Анатолий Дмитриевич Знаменский
Осина при дороге
1
Дорога в этом месте делилась. Серая лента асфальта, натертая скатами до влажного, смоляного блеска, по-прежнему уходила прямо, по сухому, открытому и до желтизны выгоревшему за лето гребню, а узкий гужевой проселок – две затравеневшие колеи – свиливал вправо по скату, в зеленеющую, широкую низину: там, за далекими купами старых деревьев, угадывалась ярко-зеленая, еще не тронутая увяданием речная пойма.
Машина-попутка покатилась дальше, на взгорок, а Голубев прощально махнул водителю, отряхнул пыль с рукавов и коленей и сошел с твердого асфальта на мягкую полевую дорогу. У придорожного столба постоял, думая о том, что привело его сюда, рассеянно достал надорванную пачку сигарет и почти машинально закурил, медленно, по буквам вбирая в себя черную надпись на желтой, запыленной жестянке: «X. Веселый 2-й».
Хутор Веселый… Наконец-то!
Голубеву в жизни приходилось много ездить. За десять лет журналистской работы исколесил он добрую половину России и Казахстана, был на Алтае и под Семипалатинском, повидал шахтерские города за Ростовом, знал немало станиц здесь, на Кубани. В иных местах случалось ему бывать дважды и трижды. В этом же глухом, предгорном хуторке Голубев никогда не бывал и тем не менее с детских лет знал о нем и всегда помнил, считая, что рано или поздно должен побывать здесь.
Хутор Веселый-второй…
Голубев еще раз оглянулся на придорожный столб с табличкой, будто желая убедиться, что здесь именно то место, и, натянув дорожную кепку поплотнее на лоб, тронулся медленным, раздумчивым шагом по двухколейному проселку в низину, где скрывалось близкое селение.
Стоял август, земля поспела.
Вокруг тонко звенела удивительная горная тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и грохота, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий. Были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то безымянная пичуга, но Голубев, оказывается, не знал за ними никаких особенностей и не мог бы ничего сказать, кроме того, что вокруг просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота…
Извилистый проселок обводил его краем растоптанного телятами болотца, и к ногам виновато склонялись какие-то розоватые стрелки соцветий, но как назывался этот стрелолист – осока, куга, камыш? – он не знал. Над кулигами разжиревшей водяной зелени – ряска, что ли? – топорщились тяжелые плюшевые чекуши, Голубеву все время хотелось притронуться к ним руками, и он мог бы дотянуться до них, но удерживало странное чувство немоты и неуверенности – нельзя же в самом деле взять в руки то, что не имело названия. Трава, подросшая на лугу после июньских покосов, тоже как-то называлась, и Голубев пытался вытряхнуть из глубин памяти забытое слово, но что-то мешало, и он испытывал от этого странное беспокойство.
Только нырнув с солнцепека в прохладную тень каких-то придорожных ветвей, он вздохнул с облегчением. Раскидистые ветки будто напоказ вывесили перед ним гирлянды крепких, намертво впаянных в рябые чашечки, зеленоватых и неспелых еще желудей. Это были дубы, но опять-таки какие-то странные, с мелким, продолговатым листом, и у них были, наверное, какие-то особенности и местное название, которого он тоже не знал. Голубев пригнул ближнюю дубовую ветку и сорвал на всякий случай несколько желудей, лениво кинул в карман. И, стоило прикоснуться к шершавым веткам, прохладной листве и тяжелому литью желудей, он тотчас вспомнил и будто подержал в руках округлое, мягкое и пахучее, неожиданно явившееся из небытия слово «отава», новая трава, которое никак не давалось ему еще минуту назад.
А вот и непременная речка – иссохшая за лето, она едва теплилась в галечнике осыпающихся берегов. Круто изогнувшись у дороги и будто наткнувшись на препятствие, речка уходила стороной, огибала хутор, и чахлые кустики до самой горы метили ее прихотливые излучины.
Голубев нечаянно нащупал в кармане скользкие, прохладно-литые картечины желудей и остановился.
Вот он, тот самый хутор…
Не этой ли дорогой к нему подходил когда-то, тридцать пять лет тому назад, молодой, двадцатидвухлетний и совсем неизвестный нынешнему Голубеву, другой журналист, сотрудник краевого «Молота», Николай Голубев, его отец?
Да, тот Голубев был моложе нынешнего… на целых тринадцать лет… Молодой, совсем еще юный человек, но уже опытный и горячий газетчик, он мотался по огромному в те времена Северо-Кавказскому краю с карандашом и блокнотом, делал большое дело. Его статей и очерков в «Молоте» тогда ждали все, он подавал всегда самый горячий материал «с переднего края». А хутора и станицы бурлили в те годы, охваченные всеми страстями, которые мыслимы только в годы военных бедствий или великих переломов.
Да, все именно так и было. Только что отгуляв свадьбу за скудным столом в тесном кругу товарищей из ячейки, не прожив еще «медового месяца» в новой, коммунальной комнатушке, мчался тот Николай Голубев по срочному заданию в самые отдаленные и глухие районы, колесил по всей горной «линии» – от Белореченской до Кривенковской и от нефтепромысловых Хадыжей до целебного Горячего Ключа. Важные дела привели его тогда и к хутору Веселому.
«Интересно, какой все-таки дорогой подходил он тогда к хутору? Отсюда, с равнины, или, может быть, спускался с другой стороны крутой горной тропинкой? И каков же был тогда он сам?»
