога, рядом с хозяйкой, стояла Люба, скрестив на груди полные руки, выпятив нижнюю губу. На щеках пылали запекшиеся розовые круги, словно две вишни кто раздавил. В глазах тихо угасала зеленая ненависть.
– Посиди, посиди, Геня… – мягко сказала она, вытягивая до невозможности слова. – Посиди, потолкуй с человеком. Куда спешишь-то? А то ты ведь и завтра придешь с пьяными глазами двери ломать…
– Завтра ему уже не придется, – сказал Голубев.
Гений сел. Что-то обдумывал, хлопая глазами.
– Ну? Так как же? – спросил Голубев.
Вопрос был риторический и потому сбивал с толку.
– Чего?
– Как дальше будет?
– Опохмелимся, потом решим, – как нельзя трезво сказал Гений.
– Н-да, но это от прокурора будет зависеть.
Гений тоже вздохнул, но с другим выражением. «Понаедут сюда! Не дают развернуться!»
И Люба тоже вздохнула, по-особенному, быстро прошла мимо Гения, опахнув ветерком, и снова уселась в уголке, занялась книгой. Мужчины проследили за нею – Голубев от самого порога, а Гений чуть погодя, когда вышла к столу, и взгляды их скрестились на склоненной головке. Электрическая лампа пылала сверху, высокая корона пушилась и впрямь казалась золотой. Голубев понимающе кивнул и усмехнулся.
– А ежели я ее люблю? – вдруг сказал Гений с вызовом. – Ежели я на нее глаз положил?
– И вся жизнь трещину дала! – с тем же вызовом и ненавистью сказала Люба, вдруг подняв голову, придерживая нужную строчку в книге.
– Дура! Я, может, с тебя шахиню…
– Да бр-рось! – с сердцем оборвал Голубев. – Брось трепаться! Какую там шахиню! Ты же… евнух из того гарема, черт бы тебя взял! Понял? И – насильно такие дела не делают! Насильно – это не жизнь!
– Это кто такой? – насторожился Гений. Его озадачило непривычное слово, и он даже усматривал в нем тайное оскорбление.
Люба снова подняла затененные ресницами глаза, хотела что-то сказать и уже остро сощурилась, но в это время на крыльце украдчиво и быстро протопали другие шаги, из темного чулана окликнул громкий, веселый голос:
– Чего ж это двери пораскрывали? Жарко, что ли? – и еще, с паузой: – Можно к вам?
Хозяйка теперь уж безбоязненно отставила кочергу в угол, сказала с деланной веселостью:
– Входи, входи, Вася… Как раз тебя и недостает. Входи.
Голубев глянул через плечо Гения и увидел Василия Ежикова.
Узнал он его, правда, только в лицо, потому что одет на этот раз он был не в солдатские шаровары и не в расхожую майку, а в хороший костюм и новые черные ботинки, и белый, чистый ворот рубашки был по-летнему распахнут.
Гений обернулся тоже.
Голубев ожидал, что от столкновения взглядов немедленно возникнет какая-нибудь опасная искра, но ничего не произошло. Василий Ежиков не возымел никакого интереса к сопернику, да и всех, кроме Любы, окинул вполне равнодушным взглядом, как будто вокруг были неодушевленные предметы. Кивнул девушке:
– Пошли?
Она послушно встала, сунула на подоконник недочитанную книжку, пошла в свою комнату.
– Я сейчас, – мигнула на ходу парню.
Гений с безнадежностью плюнул:
– Вот. Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – пожаловался он Голубеву.
Он прибегал тут к социальной защите, и уже заметно протрезвевшие глаза снова затуманились пьяной, недоброй дымкой.
8
Василий Ежиков как-то должен был ответить, и он тут же ответил ему, не мешкая, но пауза показалась Голубеву необычайно длительной. Молчание парня, как ощутил его журналист, длилось целую вечность, а точнее – эпоху, потому что сам Голубев успел в эти короткие мгновения как бы заново рассмотреть и сравнить обоих и что-то такое уяснить для себя. Слишком уж наглядной была разница.
У Гения вовсе не было лба из-за длинной, до самых бровей, удивительно нелепой челки, у Василия жестковатые волосы зачесаны на отлет и кое-где стоят торчком. Лицо у Гения – бледное и вытянутое, постоянно взволнованное, готовое закричать о чем-то, о какой-то своей извечной неудовлетворенности. Отвисшая губа и острый подбородок сильно проигрывали рядом с лицом соперника – беззаботно-спокойным и даже ленивым в эту нерабочую минуту, загорелым и крепким. Кисти рук у Гения постоянно играли и болтались в запястьях, как у глухонемого, – тут налицо были и постоянное безделье, и все трудности роста, и сильно затянувшиеся отроческие пороки… А у Ежикова руки даже не висели, а коротковато и устало топырились, полусогнутые в локтях, и сохраняли при этом ухватистую готовность к работе лопатой, топором, гаечными ключами и прочими инструментами. Не мудрено, что Васька мог поймать этой рукой нечаянное, упавшее с ветки яблоко…
Новый костюм, правда, сидел на нем несколько мешковато и непривычно, но и сравнивать тут было не с чем: Гений сидел в засаленной бобочке навыпуск, застегнутой на животе всего на одну пуговку.
– Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – обиженно сказал Гений, взывая к Голубеву. А Ежиков глянул на Гения как-то наплевательски, сверху вниз, пошевелил правым локтем и сказал раздумчиво:
– Дал бы я тебе по шее, волдырь, да времени все как-то не хватает. Мельтешишь под ногами, сам не знаешь, чего ищешь!
– Ишак! Домостроитель! – рявкнул Гений. Руки перестали болтаться, легли на колени, и пальцы медленно скрючились, сжались в кулаки.
Ежиков засмеялся:
– Нашел чем попрекнуть! Я зато по свету не летаю, не ищу что плохо лежит, как ваш брат! Да и в такой развалюхе, сказать, как ты с отцом, мне жить совесть не позволяет при Советской власти! Понял?
