– Наливайте сами… Так вот и получилось. Езжу иногда к ним, и Людочка заканчивает в этом году школу, и скрывать нам уже нечего, ночую иногда, а только чувствую, что и после, когда уйдет от нее дочь, вряд ли она поедет сюда со мною, потому что в этом ожидании перегорело что-то, притупилось… Теперь даже этот банальный вопрос – о переезде из города в глухой хуторок, о городской прописке, станет для нее проблемой…
Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:
– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…
И еще добавил:
– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?
– Нет, – усмехнулся Голубев.
– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?
– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.
– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…
А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.
– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.
– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.
А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!
– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…
– Это вы о Кузьме?
– И о нем тоже…
– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.
– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.
– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.
Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.
– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?
– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…
– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.
– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
16
Он глянул исподлобья большими, думающими глазами и договорил с угрюмым равнодушием:
– Понимаете, все должно совершаться в свое время. Это – как в растительной вегетации… Чуть завязалось зерно – полив нужен, уход, подкормка. Иначе оно усохнет, выродится, осыплется не вовремя, и только. Ничего нельзя откладывать на будущее, потому что будущее придет уж для других семян…
И еще добавил:
– Война, конечно… Да и сами мы не умеем, выходит, о собственном счастье, подумать вовремя. Вы-то хоть – семейный человек?
– Нет, – усмехнулся Голубев.
– Я почему-то так и думал, – кивнул Белоконь. – Есть в нас что-то такое особое, в старых холостяках… А по возрасту, так вроде бы и пора? А?
– Все со дня на день… Всегда кажется, что все еще впереди, никогда не поздно.
– Н-да. Не поздно. А Груня Зайченкова, между прочим, болезненно переживает одиночество… Что ж, она, выходит, лучше нашего понимает жизнь? Впрочем… она ведь женщина! В ней – нетерпеливость жизни, природы…
А нам вроде бы и дела нет. Глупо как-то.
– Такова се-ла-ви, как говорят в Одессе, – глупо усмехнулся Голубев не столько от водки, сколько от усталости.
– Вот я и говорю. Почитаешь вашу газету, и – так все кругом просто, и за счастьем, мол, недалеко ходить.
А на поверку-то и о десяти руках был бы, так вряд ли достал!
– Иные успевают как-то, даже чересчур хапают, рвут его – во все времена, – засмеялся Голубев. – Но на поверку тоже не всегда выходит… Иной раз тоже – в руках пустота, дым и – хата с подпоркой…
– Это вы о Кузьме?
– И о нем тоже…
– Да. Тоже проблемка… – сказал Белоконь, выцеживая в рюмку последнюю влагу. – Вы думаете, что у нас непорядков нет, что ли? Не о чем в газете просигнализировать? Да тут, правду сказать, нужно постоянного собкора держать, и работы хватит! Есть и хорошее, и плохого еще, к сожалению, хватает… Корреспонденты, конечно, нужны. Только не из этих, не из Надеиных. У Кузьмы задача не та. Ему не так важно какое-то дело выправить, жизнь в хуторе наладить, как своего противника уничтожить, верхним оказаться. Чтобы его люди боялись.
– Ну, положим, время-то не то. Не так уж страшны все эти клеветники и кляузники, – сказал Голубев.
– Как бы не так! – возразил Белоконь. – Вот и вы, например, приехали по мою душу, и второй приедет, и третий. А у меня душа-то живая. Ей ведь в одно прекрасное время могут и наскучить эти досадные разбирательства! Не буду же я, в самом деле, дожидаться прежде временного инфаркта. Да… Тут расчет у Кузьмы на крепость моих нервов: уйду или не уйду… Вот на что он рассчитывает. И ведь может сложиться у меня такая грешная мыслишка: а не махнуть ли в город? Тем более, что там есть еще за что уцепиться, хотя и с запозданием.
Собрать его по кусочкам, счастье-то… Одно и держит, что нельзя дела этого бросить, на лад оно уже пошло! Да и людей бросить негоже, ведь опять тот же Кузьма их царапать будет.