По фотокарточкам понять этого Голубев не мог. Мать, правда, говорила, что нынешний Коля сильно похож на отца, значит, он тогда был точь-в-точь как Голубев в свои двадцать лет. Совсем легко, в общем, представить свои-то юношеские годы – университет, веселую компанию студентов, шумные вечера в Ростовском государственном… Примерно – пятьдесят первый, пятьдесят второй год… Преддипломную практику на великой стройке канала Волго-Дон, выезды в районы лесозащитных посадок, знойные дороги и суховеи Обдонья… Выгоревшая степная земля была иссушена и дышала жаром, точно перекаленный в печи горшок. От солончаковых ветров лупился нос и трескались губы до крови, но все знали, что скоро в степи разольется лазурное Цимлянское море, на водоразделах поднимутся стройные дубы и ветрам – каюк. Будущее было совсем рядом, рукой подать…
Молодость. Никаких особых раздумий, ясность взгляда, пора «бури и натиска»…
Да, тот Голубев еще не знал, что он стал уже отцом, что в недалеком времени появится у него сын. Он спешил по заданию редакции, припозднился в осеннем бездорожье и подходил так же вот к хутору Веселому. Совсем легко, в общем, представить: дождливые сумерки, грязь, поникшие сады во мраке и редкие красноватые огоньки под горой. Огоньки керосиновых ламп, да и то не в каждом окне…
Можно было совсем незаметно войти в крайние дворы.
Ближняя хата, верно, так же вот стояла на отшибе – покосившаяся бедняцкая хата, с надвинутой на глаза камышовой крышей.
Он мог пройти незамеченным. Но он не дошел десяти шагов, потому что из приречных кустов ударили из нарезного ружья. Ударили чуть сбоку, под левую лопатку, насмерть. И выстрел увяз в сумерках, в тумане, будто его и не было.
Голубев снова потрогал в кармане тяжелые, литые обоймы желудей и, будто проснувшись, во второй уже раз достал пачку сигарет, начал закуривать. Огонек спички чуть дрожал в его руках, но ветра не было, пламя даже не колыхалось.
Вот, собственно, и все. На этом самом месте… Дела минувших дней, преданье старины глубокой. Газетная вырезка из «Молота» с траурной рамкой и большой статьей-некрологом долго хранилась у матери, но потом утерялась в эвакуации. Мальчишкой когда-то он читал ее и сначала помнил почти наизусть, там была даже фамилия убийцы, впоследствии расстрелянного, но теперь все решительно стерлось в памяти.
Наверное, мать любила отца, потому что в память о нем назвала сына Колей. И сын, нынешний Николай Николаевич Голубев, хотя и не знал того человека, но всегда хорошо думал о нем и, хоть и не очень настойчиво, но искал случая побывать в памятном хуторе.
Одинокая раскидистая осина стояла недалеко от крайней хаты, на росстанях. Несколько едва приметных луговых тропинок сходились к ней и здесь вливались в дорогу, отчего двухколейный травянистый проселок дальше к дворам делался шире, протоптанней. А листва на дереве была какая-то странная: даже при полном безветрии она зыбко трепетала и порывалась куда-то.
«Из дальних странствий возвратись…» – почему-то пришла в голову полузабытая литературная фраза, и Голубев не удивился ей, хотя никогда не жил в хуторе Веселом, никогда не уезжал отсюда и никак уж не мог возвращаться.
Он стоял в тени, курил и, подняв голову, все смотрел на странные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, как бы не знающие покоя.
Вокруг по-прежнему было жарко и удивительно тихо, но Голубев каким-то шестым, а может, десятым чувством улавливал сквозь тишину, что хутор живет – там, за оторочкой садов, что-то дышало, билось невнятно, как бьется неслышимая жилка в живом человеческом запястье. Там шевелился мир, мало известный ему; он манил и отталкивал и тревожил, как все неизведанное, и Голубев всерьез усомнился: а не бывал ли он и в самом-то деле здесь, пусть даже другим человеком и в другие, полузабытые времена? Иначе, как объяснить ту странную тягу, что всю жизнь толкала его к чужому, затерянному в лесах, хутору? Не по велению же судьбы, в самом деле, он оказался вдруг у здешних росстаней?
И дело нынешнее в хуторе для журналиста было не столь уж важное, скорее – попутное. Ехал он в райцентр, а сюда завернул ради одного неграмотного письма, которое с самого начала не вызывало особого доверия и было только поводом для продления командировки.
Он присел на горбатый, выпирающий корень осины и достал из нагрудного кармана дорожной куртки большой корреспондентский блокнот. Из блокнота выпали на колени сложенные вчетверо листки школьной тетрадки в косую линию, и он стал неторопливо разбирать неряшливые каракули, чтобы на всякий случай освежить в памяти некоторые подробности письма – в редакции он успел только наскоро просмотреть его.
Машина-попутка покатилась дальше, на взгорок, а Голубев прощально махнул водителю, отряхнул пыль с рукавов и коленей и сошел с твердого асфальта на мягкую полевую дорогу. У придорожного столба постоял, думая о том, что привело его сюда, рассеянно достал надорванную пачку сигарет и почти машинально закурил, медленно, по буквам вбирая в себя черную надпись на желтой, запыленной жестянке: «X. Веселый 2-й».
Хутор Веселый… Наконец-то!
Голубеву в жизни приходилось много ездить. За десять лет журналистской работы исколесил он добрую половину России и Казахстана, был на Алтае и под Семипалатинском, повидал шахтерские города за Ростовом, знал немало станиц здесь, на Кубани. В иных местах случалось ему бывать дважды и трижды. В этом же глухом, предгорном хуторке Голубев никогда не бывал и тем не менее с детских лет знал о нем и всегда помнил, считая, что рано или поздно должен побывать здесь.
Хутор Веселый-второй…
Голубев еще раз оглянулся на придорожный столб с табличкой, будто желая убедиться, что здесь именно то место, и, натянув дорожную кепку поплотнее на лоб, тронулся медленным, раздумчивым шагом по двухколейному проселку в низину, где скрывалось близкое селение.
Стоял август, земля поспела.