– По-твоему не будет! – угрюмо пообещал Гений.
– Но и по-вашему тоже! – сказал Ежиков с окостеневшей улыбкой. – С голоду сдохнете!
В прихожей скрипнула дверь, застучали каблучки. Люба тронула парня за локоть.
– Пошли, Вася, – сказала она. – С ним приезжий товарищ как раз толкует, он же тут в двери ломился…
– Он? В двери? – сразу напружинился Ежиков и подался всем телом к Гению. – Р-рахит…
– Пошли, пошли, – потянула его за рукав Люба. – Не заводись!
Он бы, конечно, послушался девушку. Это чувствовалось хотя бы по той взаимной преданности, с которой они смотрели друг на друга. Но все осложнил сам Голубев.
Ему хотелось как-то облегчить разговор, и он кивнул парню и девушке.
– Идите, идите, ребята. Гуляйте! Нам еще нужно тут поговорить, выяснить кое-какие подробности жизни…
И Василий Ежиков сорвался, потому что тут для него был повод.
– А чего их выяснять! – засмеялся он недобро, шагнув к Гению. – Чего их выяснять, когда они все на нем выписаны!
Голубев не успел даже моргнуть, и Гений не ворохнулся. А Ежиков мягко и любовно взял его за ворот и в один мах сдернул с парня цветистую бобочку. Пуговица на животе отлетела и покатилась под ноги.
– Во! – сказал Ежиков. – Можете читать. Не человек – выставка имени Михлухо-Маклая. Африка!
Все произошло столь неожиданно, что Гений только привстал от рывка и онемел, с рубахой на одном плече. А Васька Ежиков успел еще крепко подержать его за локоток – бывай, мол, и быстро вышел, прихватив Любу под руку. И Голубев не задержал его, потому что ошалел от неожиданности, онемел изумленно перед голым, немощным торсом Гения.
Это было что-то необыкновенное! Ну, знал, конечно, Голубев о воровских и матросских татуировках, но тут вся кожа на плечах, животе, спине казалась черной и голубовато-серой от сплошной росписи. Тут пахло не глуповатой романтикой молодости, допускающей синий якорек между большим и указательным пальцем, а обрядовым таинством древнего людоедского племени, южными развивающимися странами. Гений весь был в летающих орлах, аляповатых солнцах и уродливых красавицах с распущенными волосами, очень старательно переведенных с мыльных оберток и картонных пудрениц.
Сразу бросались в глаза две огромные, шестиугольные звезды на груди, вокруг сосков. Ниже, на белой линии, горбился, как водится, могильный холмик с покосившимся крестом и над ним, полукругом, сакраментальная фраза: «Не забуду мать родную и папашу-старика». Потом еще множество якорей, канатов, спрутов, заглатывающих друг друга, и обнаженных кинжалов.
Голубев с трудом подавил смех, у него болезненно заломило в скулах. Предугадав неловкое движение парня, желавшего укрыться, он попросил страдательно:
– Слушай, будь другом! Дай посмотреть, сроду ничего подобного не приходилось…
– Да ну! – сопнул оскорбленно Гений и вырвал из рук Голубева рубаху. – Чего глазеть!
– Ну, ладно. Все. Иди… Канай, брат, домой. Больше ты мне пока не нужен.
Парень тряхнул длинной челкой и заморгал часто, как бы проснувшись и трудно вспоминая подробности какого-то нелепого и мучительного затмения. Наклонился, достал с пола отлетевшую пуговицу и, оттопырив губу, начал примерять на прежнее место, где торчали концы ниток.
– Гад… – бормотал он, и во рту у него что-то хлюпало и переливалось от ярости. – Гад, пуговицу оборвал…
Хозяйка вздохнула, вынесла ему иголку с ниткой. Сказала заботливо:
– На, пришей. А то ведь у вас дома и иголки-то нету…
– А иди ты со своей иголкой! – выпрямился Гений. В углах рта лошадиной заедью накипела слюна. – Убери руки к…!
На этот раз Голубев не дал ему выругаться. Он обрубил болтовню Гения и, пригрозив прокурором, велел убираться. Ему уже основательно надоели и пошлая, спущенная до глаз челка под беглого холопа, и наглость, поминутно сменяющаяся каким-то детским смущением, и даже свои собственные упражнения в жаргоне.
– Иди и больше не попадайся, – сказал он. – А то опять сядешь и приземлишься уже накрепко.
У Гения вовсе не было лба из-за длинной, до самых бровей, удивительно нелепой челки, у Василия жестковатые волосы зачесаны на отлет и кое-где стоят торчком. Лицо у Гения – бледное и вытянутое, постоянно взволнованное, готовое закричать о чем-то, о какой-то своей извечной неудовлетворенности. Отвисшая губа и острый подбородок сильно проигрывали рядом с лицом соперника – беззаботно-спокойным и даже ленивым в эту нерабочую минуту, загорелым и крепким. Кисти рук у Гения постоянно играли и болтались в запястьях, как у глухонемого, – тут налицо были и постоянное безделье, и все трудности роста, и сильно затянувшиеся отроческие пороки… А у Ежикова руки даже не висели, а коротковато и устало топырились, полусогнутые в локтях, и сохраняли при этом ухватистую готовность к работе лопатой, топором, гаечными ключами и прочими инструментами. Не мудрено, что Васька мог поймать этой рукой нечаянное, упавшее с ветки яблоко…
Новый костюм, правда, сидел на нем несколько мешковато и непривычно, но и сравнивать тут было не с чем: Гений сидел в засаленной бобочке навыпуск, застегнутой на животе всего на одну пуговку.
– Вот с ним-то она пойдет! С куркулем! – обиженно сказал Гений, взывая к Голубеву. А Ежиков глянул на Гения как-то наплевательски, сверху вниз, пошевелил правым локтем и сказал раздумчиво:
– Дал бы я тебе по шее, волдырь, да времени все как-то не хватает. Мельтешишь под ногами, сам не знаешь, чего ищешь!