– Так почему же он вас так возненавидел? Что-нибудь было? Возможно, не поладили, отказали в чем-то?
– Вообще-то, прецедент был, – сказал Белоконь. – Пришлось отклонить кандидатуру его сына, когда подыскивали мы человека на клуб, но дело даже не в этом…
– А кто же это предлагал его… на клубную работу? – совершенно протрезвел Голубев.
– Да сам Кузьма и предлагал. Сын вернулся из колонии, надо же куда-то пристроить, а он на гитаре играет.
– Но это же… черт знает что! – возмутился Голубев. – Это уж ни на это не похоже! Хулигана – в очаг культуры?!
– Да им-то ведь все равно. Зарплату получать да билеты в кино продавать без корешков, это, мол, всякий сумеет. Такими эфемерными на их взгляд проблемами, как человеческие обязанности и какая-то там специфика, они себя не обременяют. Да. Но дело-то, в общем, не в этом. Даже из письма ясно, что Кузьма меньше всего озабочен этой клубной должностью, там зарплата его не устраивает. А дело-то в том, что такие люди издали и, можно сказать, нюхом чуют своих противников, пожизненных врагов, что ли. Он же, говорят, трех председателей съел в свое время, выдвинулся в некоего шефа, персону своего рода. И вот появился новый человек в городском обличье, с каким-то дипломом, да еще в шляпе… Так вот в этой-то шляпе и все дело, если хотите. Он эту шляпу-то, во-первых, и возненавидел, а потом уж и все остальное, что подтачивает его элитность в рамках хутора!
«Патология…» – вспомнил Голубев Женьку Раковского.
Белоконь, кажется, до конца прояснил для него суть житейской философии Надеиных. Закончил как-то равнодушно, на усталом выдохе:
– А жить-то надо. И упускать своего человек не привык… И вот – письмо. Безнадежное, конечно, а все же и то сказать: авось клюнет?
15
А ночь-то, ночь какая!
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.
Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.
Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.
Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…
– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!
– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!
– Рану! Светите сюда!..
Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.
Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.
Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.
Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.
Пришли Белоконь и участковый милиционер.
Через полчаса бледная и напуганная сестра вышла в переднюю комнатушку, глянула беспомощно на Белоконя и, взяв какие-то трубки из шкафчика, снова скрылась.
– Переливание, что ли? – спросил Белоконь у Голубева.
– Не знаю. Говорит: проникающее ранение… А что оно такое – проникающее?.. Сейчас хирург должен быть…
Участковый ушел, обругав всех тяжелым, ничего не прощающим словом.
До рассвета никто не спал. Белоконь и Голубев встретили хирурга, приехавшего на райисполкомовской «Волге», и после сидели, на крыльце, молча курили. Тут же толпились женщины, Голубев рассеянно слушал какие-то бессмысленные разговоры, вздохи и ругань. Какая-то женщина сказала со слезами:
– Четвертый ведь это у нее… У матери-то! О, господи!..
– Да то чего ж! – подхватила другая. – Парень-то вовсе глупой оказался, на бандюгу с голыми руками пошел. Рази же не знал он, что у него – ножик?..
Белоконь крякнул и долго рылся в кармане, потеснив Голубева широким плечом. И, протянув свежую пачку «Беломора», сказал с сердцем:
– Ну вот видите. Разве можно отсюда уезжать, бросить их?..
На рассвете у конторы совхозного отделения снаряжалась грузовая машина по заказу участкового милиционера.
Участковый привел бледного, осунувшегося Гения и велел залазить в кузов. Голубев посмотрел на дрожавшего Гения с откровенной ненавистью, но тот не понял взгляда и вдруг подавленно и глупо улыбнулся ему, как старому знакомому и сообщнику.
Ч-черт возьми!.. Человек ли, животное – не понять…
Белоконь на прощание пожал руку Голубеву, сказал:
– Помогите милиционеру, в случае чего… – и добавил, отвернувшись от машины: – Сволочь, та-ко-го парня у нас…
– Как он там?