Вокруг тонко звенела удивительная горная тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и грохота, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий. Были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то безымянная пичуга, но Голубев, оказывается, не знал за ними никаких особенностей и не мог бы ничего сказать, кроме того, что вокруг просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота…
Извилистый проселок обводил его краем растоптанного телятами болотца, и к ногам виновато склонялись какие-то розоватые стрелки соцветий, но как назывался этот стрелолист – осока, куга, камыш? – он не знал. Над кулигами разжиревшей водяной зелени – ряска, что ли? – топорщились тяжелые плюшевые чекуши, Голубеву все время хотелось притронуться к ним руками, и он мог бы дотянуться до них, но удерживало странное чувство немоты и неуверенности – нельзя же в самом деле взять в руки то, что не имело названия. Трава, подросшая на лугу после июньских покосов, тоже как-то называлась, и Голубев пытался вытряхнуть из глубин памяти забытое слово, но что-то мешало, и он испытывал от этого странное беспокойство.
Только нырнув с солнцепека в прохладную тень каких-то придорожных ветвей, он вздохнул с облегчением. Раскидистые ветки будто напоказ вывесили перед ним гирлянды крепких, намертво впаянных в рябые чашечки, зеленоватых и неспелых еще желудей. Это были дубы, но опять-таки какие-то странные, с мелким, продолговатым листом, и у них были, наверное, какие-то особенности и местное название, которого он тоже не знал. Голубев пригнул ближнюю дубовую ветку и сорвал на всякий случай несколько желудей, лениво кинул в карман. И, стоило прикоснуться к шершавым веткам, прохладной листве и тяжелому литью желудей, он тотчас вспомнил и будто подержал в руках округлое, мягкое и пахучее, неожиданно явившееся из небытия слово «отава», новая трава, которое никак не давалось ему еще минуту назад.
А вот и непременная речка – иссохшая за лето, она едва теплилась в галечнике осыпающихся берегов. Круто изогнувшись у дороги и будто наткнувшись на препятствие, речка уходила стороной, огибала хутор, и чахлые кустики до самой горы метили ее прихотливые излучины.
Голубев нечаянно нащупал в кармане скользкие, прохладно-литые картечины желудей и остановился.
Вот он, тот самый хутор…
Не этой ли дорогой к нему подходил когда-то, тридцать пять лет тому назад, молодой, двадцатидвухлетний и совсем неизвестный нынешнему Голубеву, другой журналист, сотрудник краевого «Молота», Николай Голубев, его отец?
Да, тот Голубев был моложе нынешнего… на целых тринадцать лет… Молодой, совсем еще юный человек, но уже опытный и горячий газетчик, он мотался по огромному в те времена Северо-Кавказскому краю с карандашом и блокнотом, делал большое дело. Его статей и очерков в «Молоте» тогда ждали все, он подавал всегда самый горячий материал «с переднего края». А хутора и станицы бурлили в те годы, охваченные всеми страстями, которые мыслимы только в годы военных бедствий или великих переломов.
Да, все именно так и было. Только что отгуляв свадьбу за скудным столом в тесном кругу товарищей из ячейки, не прожив еще «медового месяца» в новой, коммунальной комнатушке, мчался тот Николай Голубев по срочному заданию в самые отдаленные и глухие районы, колесил по всей горной «линии» – от Белореченской до Кривенковской и от нефтепромысловых Хадыжей до целебного Горячего Ключа. Важные дела привели его тогда и к хутору Веселому.
«Интересно, какой все-таки дорогой подходил он тогда к хутору? Отсюда, с равнины, или, может быть, спускался с другой стороны крутой горной тропинкой? И каков же был тогда он сам?»
По фотокарточкам понять этого Голубев не мог. Мать, правда, говорила, что нынешний Коля сильно похож на отца, значит, он тогда был точь-в-точь как Голубев в свои двадцать лет. Совсем легко, в общем, представить свои-то юношеские годы – университет, веселую компанию студентов, шумные вечера в Ростовском государственном… Примерно – пятьдесят первый, пятьдесят второй год… Преддипломную практику на великой стройке канала Волго-Дон, выезды в районы лесозащитных посадок, знойные дороги и суховеи Обдонья… Выгоревшая степная земля была иссушена и дышала жаром, точно перекаленный в печи горшок. От солончаковых ветров лупился нос и трескались губы до крови, но все знали, что скоро в степи разольется лазурное Цимлянское море, на водоразделах поднимутся стройные дубы и ветрам – каюк. Будущее было совсем рядом, рукой подать…
Молодость. Никаких особых раздумий, ясность взгляда, пора «бури и натиска»…
Да, тот Голубев еще не знал, что он стал уже отцом, что в недалеком времени появится у него сын. Он спешил по заданию редакции, припозднился в осеннем бездорожье и подходил так же вот к хутору Веселому. Совсем легко, в общем, представить: дождливые сумерки, грязь, поникшие сады во мраке и редкие красноватые огоньки под горой. Огоньки керосиновых ламп, да и то не в каждом окне…
Можно было совсем незаметно войти в крайние дворы.
Ближняя хата, верно, так же вот стояла на отшибе – покосившаяся бедняцкая хата, с надвинутой на глаза камышовой крышей.
Он мог пройти незамеченным. Но он не дошел десяти шагов, потому что из приречных кустов ударили из нарезного ружья. Ударили чуть сбоку, под левую лопатку, насмерть. И выстрел увяз в сумерках, в тумане, будто его и не было.
Голубев снова потрогал в кармане тяжелые, литые обоймы желудей и, будто проснувшись, во второй уже раз достал пачку сигарет, начал закуривать. Огонек спички чуть дрожал в его руках, но ветра не было, пламя даже не колыхалось.
Вот, собственно, и все. На этом самом месте… Дела минувших дней, преданье старины глубокой. Газетная вырезка из «Молота» с траурной рамкой и большой статьей-некрологом долго хранилась у матери, но потом утерялась в эвакуации. Мальчишкой когда-то он читал ее и сначала помнил почти наизусть, там была даже фамилия убийцы, впоследствии расстрелянного, но теперь все решительно стерлось в памяти.