– Ишак! Домостроитель! – рявкнул Гений. Руки перестали болтаться, легли на колени, и пальцы медленно скрючились, сжались в кулаки.
Ежиков засмеялся:
– Нашел чем попрекнуть! Я зато по свету не летаю, не ищу что плохо лежит, как ваш брат! Да и в такой развалюхе, сказать, как ты с отцом, мне жить совесть не позволяет при Советской власти! Понял?
– По-твоему не будет! – угрюмо пообещал Гений.
– Но и по-вашему тоже! – сказал Ежиков с окостеневшей улыбкой. – С голоду сдохнете!
В прихожей скрипнула дверь, застучали каблучки. Люба тронула парня за локоть.
– Пошли, Вася, – сказала она. – С ним приезжий товарищ как раз толкует, он же тут в двери ломился…
– Он? В двери? – сразу напружинился Ежиков и подался всем телом к Гению. – Р-рахит…
– Пошли, пошли, – потянула его за рукав Люба. – Не заводись!
Он бы, конечно, послушался девушку. Это чувствовалось хотя бы по той взаимной преданности, с которой они смотрели друг на друга. Но все осложнил сам Голубев.
Ему хотелось как-то облегчить разговор, и он кивнул парню и девушке.
– Идите, идите, ребята. Гуляйте! Нам еще нужно тут поговорить, выяснить кое-какие подробности жизни…
И Василий Ежиков сорвался, потому что тут для него был повод.
– А чего их выяснять! – засмеялся он недобро, шагнув к Гению. – Чего их выяснять, когда они все на нем выписаны!
Голубев не успел даже моргнуть, и Гений не ворохнулся. А Ежиков мягко и любовно взял его за ворот и в один мах сдернул с парня цветистую бобочку. Пуговица на животе отлетела и покатилась под ноги.
– Во! – сказал Ежиков. – Можете читать. Не человек – выставка имени Михлухо-Маклая. Африка!
Все произошло столь неожиданно, что Гений только привстал от рывка и онемел, с рубахой на одном плече. А Васька Ежиков успел еще крепко подержать его за локоток – бывай, мол, и быстро вышел, прихватив Любу под руку. И Голубев не задержал его, потому что ошалел от неожиданности, онемел изумленно перед голым, немощным торсом Гения.
Это было что-то необыкновенное! Ну, знал, конечно, Голубев о воровских и матросских татуировках, но тут вся кожа на плечах, животе, спине казалась черной и голубовато-серой от сплошной росписи. Тут пахло не глуповатой романтикой молодости, допускающей синий якорек между большим и указательным пальцем, а обрядовым таинством древнего людоедского племени, южными развивающимися странами. Гений весь был в летающих орлах, аляповатых солнцах и уродливых красавицах с распущенными волосами, очень старательно переведенных с мыльных оберток и картонных пудрениц.
Сразу бросались в глаза две огромные, шестиугольные звезды на груди, вокруг сосков. Ниже, на белой линии, горбился, как водится, могильный холмик с покосившимся крестом и над ним, полукругом, сакраментальная фраза: «Не забуду мать родную и папашу-старика». Потом еще множество якорей, канатов, спрутов, заглатывающих друг друга, и обнаженных кинжалов.
Голубев с трудом подавил смех, у него болезненно заломило в скулах. Предугадав неловкое движение парня, желавшего укрыться, он попросил страдательно:
– Слушай, будь другом! Дай посмотреть, сроду ничего подобного не приходилось…
– Да ну! – сопнул оскорбленно Гений и вырвал из рук Голубева рубаху. – Чего глазеть!
– Ну, ладно. Все. Иди… Канай, брат, домой. Больше ты мне пока не нужен.
Парень тряхнул длинной челкой и заморгал часто, как бы проснувшись и трудно вспоминая подробности какого-то нелепого и мучительного затмения. Наклонился, достал с пола отлетевшую пуговицу и, оттопырив губу, начал примерять на прежнее место, где торчали концы ниток.
– Гад… – бормотал он, и во рту у него что-то хлюпало и переливалось от ярости. – Гад, пуговицу оборвал…
Хозяйка вздохнула, вынесла ему иголку с ниткой. Сказала заботливо:
– На, пришей. А то ведь у вас дома и иголки-то нету…
– А иди ты со своей иголкой! – выпрямился Гений. В углах рта лошадиной заедью накипела слюна. – Убери руки к…!
На этот раз Голубев не дал ему выругаться. Он обрубил болтовню Гения и, пригрозив прокурором, велел убираться. Ему уже основательно надоели и пошлая, спущенная до глаз челка под беглого холопа, и наглость, поминутно сменяющаяся каким-то детским смущением, и даже свои собственные упражнения в жаргоне.
– Иди и больше не попадайся, – сказал он. – А то опять сядешь и приземлишься уже накрепко.
9
Итак – каков же результат дня?
Насчет засилия кукурузы Надеин Кузьма сильно ошибся (в самом деле, ведь не управляющий планирует севообороты!), а что касается совхозного шифера – напутал, возможно, не без корысти… О распашке индивидуальных огородов совхозной техникой расследовать нечего: такая помощь рабочим, в особенности многодетным вдовам, практикуется почти во всех хозяйствах и за нее управляющего нужно хвалить, а не порицать. Тут все зависит от точки зрения, а у Надеина была, по-видимому, какая-то своя, крайне субъективная точка,
Сынок надеинский попал в поле зрения, но при всей экзотической яркости и «остраненности» эта личность настолько нетипична, что вряд ли пригодится серьезному журналисту в работе: Голубев редко писал фельетоны. Разве что придется к слову, рассказать о нем в свободную минуту перед летучкой…
О связях управляющего с Грушкой Зайченковой выяснять подробности не хотелось. Женщина эта была сейчас нездорова, мирно вязала в уголке платок, и трудно предположить, что именно с нею кто-то мог затеять антиморальные отношения. Если же здесь возникла та связь, что безрассудно завладевает людьми наперекор всем хуторским понятиям и бабьим пересудам, так уж в нее тем более грешно вмешиваться – тут уж ничего не изменишь.