– В сознание пришел, но…
Белоконь махнул рукой и пошел от машины. А Голубев вспомнил ночные женские разговоры у амбулатории: «Четвертый ведь он у нее, у матери-то… Парень-то! И совсем глупой – на бандита с голыми руками пошел…»
Но пора уж было ехать.
Милиционер с Голубевым уселись по бокам Гения, спиной к кабине, шофер встал на крыло и для порядка заглянул в кузов (все ли на месте?) и резко хлопнул дверцей.
Сдержанно зарокотали шестерни скоростей.
За хутором, когда малость растрясло, улеглось внутреннее напряжение, Гений вдруг осмелел и сказал милиционеру:
– Что ты за локоть-то уцепился? Я ж не бегу! Я, может, сам… не хотел! Он – первый вдарил…
Милиционер, длинный, костистый, небритый детина, сказал мрачно, не оборачиваясь:
– Молчи, сволочь, не вынуждай на превышение власти!..
Гений обиженно засопел.
Солнце уже поднималось, мокро блестело на листьях, на траве, на зеленых зарослях ближнего болотца. В болоте квакали лягушки.
Голубев снова увидел тяжелые, плюшевые стрелы, торчавшие из камышовой гущи и, вздохнув, спросил милиционера, так, ради разрядки:
– Что это за растение? Как эти чекуши называют?
Милиционер долго молчал, глядя вспять, на убегающую дорогу, потом ответил с прежней угрюмостью и каким-то даже вызовом:
– А так и называют. Чакан. Болотная трава.
Больше они не разговаривали до самого райцентра.
Голубев думал.
О своей командировке, о том, что всякое письмо, даже на первый взгляд нелепое, нужно внимательно читать в редакции, расследовать. Что Женька Раковский – крикун и путаник, а заведующий отделом оказался, в общем-то, прав… Думал о том, что теперь ему вряд ли придется писать короткую заметку об этой своей поездке под рубрику «По следам неопубликованных писем», материал больше подойдет для уголовной хроники «Из зала суда».
Он думал о Василии Ежикове, о Любе, управляющем Белоконе и горькой бабе Агриппине Зайченковой. И еще он подумал о том, что все эти события, возможно, сдвинут что-то в душе старого Надеина. Ведь не мертвый же он человек, должен же, наконец, что-то уяснить для себя, потеряв теперь уж навсегда своего единственного сына?
И – спасут ли Ежикова?
Скоро машина свернула с травянистого проселка на асфальтированный большак, и весь хутор, укутанный туманом, и крайняя полуразвалившаяся хата Надеиных скрылись из виду. Только высокая, раскидистая осина долго еще махала вслед Голубеву мокрой, тускло блестевшей на солнце и накренившейся по ветру вершиной…
В темном небе летели пороховые тучи, и молодой месяц прыгал и колыхался на их взбаламученных гребнях. И в глубоких разрывах сеялись через сито то далекие искорки Млечного шляха, то крупные, вызревшие, влажно поблескивающие градины звезд.
А на земле стояла непроглядная тьма, и дождя еще не было, только где-то над дальними вершинами ухала грозовая канонада, и ветер срывал с высоты редкие, холодные капли – Голубев чувствовал разгоряченным лицом их выборочный, прохладный крап, а когда капли попадали на губы, жадно слизывал их, закидывая лицо.
Потом дождик чуть-чуть усилился, дальние электрические огни на столбах начали расплываться и слезиться. Огни эти, отдаленные, но странно искристые, слепили Голубева, и он часто спотыкался, хотя от хмеля ничего уже не оставалось, только усталая муторность в душе.
Миновал знакомый забор из новых, тускло светящихся планок, посмотрел в темную глубину сада, где белела новая хата Ежиковых с невидимой теперь телевизионной антенной, и настороженно оглянулся. Показалось вдруг, что за ним кто-то идет – тихо, крадучись. Но стоило остановиться, как вкрадчивые шаги тут же терялись, и дождь будто бы сразу усиливался, плотнее шелестел в пыльной листве.