Наверное, мать любила отца, потому что в память о нем назвала сына Колей. И сын, нынешний Николай Николаевич Голубев, хотя и не знал того человека, но всегда хорошо думал о нем и, хоть и не очень настойчиво, но искал случая побывать в памятном хуторе.
Одинокая раскидистая осина стояла недалеко от крайней хаты, на росстанях. Несколько едва приметных луговых тропинок сходились к ней и здесь вливались в дорогу, отчего двухколейный травянистый проселок дальше к дворам делался шире, протоптанней. А листва на дереве была какая-то странная: даже при полном безветрии она зыбко трепетала и порывалась куда-то.
«Из дальних странствий возвратись…» – почему-то пришла в голову полузабытая литературная фраза, и Голубев не удивился ей, хотя никогда не жил в хуторе Веселом, никогда не уезжал отсюда и никак уж не мог возвращаться.
Он стоял в тени, курил и, подняв голову, все смотрел на странные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, как бы не знающие покоя.
Вокруг по-прежнему было жарко и удивительно тихо, но Голубев каким-то шестым, а может, десятым чувством улавливал сквозь тишину, что хутор живет – там, за оторочкой садов, что-то дышало, билось невнятно, как бьется неслышимая жилка в живом человеческом запястье. Там шевелился мир, мало известный ему; он манил и отталкивал и тревожил, как все неизведанное, и Голубев всерьез усомнился: а не бывал ли он и в самом-то деле здесь, пусть даже другим человеком и в другие, полузабытые времена? Иначе, как объяснить ту странную тягу, что всю жизнь толкала его к чужому, затерянному в лесах, хутору? Не по велению же судьбы, в самом деле, он оказался вдруг у здешних росстаней?
И дело нынешнее в хуторе для журналиста было не столь уж важное, скорее – попутное. Ехал он в райцентр, а сюда завернул ради одного неграмотного письма, которое с самого начала не вызывало особого доверия и было только поводом для продления командировки.
Он присел на горбатый, выпирающий корень осины и достал из нагрудного кармана дорожной куртки большой корреспондентский блокнот. Из блокнота выпали на колени сложенные вчетверо листки школьной тетрадки в косую линию, и он стал неторопливо разбирать неряшливые каракули, чтобы на всякий случай освежить в памяти некоторые подробности письма – в редакции он успел только наскоро просмотреть его.
2
Вообще-то, в каждой редакции существует неукоснительный порядок: бережно и внимательно относиться к любому письму.
А писем много, и притом – самых разных. Пишут общественники и передовики производства о делах завода или колхоза; пишут заслуженные пенсионеры о непорядках, замеченных на старости лет, и школьники, собирающие металлолом; пишет растроганно и с благодарностью многодетная вдова-колхозница, которой колхоз выстроил дом безвозмездно, и жалуется из другой станицы бездетный старик колхозник, у которого незаконно отрезали половину усадьбы из каких-то важных общественных побуждений, недоступных пониманию рядового ума… Младший медицинский персонал жалуется на многолетнюю склоку среди врачей, которая мешает нормально работать и нервирует коллектив. А то еще взывает о помощи молодая учительница, непонятая более опытными коллегами. Письма, письма, письма – ив каждом чья-то боль, горячее стремление доискаться понимания, что-то поправить и улучшить.
Бывают, впрочем, корреспонденции и другого сорта. Потешные малограмотные доносы, в которых за видимостью государственного служения довольно легко просматривается обычная для низменных натур зависть и жажда кому-то насолить. Здесь что ни строка, то грязь, что ни фраза, то шедевр какого-то пещерного глубокомыслия. Но такие письма тоже надо читать внимательно. Мало ли… Их читают иной раз даже вслух, развлечения ради, как цитатки из крокодильского раздела «Нарочно не придумаешь», но от расследования подобных малограмотных писем Голубев обычно уклонялся. Из них редко удавалось вышелушить мало-мальски рациональное зерно. Легче было направить такое письмо для расследования и принятия мер.
На этот раз было нечто похожее, но писал в газету человек, явно поднаторевший в своем деле, который не то что умеет излагать факты, но даже квалифицирует чужие поступки, исходя из потребностей текущего момента и сложившейся терминологии. И сигнализирует, как видно, не в первый раз.
Дату написания, к примеру, он аккуратно вынес в левый верхний угол и начертал ее не прописью, но по-особому, с шиком, как обычно делают это доктора на рецептах, – цифры, обозначающие год, он малость раздвинул, а число и месяц втиснул посередке и через дробь. Получилось очень внушительно и с намеком, поскольку такая точность сама по себе предполагала наличие книги регистрации частных исходящих и входящих бумаг. Это Голубев чувствовал по опыту, ибо вступление для таких случаев было классическим:
Химический карандаш кое-где был неясным, читать неразборчивую скоропись было трудно, однако приходилось все же разбирать каждую закорючку и вникать в подробности, чтобы входить к управляющему совхозным отделением во всеоружии фактов. Именно против управляющего и была направлена жалоба. Надеин Кузьма Гаврилович сообщал:
Голубев поморщился и записал в блокноте:
1. Шифер. 100 листов. Бух. Ежиков.
2. Распашка инд. огородов. (Кому?)
Это были уже факты, которые, возможно, имели место и которые следовало проверить. Дальше:
Голубев с трудом перевел дыхание, как после трудного бега с препятствиями, и оглянулся, как бы опасаясь свидетелей. Было такое ощущение, что хутор, лежащий в сотне метров, должен бы от всех этих злоупотреблений гореть сейчас синим пламенем либо попросту взорваться, взлететь в воздух и рассеяться прахом. Но хутор по-прежнему шевелился и дышал, даже кричали петухи,
В блокноте появилась новая пометка:
3. Должность заведующего клубом (?).