Женщина, конечно, видная. Это особенно хорошо рассмотрел Голубев, когда шла она по двору на совхозной усадьбе, когда старалась еще держаться молодой, здоровой и дерзкой на язык, и тогда многие действительно любовались ее статью, крутым изгибом тела, гордо откинутой головой. Он помнил, с каким веселым и праздным гомоном встречали ее мужчины – была, значит, за нею когда-то лихая, но вовсе не обидная слава. Над пропащими-то женщинами совсем не тот гомон случается, это он понимал.
Но так было только на людях. А пришла она домой и как бы утомилась сразу, пожухла и оскудела лицом, и стало ясно, что отгуляла бабочка свое и нынче ей не до шуток.
Интересно, сколько ей лет? Сорок? Или все пятьдесят?
– Чайку-то не выпьете еще? – вдруг спросила хозяйка, оставив вязанье и подняв голову. В успокоенных глазах он заметил новое выражение, будто она в чем-то признала его, стала уважать после беседы с Гением. – Самовар еще не остыл…
– Да, пожалуй, выпью, – сказал Голубев. – Садитесь уж и вы рядом, поговорим о том о сем.
– Да уж все вроде переговорили…
Она коснулась чуткими пальцами о самовар, сняла чайник с конфорки и, ополоснув стаканы, налила. И пока управлялась с краном, отложив вязанье, он рассмотрел вблизи ее небольшие, мягкие, отдохнувшие руки с едва заметными морщинками на суставах – совсем еще молодые руки! – и тонкую, узорчатую и очень плотную вязь платка из козьего пуха. В комнатушке снова запахло угасшими угольками, уютным дымком и заваркой.
– Не пойму я, что это за семья такая у вас – Надеины, – сказал Голубев без всякого подхода и обиняков. – Сам Кузьма вроде активный гражданин, а сынок у него совсем в другую сторону ударился. Странная семья.
– Это Кузьма – активный? – насторожилась хозяйка. – Да черти б его колотили на том свете за такую активность! Покоя он людям не дает спокон веку, злобой изошел, вот и вся его линия! Трех председателей съел заживо. За то ему почет и уважение от тех, которые всю жизнь по себе председателей хотят дождаться…
– Местный человек-то?
– Конечно, какой же еще… – хозяйка подвинула на середину стола, ближе к гостю, стеклянную сахарницу, вздохнула.
– Ежели прямо сказать, так в роду у них это с давних пор… – сказала она, и Голубев понял, что именно у Надеиных в роду. – Сам Кузьма, конечно, ни в какое сравнение с отцом, тот поглупее был, понахрапистей!
Тот, говорят, из кожи лез, чтобы разбогатеть! Токо всё никак не получалось у него – то в самую страду вдруг плотничать соберется, то посев раньше срока раскидает.
Невпопад у него, значит, выходило с землей-то! Зато промеж людей-то умел тоже, окаянный! Промеж людей у него всегда козыри были, Ивановна его, говорят, иначе и не звала, как Гаврил-редиска!
– За что ж она его так? – засмеялся Голубев.
– Такой уж сметливый был! Какая бы власть в хутор ни вошла, он тут как тут, на подхвате. Красные придут, так он самый красный, а белые – так он, глядишь, уже побелел и опять с наганом по улице. «Я, говорит, научу вас, дьяволов, штаны через голову надевать! Вот вы у меня где!» Да ведь оно и понятно, с-под нагану-то не то что штаны через голову, а и рубаху через коленки надевать можно заставить…
– Да редиска-то при чем? – снова засмеялся Голубев.
– Да овощь такая удивительная! Снаружи-то красная, а внутрях совсем другого цвету!
Хозяйка пригорюнилась и рукой отмахнулась от чего-то досадного:
– Ну не сумел он все ж таки развернуться-то как следует! Слава богу, хворь какую-то городскую прихватил в голодном году, когда яблоки сушеные возил в Майкоп. Сгнил заживо, а сынка заместо себя оставил. Этот с детства, бывало, в темную ночь бревно через дорогу выкатит вспоперек, а сам за плетнем в темноте сядет, интересуется, кому первому через то бревно лететь шарокопытом!
Голубев перестал размешивать в стакане и смотрел на хозяйку во все глаза. Характер Кузьмы Надеина его заинтересовал, да и речь у женщины была ядреная:
– Люди-то, понятно, клянут, а ему развлечение. То же самое банку пустую от колесной мази либо консервов соседскому кобелю на хвост прицепит и глядит с умом, как бедная собака из себя выходит… А то еще ночью влезет к соседу на крышу и в трубу старый валенок бросит, чтоб в хату дымило. Или мала-кучу устроит.
Только сам – в сторонке, нижним-то никогда его, аспида, не видели.
– Энергичный мужик.
– Вот, вот… Страсть у него проявилась, значит, рано к этим… как их? Ну, всякие придумки-то научные…
Ах ты, беда, слово-то выскочило из памяти, такое ходовое слово! Ну, вот, вы же и сами хорошо должны знать, когда по-ученому делают на пробу – как оно зовется?
Вот еще у них, слышно, грушу с яблоней спаривали, а просо на обухе молотили…
– Эксперименты, что ли? – снова усмехнулся Голубев.
– Вот, это самое, это самое! Вот и у него такая зудь была с молодых-ранних лет. Ага. Шибко докучал!
– Почему же это терпели? Люди-то?
– Да ведь ничего с ним не сделаешь! Суд на это скрозь пальцы смотрит, а миром теперь нельзя, теперь больше словами, а это ему что горох в стенку…
– Это как – миром?
– Да в старину это, учили у нас тут, какие вредные али за воровство. Соберутся на кругу, да и приговорят полсотни плетей, оно и помогает.
– Это же самосуд!
– Да какой же самосуд, ежели – для порядка? – у хозяйки на губах мелькнула летучая усмешка. – Главное-то, оно не в наказании было, а в благодарности…
– Это как же?
– Да так вот. Когда выпорют, то надо штаны обратно натянуть и кланяться на все четыре стороны: спасибо, мол, дорогие соседи, за науку и доброе внушение.
– Странно. Не всякий ведь стал бы благодарить? Да кланяться?
– А ежели не поклонится, так опять порют.
– Радикально! – захохотал Голубев. – Средневековье!
– Може, оно и так. Но суд-то царский, он аж в окружной станице был, и деньги стребовал с правого и виноватого, вот люди сами и управлялись. Я-то уж, конечно, этого не захватила, токо слышала про эти глупые порядки.
– Та-ак… Ну, а кличка-то у него откуда? Странная такая кличка.
– У Кузьмы-то?
– Да. «На горбу черти»… Старик один сказал мне.
– Да ведь придумать надо! То же самое, любил в молодых годах кошек с собаками стравливать. Кинет кота из-под полы на кобеля, а собаки у нас тут водились раньше страшенные. Кобель на кота, а кот – либо на плетень, либо на яблоню… Ну, это его, значит, и надоумило. «Чего мол, они будут делать, ежели их стравить на ровном месте?» Взял двух черных кошек, посадил в мешок и понес на выгон, за хутор. На свободу, значит. А у соседа здоровенные охотничьи собаки были, с длинными ушами, вот он их и поманил за собой…
Она долго молчала, подперев щеку ладонью, словно припоминая что-то, а Голубев терпеливо ждал, отодвинув от себя пустой стакан. Он явственно представлял эту давнюю картину: открытый, жаркий выгон за хутором, стрекотание цикад и человека с мешком на лугу, в окружении беснующихся псов…
– Ну и – как же?
– Да вот и получилось… Выкинул он, значит, кошек-то, а собаки с ревом – на них! – хозяйка распрямилась и даже руками всплеснула в этом месте. – Коты – туда, сюда, а деваться некуда! Во мгновение это все произошло, Кузьма ничего уж не мог сообразить, как они на него полезли. Как оглашенные, да с ревом, с мяуканьем, взлетели ему на самый затылок, когтями вцепились. Горбатые, как черти, и хвосты трубой! А собачня – на дыбки, да давай Кузю рвать!
– Прямо – не придумаешь! – хохотал Голубев.
– Да ведь беда какая! Человек же! Он котов-то сдирает с загривка, а они еще пуще когти запускают! Глаза ему кровью застелило, ничего уж не видит… Тут он уж давай бечь, обратно сюда, к людям, В хуторе уж насилу его отбили…
– Это когда же было-то?. – поинтересовался Голубев, икая от смеха.
– Да году в двадцать восьмом али девятом, ему уж лет двадцать было в ту пору, дураку. Он уж начал тогда за моей матерью ухаживать, Тоже в женихи набивался, выродок!
Она облокотилась на стол и медленно, утомленно отвела упавшую прядь за ухо. Задумалась и загрустила сама с собой, не замечая собеседника. И еще заметнее осунулось ее лицо с темными подпалинами у глаз.
– Мать-то у меня в девках, говорят, ладной была… – вспоминала она. – И пела голосисто, и в руках у нее все горело прям-таки, да ведь не зря говорят, мол, не родись красивой, а родись счастливой. Счастья-то ей выпало толечко с одну воробьиную ночь..!
И вздохнула еще глубже, с задавленностью, и приумолкла хозяйка. И в глазах было что-то такое, будто она прощения выпрашивала. Вот, мол, разговорилась я по глупости, по бабьему обычаю, а и говорить-то дальше не о чем. Так уж оно выходит всегда – начнешь о веселом да смешном рассказывать, а жизнь-то, она не игрушка. Конец-то выходит совсем другой, и другого-то незнакомому человеку так просто не расскажешь… Потому что не рассказы тут, одни жалобы пойдут, а кому охота чужие жалобы слушать?
Она молчала, тихо водила загорелой, чуть дрожавшей ладонью по скатерти, будто разглаживала складочки. Потом решилась все же, сказала со вздохом:
– Вы вот ездите, жизнь со всех сторон оглядываете, и небось думать вам приходится обо всем, что на свете делается, так вот вас бы и спросить: отчего это у иных добрых-то людей мучениев столько? Чего это с них судьба так спрашивает – вроде как за всех доразу?
Чем они так-то уж провинились?
Голубев склонил голову и тоже вздохнул, выжидая. Он чувствовал, что женщина все-таки разговорится и обо всем расскажет, потому что минута подошла такая, когда надо ей как-то высвободить душу. Хотя бы и перед чужим человеком.
– Закурить можно? – спросил он.
– Курите, у нас уж и иконок давно нету…
– Спасибо.
Он поблагодарил ее коротко и смущенно, поблагодарил не только за пустячное разрешение курить, не и за то доверие к нему, которое оказывала хозяйка своей откровенностью.
– Пошло у матери моей все неладно, так, что хуже и не придумаешь, – рассказывала она. – С женихом-то она сошлась без венца, потому что уж в комсомоле к этому времени была, не побоялась. А на выборе у нее Прокофий Ермаков, значит, был… отец мой! Ну и вот, проходит какое-то время, а все не может Кузьма-кошкодав этой обиды простить, волком на них смотрит и все под Прокофия копает…
Хозяйка снова умолкла. Голубев жадно затягивался болгарской сигаретой, ждал.
– Тоже – жили тогда, как подумаешь, страшно делается! Семнадцать душ в одном дому… – очнулась она. – Матери от золовок, говорит, никакого спасения не было! Дома – золовки с деверьями, на улице – Кузя этот проклятый, того и гляди, ворота дегтем обмарает…
А как вошли в колхоз, так Прокофий бригаду начал водить на корчевки, такое было ему задание. Земли-то у нас тут мало, одни кулиги в лесу. Ермаково поле тут, а Ильченковых за балкой, а Руденковых – за волчьим логом. И начали промеж кулигами вырубать лес, чтобы вскорости машинам разворот дать… На пожоге у нас и картошка тут хорошо родила… Забродин, председатель приезжий, самых крепких казаков на это отрядил и флаг им дал переходящий, чтобы поспешали… Ну, и как-то там вышло, что упала кислица обхватная на Прокофия, отца мово…
– На рубке? – подался Голубев к Агриппине.