А дальше Голубев усмехнулся и прикусил кончик авторучки. Интимные связи управляющего и Грушки Зайченковой он понадеялся удержать в памяти, в блокнот пока ничего не заносил.
На последнем листке было еще несколько строчек:
Голубев снова оглянулся по сторонам, сунул сложенные вчетверо листки глубже в карман, а в блокноте сделал дополнительные пометки:
4. Кукуруза (?).
5. Опора на актив (?),
Перечитав памятку всю, с начала до конца, он откровенно и вслух выругался.
Черт возьми! Зачем только он согласился проверять все это? Серьезных дел, что ли, не было? Ну, хотелось побывать в хуторе, наконец-то исполнить давнее свое намерение, отдать должное памяти, но ведь мог же он и не впрягаться в попутные дела! Приехать, посмотреть, вздохнуть раз-другой и с чувством исполненного долга вернуться на асфальтированный большак. А теперь вот – пять зафиксированных пунктов да еще один тайный, насчет Грушки Зайченковой. Тайный, но самый щекотливый в смысле расследования. Пункт, на который никто не даст письменной справки, и та именно область, в которую нельзя вторгаться прямо и необдуманно.
Оказывается, есть на свете какая-то Грушка… которую выдвигали в передовики. Как это по-русски сказать: Глафира или Аграфена, может быть? Или как-нибудь иначе?
Живет она себе на хуторе Веселом, и пусть живет. Голубеву-то зачем о ней знать? Это же не кукуруза какая-нибудь и не шифер, черт возьми!
Впрочем, это его снова Женька Раковский впутал… Мальчишка, крикун, «социально мыслящая личность» из отдела писем.
Голубев работал в газетах и на радио уже без малого десять лет и считал себя опытным журналистом. Побывал за эти годы и редактором многотиражного листка на большой стройке, именовавшейся в документах «почтовым ящиком», и литсотрудником, а затем заведующим отделом в полноформатной областной газете – опыт у него, конечно, накопился. Это сказывалось хотя бы в том, что он безошибочно и чутко угадывал завтрашнюю тематическую конъюнктуру, мог подготовить загодя нужную подборку информации, или столь же предусмотрительно заказать авторскую статью, или, наконец, забраковать уже подготовленный тем же Раковским добросовестный, но маловыигрышный материал. Опыт сказывался и в том, что Голубева навсегда покинул азарт – чувство любопытного щенка, всюду сующего свой нос, ищущего не столько сенсаций, сколько жизненной глубины, а то и самой истины. Вместе с добротным, всегда имеющимся под рукой заделом пришла зрелая скука, и он почувствовал, что сложился как человек и работник. Ибо чем же, как не деловитостью, можно назвать это ровное, деятельно-спокойное отношение к работе?
Газеты он просматривал теперь мельком, отмечая по заголовкам не только течение жизни и ее основополагающие тенденции, но и опыт редакций, их умение подать и сверстать материал. Был он теперь разъездным очеркистом, на этой должности дышалось легче, не так давила ежедневная обязанность выгонять положенное количество строк. Здесь он располагал в конце концов относительной свободой времени и столь же относительным правом выбора, с ним советовались и он мог взять, а мог и пропустить какой-то неподходящий для себя материал.
Ах, проклятый Женька! Это был тот самый начинающий щенок, с которым еще предстояло много работать. Он вечно выискивал какие-то изюминки и зернышки, а обрабатывая очередные письма, старался делать выводы. И были по этому поводу шумные разговоры в секретариате. Шум, правда, мало помогал Женьке. В конце концов ответственный секретарь вооружался красным карандашом и вся Женькина глубокомысленная тирада, вместе с соседними, ни в чем не повинными строчками, перекрывалась жирным крестом.
– Вивисекция мысли! – кричал Раковский и сверкал глазами.
– Не обобщай, – говорил ему секретарь спокойно и устало. – Не лезь в кухонную философию и не умничай, пожалуйста. Это не твое дело. Твое дело – факты, хроника фактов. Читатель у нас грамотный, он не любит подсказок. Выводы он, слава богу, и без тебя сделает.
– Демагогия! Страусовая политика, – не соглашался Раковский. – Традиции забываем.
Ответственный смотрел в такие минуты устало и тупо через очки всем своим широким и как бы безучастным ликом и, причмокнув, острил:
– Ну да. Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает, мол, несколько слов их языка…
– Это еще откуда? – обижался Раковский, лихорадочно вороша память. Все «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» он знал наизусть, но там этого не было.
– Не помню, кажется, из Горького… Читать надо, Женя! – устало говорил ответственный и напоминал для ясности: – С тебя, между прочим, сегодня еще две информашки.
Раковский презрительно кивал и уходил к себе, в отдел писем, делать ненужные и ни к чему не обязывающие информации «с переднего края», налегал на телефон.
Голубеву по роду работы часто приходилось бывать в этом отделе, и всякий раз начинающий Женька почему-то находил нужным заводить умные разговоры именно с ним и жаловался именно ему, как опытному журналисту и притом – человеку новой формации. А то хватал со стола свежие конверты, выискивал особо поразившие его письма и читал Голубеву, прерывая чтение энергичными выкриками:
– Нет, вы только вдумайтесь! Выбранные места из переписки с друзьями! Ночь перед рождеством!
Голубев скуки ради успокаивал и вразумлял первогодка, а тот упрямо кричал свое, чертыхался и сверкал глазами. Так, собственно, получилось и в этот раз. Не успел Голубев поздороваться, отдышаться после уличной жары в прохладе редакционного кабинета, как Женька сунул ему эти листочки, прихваченные к конверту канцелярской скрепкой.
– Вот, Николай Николаевич, еще одна депеша. Полюбуйтесь!.. У меня от радости кишки морским узлом завязались!
– Что такое?
– Патология. В чистом виде, – мрачно сопнул Раковский.
– Ну, так уж и патология!
– Именно. Очередной донос на гетмана Мазепу. Или, как сказал современный поэт: «И от мала до велика – все у нас р-руководят!»
Голубев мельком пробежал письмо (теперь он жалел, что не прочел его со вниманием, потому что в тот раз не сумел уловить общей, так сказать, идеи, а натолкнулся лишь на шифер, кукурузу и две-три фамилии) и вернул его Женьке.
– Почему же? – сказал он спокойно, чуть-чуть разыгрывая Женьку. – Здесь факты. А тебе приходилось ведь иметь дело с совершенно пустыми бумажками, в которых и при желании ничего не разберешь…
– Надо же в корень смотреть! – закричал Раковский. – Там – форма, а здесь – содержание! Там просто малограмотность, а здесь мракобесие, трактат о введении единомыслия в губернии! Как он насчет кукурузы-то, а? Силен, бр-родяга!
– Ну, так спиши его в архив, только и дела…
– Нельзя. Завотделом требует расследовать, – грустно сказал Раковский. – Тут, говорит, нравственный облик затронут… И вот придется мне все-таки ехать в этот богоспасаемый хуторок… В этот Веселый-второй, лицезреть уважаемого корреспондента.
– В какой, говоришь, хутор? – оживился Голубев и потянулся к письму. И согласился взять на себя Женькину заботу, тем более, что у него были намерения съездить в районный центр.
Командировку ему выписали на три дня.
«Из дальних странствий возвратясь…» – снова пришла в голову та странно неподходящая к случаю литературная фраза. Голубев досадливо отогнал ее, еще раз оглядел окрестность, осину с дрожащей листвой и медленно пошел к хутору.
А писем много, и притом – самых разных. Пишут общественники и передовики производства о делах завода или колхоза; пишут заслуженные пенсионеры о непорядках, замеченных на старости лет, и школьники, собирающие металлолом; пишет растроганно и с благодарностью многодетная вдова-колхозница, которой колхоз выстроил дом безвозмездно, и жалуется из другой станицы бездетный старик колхозник, у которого незаконно отрезали половину усадьбы из каких-то важных общественных побуждений, недоступных пониманию рядового ума… Младший медицинский персонал жалуется на многолетнюю склоку среди врачей, которая мешает нормально работать и нервирует коллектив. А то еще взывает о помощи молодая учительница, непонятая более опытными коллегами. Письма, письма, письма – ив каждом чья-то боль, горячее стремление доискаться понимания, что-то поправить и улучшить.
Бывают, впрочем, корреспонденции и другого сорта. Потешные малограмотные доносы, в которых за видимостью государственного служения довольно легко просматривается обычная для низменных натур зависть и жажда кому-то насолить. Здесь что ни строка, то грязь, что ни фраза, то шедевр какого-то пещерного глубокомыслия. Но такие письма тоже надо читать внимательно. Мало ли… Их читают иной раз даже вслух, развлечения ради, как цитатки из крокодильского раздела «Нарочно не придумаешь», но от расследования подобных малограмотных писем Голубев обычно уклонялся. Из них редко удавалось вышелушить мало-мальски рациональное зерно. Легче было направить такое письмо для расследования и принятия мер.
На этот раз было нечто похожее, но писал в газету человек, явно поднаторевший в своем деле, который не то что умеет излагать факты, но даже квалифицирует чужие поступки, исходя из потребностей текущего момента и сложившейся терминологии. И сигнализирует, как видно, не в первый раз.
Дату написания, к примеру, он аккуратно вынес в левый верхний угол и начертал ее не прописью, но по-особому, с шиком, как обычно делают это доктора на рецептах, – цифры, обозначающие год, он малость раздвинул, а число и месяц втиснул посередке и через дробь. Получилось очень внушительно и с намеком, поскольку такая точность сама по себе предполагала наличие книги регистрации частных исходящих и входящих бумаг. Это Голубев чувствовал по опыту, ибо вступление для таких случаев было классическим:
«Вридак Цыю краивой газеты с Приветом Заслуженый Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Гаврилович проживаю вхуторе Висело-втором и совесть мая ни можит молчать такое время виликих свершень и достижени навсех фронтах нашего строительства клучей жызни в будущим…»
Химический карандаш кое-где был неясным, читать неразборчивую скоропись было трудно, однако приходилось все же разбирать каждую закорючку и вникать в подробности, чтобы входить к управляющему совхозным отделением во всеоружии фактов. Именно против управляющего и была направлена жалоба. Надеин Кузьма Гаврилович сообщал:
"…Как преданый человек сигнализирую!!! не в первый рас овопиющих фактах, творящих нашем одилении софхоза а именно – управляющий оделения Белоконь приступно расхищает общественное достояние и социалистическую собственность, а именно – продал казенный шихвер столистов по блату свому любимчику булгахтиру Василию Ежикову и тот покрыл свою недостроенную крышу на собственических началах как часник И некоторым бабам распахивал казенным трактором часные гароды чем нанес неповторимый ущерп сафхозуи государству которое идеть в будуще…"
Голубев поморщился и записал в блокноте:
1. Шифер. 100 листов. Бух. Ежиков.
2. Распашка инд. огородов. (Кому?)
Это были уже факты, которые, возможно, имели место и которые следовало проверить. Дальше:
"…Он же самый Белоконь всячески выдвигал звеньевую Грушку Зайченкову пиридовики на предмет сожительства и был случай, когда нахально тянул совецкую женщину за руку прямо в кабину свово козла и опять же принуждал к сожительству. Но она в энтот раз не полезла ине согласилась по своей сознательности, токо посля пошла как-то вечером фконтору и он там был один, и вот как она токо вошла туда, так и в конторских окнах потушилось электричество. Дальше история умалчивает, но зачем ему нужно было тушить свет, это ясно: чтобы скрыть свою позорную роль ветом деле…
И так кругом старается Белоконь, а ежли спросить, зачем он это фее делаить, то делаить он заради дешевого афтортета и на нем вехать в Рай. Тоже самое зафклубом взял по собственому усмотрению и по женской линии, не желая согласовать с массами…"
Голубев с трудом перевел дыхание, как после трудного бега с препятствиями, и оглянулся, как бы опасаясь свидетелей. Было такое ощущение, что хутор, лежащий в сотне метров, должен бы от всех этих злоупотреблений гореть сейчас синим пламенем либо попросту взорваться, взлететь в воздух и рассеяться прахом. Но хутор по-прежнему шевелился и дышал, даже кричали петухи,
В блокноте появилась новая пометка:
3. Должность заведующего клубом (?).