– На рубке, само собой. Кислица-то в подлеске стояла, густота кругом. А только посля, когда подбежали к тому пню, то и видят, что кислица не по наклону шла, чуть в сторону. Это уж дедушка Смоленое определил. Он аж с турецкой войны Георгия имел, наводчиком при пушке там состоял и глазом понимал эти все нивелиры… «Кто, – говорит, – тут был?» А никого будто и не было, кажный открещивается. А вечером он перевстрел мать да и говорит: «Вроде, мол, Кузьма Надеин в том подлеске шурудился. Глаза, говорит, конечно, могут и подвести по старости, но вроде бы он!»
– Уточнили это? – спросил Голубев.
– Да как же это уточнишь, когда той же ночью и дедушку тоже… Колом оглушили, а человек-то старый.
– Той же ночью?
– Да я-то не знаю, а мать говорила, что как шел он от нее, так и до порога не дотянул. Двух шагов, может, и не хватило…
– А этих-то хоть нашли? – заволновался Голубев.
– Нашли, нашли, как же! Гуменновы братаны, Никифор да Ванька-младший, друзьяки Кузины… Токо это уж не сразу. Они опосля еще двух, присланных из Ростова следователей постреляли, ну и попались на этом…
Размотался клубок-то спустя время.
– Ну и как же с Надеиным-то? Он-то с братьями дружбу водил, а почему уцелел?
– Да он-то с ими не то что дружбу, а и самогон чуть не каждую ночь глушил, проклятый! И мать мою об этом на суде спрашивали. А как вину-то докажешь? У него, как у хитрой лисы, в каждой норе по три отнорка, его и десятью толкачами в одной ступе не утолчешь! Он и на них, оказывается, писал в те поры, куда следовает, бумаги припас. А в тот вечер, когда дедушку Смоленова порешили, так он в Совете как раз сидел, на виду у всех!..
– Н-да.. – Голубев закурил снова. – Ничего не скажешь. Алиби…
– Вот так-то, милый, – еще раз вздохнула хозяйка. – Размотался клубок весь, до конца, только матери моей с той поры во вдовах пришлось ходить, и я как раз в эту осень у нее родилась, без отца уж… Так без отца и выросла…
Насчет засилия кукурузы Надеин Кузьма сильно ошибся (в самом деле, ведь не управляющий планирует севообороты!), а что касается совхозного шифера – напутал, возможно, не без корысти… О распашке индивидуальных огородов совхозной техникой расследовать нечего: такая помощь рабочим, в особенности многодетным вдовам, практикуется почти во всех хозяйствах и за нее управляющего нужно хвалить, а не порицать. Тут все зависит от точки зрения, а у Надеина была, по-видимому, какая-то своя, крайне субъективная точка,
Сынок надеинский попал в поле зрения, но при всей экзотической яркости и «остраненности» эта личность настолько нетипична, что вряд ли пригодится серьезному журналисту в работе: Голубев редко писал фельетоны. Разве что придется к слову, рассказать о нем в свободную минуту перед летучкой…
О связях управляющего с Грушкой Зайченковой выяснять подробности не хотелось. Женщина эта была сейчас нездорова, мирно вязала в уголке платок, и трудно предположить, что именно с нею кто-то мог затеять антиморальные отношения. Если же здесь возникла та связь, что безрассудно завладевает людьми наперекор всем хуторским понятиям и бабьим пересудам, так уж в нее тем более грешно вмешиваться – тут уж ничего не изменишь.
Женщина, конечно, видная. Это особенно хорошо рассмотрел Голубев, когда шла она по двору на совхозной усадьбе, когда старалась еще держаться молодой, здоровой и дерзкой на язык, и тогда многие действительно любовались ее статью, крутым изгибом тела, гордо откинутой головой. Он помнил, с каким веселым и праздным гомоном встречали ее мужчины – была, значит, за нею когда-то лихая, но вовсе не обидная слава. Над пропащими-то женщинами совсем не тот гомон случается, это он понимал.
Но так было только на людях. А пришла она домой и как бы утомилась сразу, пожухла и оскудела лицом, и стало ясно, что отгуляла бабочка свое и нынче ей не до шуток.
Интересно, сколько ей лет? Сорок? Или все пятьдесят?
– Чайку-то не выпьете еще? – вдруг спросила хозяйка, оставив вязанье и подняв голову. В успокоенных глазах он заметил новое выражение, будто она в чем-то признала его, стала уважать после беседы с Гением. – Самовар еще не остыл…
– Да, пожалуй, выпью, – сказал Голубев. – Садитесь уж и вы рядом, поговорим о том о сем.
– Да уж все вроде переговорили…
Она коснулась чуткими пальцами о самовар, сняла чайник с конфорки и, ополоснув стаканы, налила. И пока управлялась с краном, отложив вязанье, он рассмотрел вблизи ее небольшие, мягкие, отдохнувшие руки с едва заметными морщинками на суставах – совсем еще молодые руки! – и тонкую, узорчатую и очень плотную вязь платка из козьего пуха. В комнатушке снова запахло угасшими угольками, уютным дымком и заваркой.
– Не пойму я, что это за семья такая у вас – Надеины, – сказал Голубев без всякого подхода и обиняков. – Сам Кузьма вроде активный гражданин, а сынок у него совсем в другую сторону ударился. Странная семья.
– Это Кузьма – активный? – насторожилась хозяйка. – Да черти б его колотили на том свете за такую активность! Покоя он людям не дает спокон веку, злобой изошел, вот и вся его линия! Трех председателей съел заживо. За то ему почет и уважение от тех, которые всю жизнь по себе председателей хотят дождаться…
– Местный человек-то?
– Конечно, какой же еще… – хозяйка подвинула на середину стола, ближе к гостю, стеклянную сахарницу, вздохнула.