А дальше Голубев усмехнулся и прикусил кончик авторучки. Интимные связи управляющего и Грушки Зайченковой он понадеялся удержать в памяти, в блокнот пока ничего не заносил.
На последнем листке было еще несколько строчек:
«Он же Белоконь приступно укланяется от искоренении такой прошлой культуры как куку-Руза. Есть устанофка ее ни считать главной, а управляющий гнет свое и сталобыт искривляв устанофку. Мало того, он еще тратить попусту на ниё дорогие государственные удобрения, чем срыват химизацию всего народного хозяйства и куку-Руза энта вымахала наперекор устанофкам выше головы и закрывает ему сонца, а он поэтому не видит настоящих заслуженых витиранов и опять же гнет свое, с чем никто согласитца не можит, и потому прошу срочно разоблачить Белоконя, как было при колхозе ниоднократно – а ежели надо, то все подтвержу лично и при свидетелях как витиран работаю нынче в Утильсырье и дикорастущих, а ежели мер никаких не примут, будем писать выше вплоть до правительства к сему Надеин Кузьма Г.».
Голубев снова оглянулся по сторонам, сунул сложенные вчетверо листки глубже в карман, а в блокноте сделал дополнительные пометки:
4. Кукуруза (?).
5. Опора на актив (?),
Перечитав памятку всю, с начала до конца, он откровенно и вслух выругался.
Черт возьми! Зачем только он согласился проверять все это? Серьезных дел, что ли, не было? Ну, хотелось побывать в хуторе, наконец-то исполнить давнее свое намерение, отдать должное памяти, но ведь мог же он и не впрягаться в попутные дела! Приехать, посмотреть, вздохнуть раз-другой и с чувством исполненного долга вернуться на асфальтированный большак. А теперь вот – пять зафиксированных пунктов да еще один тайный, насчет Грушки Зайченковой. Тайный, но самый щекотливый в смысле расследования. Пункт, на который никто не даст письменной справки, и та именно область, в которую нельзя вторгаться прямо и необдуманно.
Оказывается, есть на свете какая-то Грушка… которую выдвигали в передовики. Как это по-русски сказать: Глафира или Аграфена, может быть? Или как-нибудь иначе?
Живет она себе на хуторе Веселом, и пусть живет. Голубеву-то зачем о ней знать? Это же не кукуруза какая-нибудь и не шифер, черт возьми!
Впрочем, это его снова Женька Раковский впутал… Мальчишка, крикун, «социально мыслящая личность» из отдела писем.
Голубев работал в газетах и на радио уже без малого десять лет и считал себя опытным журналистом. Побывал за эти годы и редактором многотиражного листка на большой стройке, именовавшейся в документах «почтовым ящиком», и литсотрудником, а затем заведующим отделом в полноформатной областной газете – опыт у него, конечно, накопился. Это сказывалось хотя бы в том, что он безошибочно и чутко угадывал завтрашнюю тематическую конъюнктуру, мог подготовить загодя нужную подборку информации, или столь же предусмотрительно заказать авторскую статью, или, наконец, забраковать уже подготовленный тем же Раковским добросовестный, но маловыигрышный материал. Опыт сказывался и в том, что Голубева навсегда покинул азарт – чувство любопытного щенка, всюду сующего свой нос, ищущего не столько сенсаций, сколько жизненной глубины, а то и самой истины. Вместе с добротным, всегда имеющимся под рукой заделом пришла зрелая скука, и он почувствовал, что сложился как человек и работник. Ибо чем же, как не деловитостью, можно назвать это ровное, деятельно-спокойное отношение к работе?
Газеты он просматривал теперь мельком, отмечая по заголовкам не только течение жизни и ее основополагающие тенденции, но и опыт редакций, их умение подать и сверстать материал. Был он теперь разъездным очеркистом, на этой должности дышалось легче, не так давила ежедневная обязанность выгонять положенное количество строк. Здесь он располагал в конце концов относительной свободой времени и столь же относительным правом выбора, с ним советовались и он мог взять, а мог и пропустить какой-то неподходящий для себя материал.
Ах, проклятый Женька! Это был тот самый начинающий щенок, с которым еще предстояло много работать. Он вечно выискивал какие-то изюминки и зернышки, а обрабатывая очередные письма, старался делать выводы. И были по этому поводу шумные разговоры в секретариате. Шум, правда, мало помогал Женьке. В конце концов ответственный секретарь вооружался красным карандашом и вся Женькина глубокомысленная тирада, вместе с соседними, ни в чем не повинными строчками, перекрывалась жирным крестом.
– Вивисекция мысли! – кричал Раковский и сверкал глазами.
– Не обобщай, – говорил ему секретарь спокойно и устало. – Не лезь в кухонную философию и не умничай, пожалуйста. Это не твое дело. Твое дело – факты, хроника фактов. Читатель у нас грамотный, он не любит подсказок. Выводы он, слава богу, и без тебя сделает.
– Демагогия! Страусовая политика, – не соглашался Раковский. – Традиции забываем.
Ответственный смотрел в такие минуты устало и тупо через очки всем своим широким и как бы безучастным ликом и, причмокнув, острил:
– Ну да. Все атцуры перемерли, но тут есть попугай, который знает, мол, несколько слов их языка…
– Это еще откуда? – обижался Раковский, лихорадочно вороша память. Все «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» он знал наизусть, но там этого не было.