– Ежели прямо сказать, так в роду у них это с давних пор… – сказала она, и Голубев понял, что именно у Надеиных в роду. – Сам Кузьма, конечно, ни в какое сравнение с отцом, тот поглупее был, понахрапистей!
Тот, говорят, из кожи лез, чтобы разбогатеть! Токо всё никак не получалось у него – то в самую страду вдруг плотничать соберется, то посев раньше срока раскидает.
Невпопад у него, значит, выходило с землей-то! Зато промеж людей-то умел тоже, окаянный! Промеж людей у него всегда козыри были, Ивановна его, говорят, иначе и не звала, как Гаврил-редиска!
– За что ж она его так? – засмеялся Голубев.
– Такой уж сметливый был! Какая бы власть в хутор ни вошла, он тут как тут, на подхвате. Красные придут, так он самый красный, а белые – так он, глядишь, уже побелел и опять с наганом по улице. «Я, говорит, научу вас, дьяволов, штаны через голову надевать! Вот вы у меня где!» Да ведь оно и понятно, с-под нагану-то не то что штаны через голову, а и рубаху через коленки надевать можно заставить…
– Да редиска-то при чем? – снова засмеялся Голубев.
– Да овощь такая удивительная! Снаружи-то красная, а внутрях совсем другого цвету!
Хозяйка пригорюнилась и рукой отмахнулась от чего-то досадного:
– Ну не сумел он все ж таки развернуться-то как следует! Слава богу, хворь какую-то городскую прихватил в голодном году, когда яблоки сушеные возил в Майкоп. Сгнил заживо, а сынка заместо себя оставил. Этот с детства, бывало, в темную ночь бревно через дорогу выкатит вспоперек, а сам за плетнем в темноте сядет, интересуется, кому первому через то бревно лететь шарокопытом!
Голубев перестал размешивать в стакане и смотрел на хозяйку во все глаза. Характер Кузьмы Надеина его заинтересовал, да и речь у женщины была ядреная:
– Люди-то, понятно, клянут, а ему развлечение. То же самое банку пустую от колесной мази либо консервов соседскому кобелю на хвост прицепит и глядит с умом, как бедная собака из себя выходит… А то еще ночью влезет к соседу на крышу и в трубу старый валенок бросит, чтоб в хату дымило. Или мала-кучу устроит.
Только сам – в сторонке, нижним-то никогда его, аспида, не видели.
– Энергичный мужик.
– Вот, вот… Страсть у него проявилась, значит, рано к этим… как их? Ну, всякие придумки-то научные…
Ах ты, беда, слово-то выскочило из памяти, такое ходовое слово! Ну, вот, вы же и сами хорошо должны знать, когда по-ученому делают на пробу – как оно зовется?
Вот еще у них, слышно, грушу с яблоней спаривали, а просо на обухе молотили…
– Эксперименты, что ли? – снова усмехнулся Голубев.
– Вот, это самое, это самое! Вот и у него такая зудь была с молодых-ранних лет. Ага. Шибко докучал!
– Почему же это терпели? Люди-то?
– Да ведь ничего с ним не сделаешь! Суд на это скрозь пальцы смотрит, а миром теперь нельзя, теперь больше словами, а это ему что горох в стенку…
– Это как – миром?
– Да в старину это, учили у нас тут, какие вредные али за воровство. Соберутся на кругу, да и приговорят полсотни плетей, оно и помогает.
– Это же самосуд!
– Да какой же самосуд, ежели – для порядка? – у хозяйки на губах мелькнула летучая усмешка. – Главное-то, оно не в наказании было, а в благодарности…
– Это как же?
– Да так вот. Когда выпорют, то надо штаны обратно натянуть и кланяться на все четыре стороны: спасибо, мол, дорогие соседи, за науку и доброе внушение.
– Странно. Не всякий ведь стал бы благодарить? Да кланяться?
– А ежели не поклонится, так опять порют.
– Радикально! – захохотал Голубев. – Средневековье!
– Може, оно и так. Но суд-то царский, он аж в окружной станице был, и деньги стребовал с правого и виноватого, вот люди сами и управлялись. Я-то уж, конечно, этого не захватила, токо слышала про эти глупые порядки.
– Та-ак… Ну, а кличка-то у него откуда? Странная такая кличка.
– У Кузьмы-то?
– Да. «На горбу черти»… Старик один сказал мне.
– Да ведь придумать надо! То же самое, любил в молодых годах кошек с собаками стравливать. Кинет кота из-под полы на кобеля, а собаки у нас тут водились раньше страшенные. Кобель на кота, а кот – либо на плетень, либо на яблоню… Ну, это его, значит, и надоумило. «Чего мол, они будут делать, ежели их стравить на ровном месте?» Взял двух черных кошек, посадил в мешок и понес на выгон, за хутор. На свободу, значит. А у соседа здоровенные охотничьи собаки были, с длинными ушами, вот он их и поманил за собой…
Она долго молчала, подперев щеку ладонью, словно припоминая что-то, а Голубев терпеливо ждал, отодвинув от себя пустой стакан. Он явственно представлял эту давнюю картину: открытый, жаркий выгон за хутором, стрекотание цикад и человека с мешком на лугу, в окружении беснующихся псов…
– Ну и – как же?
– Да вот и получилось… Выкинул он, значит, кошек-то, а собаки с ревом – на них! – хозяйка распрямилась и даже руками всплеснула в этом месте. – Коты – туда, сюда, а деваться некуда! Во мгновение это все произошло, Кузьма ничего уж не мог сообразить, как они на него полезли. Как оглашенные, да с ревом, с мяуканьем, взлетели ему на самый затылок, когтями вцепились. Горбатые, как черти, и хвосты трубой! А собачня – на дыбки, да давай Кузю рвать!
– Прямо – не придумаешь! – хохотал Голубев.
– Да ведь беда какая! Человек же! Он котов-то сдирает с загривка, а они еще пуще когти запускают! Глаза ему кровью застелило, ничего уж не видит… Тут он уж давай бечь, обратно сюда, к людям, В хуторе уж насилу его отбили…
– Это когда же было-то?. – поинтересовался Голубев, икая от смеха.