– Не помню, кажется, из Горького… Читать надо, Женя! – устало говорил ответственный и напоминал для ясности: – С тебя, между прочим, сегодня еще две информашки.
Раковский презрительно кивал и уходил к себе, в отдел писем, делать ненужные и ни к чему не обязывающие информации «с переднего края», налегал на телефон.
Голубеву по роду работы часто приходилось бывать в этом отделе, и всякий раз начинающий Женька почему-то находил нужным заводить умные разговоры именно с ним и жаловался именно ему, как опытному журналисту и притом – человеку новой формации. А то хватал со стола свежие конверты, выискивал особо поразившие его письма и читал Голубеву, прерывая чтение энергичными выкриками:
– Нет, вы только вдумайтесь! Выбранные места из переписки с друзьями! Ночь перед рождеством!
Голубев скуки ради успокаивал и вразумлял первогодка, а тот упрямо кричал свое, чертыхался и сверкал глазами. Так, собственно, получилось и в этот раз. Не успел Голубев поздороваться, отдышаться после уличной жары в прохладе редакционного кабинета, как Женька сунул ему эти листочки, прихваченные к конверту канцелярской скрепкой.
– Вот, Николай Николаевич, еще одна депеша. Полюбуйтесь!.. У меня от радости кишки морским узлом завязались!
– Что такое?
– Патология. В чистом виде, – мрачно сопнул Раковский.
– Ну, так уж и патология!
– Именно. Очередной донос на гетмана Мазепу. Или, как сказал современный поэт: «И от мала до велика – все у нас р-руководят!»
Голубев мельком пробежал письмо (теперь он жалел, что не прочел его со вниманием, потому что в тот раз не сумел уловить общей, так сказать, идеи, а натолкнулся лишь на шифер, кукурузу и две-три фамилии) и вернул его Женьке.
– Почему же? – сказал он спокойно, чуть-чуть разыгрывая Женьку. – Здесь факты. А тебе приходилось ведь иметь дело с совершенно пустыми бумажками, в которых и при желании ничего не разберешь…
– Надо же в корень смотреть! – закричал Раковский. – Там – форма, а здесь – содержание! Там просто малограмотность, а здесь мракобесие, трактат о введении единомыслия в губернии! Как он насчет кукурузы-то, а? Силен, бр-родяга!
– Ну, так спиши его в архив, только и дела…
– Нельзя. Завотделом требует расследовать, – грустно сказал Раковский. – Тут, говорит, нравственный облик затронут… И вот придется мне все-таки ехать в этот богоспасаемый хуторок… В этот Веселый-второй, лицезреть уважаемого корреспондента.
– В какой, говоришь, хутор? – оживился Голубев и потянулся к письму. И согласился взять на себя Женькину заботу, тем более, что у него были намерения съездить в районный центр.
Командировку ему выписали на три дня.
«Из дальних странствий возвратясь…» – снова пришла в голову та странно неподходящая к случаю литературная фраза. Голубев досадливо отогнал ее, еще раз оглядел окрестность, осину с дрожащей листвой и медленно пошел к хутору.
3
Крайняя хата стояла чуть на отшибе, однако никто бы не сказал, что она сторонится соседей, просто здесь было ее место. Так за чертой старинных посадов стоят обычно в наши дни новые пятиэтажные коробки повсеместных городских и районных «черемушек». Но здесь еще не пахло городом, и если что и достраивалось или возводилось заново, так, наверное, в середине хутора, «на плацу» или на бывшем майдане, в людном месте. А на краю, как и положено, лепилась старая-престарая хата, она покосилась на левый угол и вросла чуть не до оконниц в землю. Было в ней, в этой хате с седловато провисшим камышовым коньком, нечто неистребимое и вечное – Голубев подумал даже, что стоит эта хоромина здесь со дня основания хутора, с тех давних времен, когда заселялась вся Кавказская линия, и будет стоять всегда, как некий мемориал.
А в ряду с нею, в том же дворе, увидел он современное во всех отношениях сооружение – обширный и какой-то воздушно-легкий сарай, обшитый по каркасу кровельной дранкой, с односкатной кровлей. На запертых тесовых воротах, повыше амбарного замка, корячились неровные, дегтярно-черные буквы, заменявшие вывеску:
ПРИЕМ УТИЛЯ
металом, щитина, пухперо, ветош, мукалатура
А ТАК ЖЕ ДИКО РАСТУЩЕЕ
кислица, желудь, родода и Проч!!
Понедельник, среда, пятница до двух
В особенностях орфографии, двух восклицательных знаках уловил Голубев нечто знакомое. А осмыслив словцо «дикорастущее», совсем уже замедлил шаги, догадываясь, что именно здесь и проживает его корреспондент, Но поразмыслив, решил добираться до совхозной усадьбы: автор все высказал в своем письме, и с ним можно встретиться потом, когда несколько прояснится суть дела.
А в ряду с нею, в том же дворе, увидел он современное во всех отношениях сооружение – обширный и какой-то воздушно-легкий сарай, обшитый по каркасу кровельной дранкой, с односкатной кровлей. На запертых тесовых воротах, повыше амбарного замка, корячились неровные, дегтярно-черные буквы, заменявшие вывеску:
ПРИЕМ УТИЛЯ
металом, щитина, пухперо, ветош, мукалатура
А ТАК ЖЕ ДИКО РАСТУЩЕЕ
кислица, желудь, родода и Проч!!
Понедельник, среда, пятница до двух
В особенностях орфографии, двух восклицательных знаках уловил Голубев нечто знакомое. А осмыслив словцо «дикорастущее», совсем уже замедлил шаги, догадываясь, что именно здесь и проживает его корреспондент, Но поразмыслив, решил добираться до совхозной усадьбы: автор все высказал в своем письме, и с ним можно встретиться потом, когда несколько прояснится суть дела.