– Да году в двадцать восьмом али девятом, ему уж лет двадцать было в ту пору, дураку. Он уж начал тогда за моей матерью ухаживать, Тоже в женихи набивался, выродок!
Она облокотилась на стол и медленно, утомленно отвела упавшую прядь за ухо. Задумалась и загрустила сама с собой, не замечая собеседника. И еще заметнее осунулось ее лицо с темными подпалинами у глаз.
– Мать-то у меня в девках, говорят, ладной была… – вспоминала она. – И пела голосисто, и в руках у нее все горело прям-таки, да ведь не зря говорят, мол, не родись красивой, а родись счастливой. Счастья-то ей выпало толечко с одну воробьиную ночь..!
И вздохнула еще глубже, с задавленностью, и приумолкла хозяйка. И в глазах было что-то такое, будто она прощения выпрашивала. Вот, мол, разговорилась я по глупости, по бабьему обычаю, а и говорить-то дальше не о чем. Так уж оно выходит всегда – начнешь о веселом да смешном рассказывать, а жизнь-то, она не игрушка. Конец-то выходит совсем другой, и другого-то незнакомому человеку так просто не расскажешь… Потому что не рассказы тут, одни жалобы пойдут, а кому охота чужие жалобы слушать?
Она молчала, тихо водила загорелой, чуть дрожавшей ладонью по скатерти, будто разглаживала складочки. Потом решилась все же, сказала со вздохом:
– Вы вот ездите, жизнь со всех сторон оглядываете, и небось думать вам приходится обо всем, что на свете делается, так вот вас бы и спросить: отчего это у иных добрых-то людей мучениев столько? Чего это с них судьба так спрашивает – вроде как за всех доразу?
Чем они так-то уж провинились?
Голубев склонил голову и тоже вздохнул, выжидая. Он чувствовал, что женщина все-таки разговорится и обо всем расскажет, потому что минута подошла такая, когда надо ей как-то высвободить душу. Хотя бы и перед чужим человеком.
– Закурить можно? – спросил он.
– Курите, у нас уж и иконок давно нету…
– Спасибо.
Он поблагодарил ее коротко и смущенно, поблагодарил не только за пустячное разрешение курить, не и за то доверие к нему, которое оказывала хозяйка своей откровенностью.
– Пошло у матери моей все неладно, так, что хуже и не придумаешь, – рассказывала она. – С женихом-то она сошлась без венца, потому что уж в комсомоле к этому времени была, не побоялась. А на выборе у нее Прокофий Ермаков, значит, был… отец мой! Ну и вот, проходит какое-то время, а все не может Кузьма-кошкодав этой обиды простить, волком на них смотрит и все под Прокофия копает…
Хозяйка снова умолкла. Голубев жадно затягивался болгарской сигаретой, ждал.
– Тоже – жили тогда, как подумаешь, страшно делается! Семнадцать душ в одном дому… – очнулась она. – Матери от золовок, говорит, никакого спасения не было! Дома – золовки с деверьями, на улице – Кузя этот проклятый, того и гляди, ворота дегтем обмарает…
А как вошли в колхоз, так Прокофий бригаду начал водить на корчевки, такое было ему задание. Земли-то у нас тут мало, одни кулиги в лесу. Ермаково поле тут, а Ильченковых за балкой, а Руденковых – за волчьим логом. И начали промеж кулигами вырубать лес, чтобы вскорости машинам разворот дать… На пожоге у нас и картошка тут хорошо родила… Забродин, председатель приезжий, самых крепких казаков на это отрядил и флаг им дал переходящий, чтобы поспешали… Ну, и как-то там вышло, что упала кислица обхватная на Прокофия, отца мово…
– На рубке? – подался Голубев к Агриппине.
– На рубке, само собой. Кислица-то в подлеске стояла, густота кругом. А только посля, когда подбежали к тому пню, то и видят, что кислица не по наклону шла, чуть в сторону. Это уж дедушка Смоленое определил. Он аж с турецкой войны Георгия имел, наводчиком при пушке там состоял и глазом понимал эти все нивелиры… «Кто, – говорит, – тут был?» А никого будто и не было, кажный открещивается. А вечером он перевстрел мать да и говорит: «Вроде, мол, Кузьма Надеин в том подлеске шурудился. Глаза, говорит, конечно, могут и подвести по старости, но вроде бы он!»
– Уточнили это? – спросил Голубев.
– Да как же это уточнишь, когда той же ночью и дедушку тоже… Колом оглушили, а человек-то старый.
– Той же ночью?
– Да я-то не знаю, а мать говорила, что как шел он от нее, так и до порога не дотянул. Двух шагов, может, и не хватило…
– А этих-то хоть нашли? – заволновался Голубев.
– Нашли, нашли, как же! Гуменновы братаны, Никифор да Ванька-младший, друзьяки Кузины… Токо это уж не сразу. Они опосля еще двух, присланных из Ростова следователей постреляли, ну и попались на этом…
Размотался клубок-то спустя время.
– Ну и как же с Надеиным-то? Он-то с братьями дружбу водил, а почему уцелел?
– Да он-то с ими не то что дружбу, а и самогон чуть не каждую ночь глушил, проклятый! И мать мою об этом на суде спрашивали. А как вину-то докажешь? У него, как у хитрой лисы, в каждой норе по три отнорка, его и десятью толкачами в одной ступе не утолчешь! Он и на них, оказывается, писал в те поры, куда следовает, бумаги припас. А в тот вечер, когда дедушку Смоленова порешили, так он в Совете как раз сидел, на виду у всех!..
– Н-да.. – Голубев закурил снова. – Ничего не скажешь. Алиби…
– Вот так-то, милый, – еще раз вздохнула хозяйка. – Размотался клубок весь, до конца, только матери моей с той поры во вдовах пришлось ходить, и я как раз в эту осень у нее родилась, без отца уж… Так без отца и выросла…