Голубев трижды останавливался, напрягая слух, и трижды за ним утихали чьи-то легкие, воровские шаги, и он никак не мог отделаться от нелепого и тревожного ощущения, что за ним следят. Потом впереди ярко засветился фасад клуба, оттуда донесся нестройный гомон толпившихся у крыльца парней и девчат, а на тропе возникла встречная тень.
Человек кашлянул, вроде бы для опознания, и что-то звякнуло в жестяном ведерке.
– А-а, это вы? – услышал он голос Василия Ежикова. – Добрый вечер!
От парня несло печной сажей и сырой глиной, а в ведерке снова звякнуло – там скреблись мастерки, кельмы и молоток каменщика.
– Печь, что ли, перекладывал до сих пор? – спросил Голубев.
– Да вот, токо управился. Весь щиток пришлось перебирать, духовку ставил… Культурную печку тетя Груня захотела.
– А Люба на танцах? – спросил Голубев.
– Да нет, она токо открыла клуб и вернулась. Кирпичи с теткой помогала чистить. Одному там до утра бы копаться.
Постояли, закуривая.
– Что ж… скоро, значит, свадьба? – спросил Голубев.
– Вот уж, туда на осень… Фундамент подведу, оконные рамы покрасим, и…
Внезапно зазвенело битое стекло. Один, потом и второй раз тонко и жалобно запели осколки оконных глазков – где-то шагах в пятидесяти, там, где только что проходил Голубев.
Ежиков торопливо отшвырнул окурок, зачем-то сунул Голубеву в руку теплую дужку ведра.
– Н-ну что ты будешь! Опять бьет, гад!..
Это он пробормотал уже на ходу, ринувшись к своему дому.
Гулко застучали кованые каблуки по мощенной камнем тропе, замельтешила удалявшаяся тень.
– Сто-ой! – заорал Ежиков у своей калитки.
Голубев рассеянно встряхнул ведро со звякнувшими инструментами и торопливо пошел за Василием.
– Стой! – опять раздалось чуть дальше, коротко и повелительно. Там возникла возня, бормотание, глухой и плотный удар, словно кулаком по кожаному мячу.
– Ну что ты!.. – вякающий голос. И – хрип…
И был еще какой-то непонятный звук во тьме, вроде бы треск разрываемого полотна, и мягкое падение тела, и столь же непонятный бычий мык, а потом снова удалявшиеся торопливые шаги по мокрой земле. Голубев бросил у калитки ведро, побежал, Он едва не споткнулся о человека, скрючившегося на земле. Склонился и услышал прерывистое, жаркое дыхание Василия Ежикова:
– Нож-жом… св-волочь…
– Ножом? Кто?!
Тьма была непроглядная, но по-над землей все же отсвечивало чуть-чуть от дальних огней, и Голубев разглядел, что парень болезненно корчится, тянет колени к подбородку.
– Куда он тебя?
Торопливо нашарив спички, упал на колени, засветил, пряча ломкий огонек в пригоршнях.
– Вася! Ну же!
Лица не было видно, парень гнулся в три погибели, прижав лоб к коленям, слабо постанывая. И локти так плотно прижимал к телу, будто все еще охранял себя от возможного удара.
– Василий! – уже с тревогой за его жизнь окликнул Голубев.
Ничего. Каблуки скребут по земле, будто человек старается завязаться клубком. И молчит.
– Лю-ю-уди! – вдруг панически закричал Голубев, вскакивая, бросаясь в сторону освещенного клуба.
Он не знал, что можно тут сделать в одиночку… Он бежал к свету страшно долго и что-то такое кричал, и звал на помощь, потому что растерялся окончательно – от неожиданности и нелепости того, что произошло почти на его глазах.
– Лю-ди! Человека убили!! – панически кричал он.
Ох, как это все долго, страшно и нелепо…
Кто-то услышал, там загомонили громче, и вот он уже возвращался, чувствуя за собой многочисленный топот и крики, чувствуя, что теперь все образуется само по себе, люди, и он вместе с ними, сделают все, что нужно. Он снова чиркал спичками над черным, согнутым в три погибели телом. Но спички потухали от ветра и слабого дождя, от колготы и движения, а руки вздрагивали, а человек еще был жив, он болезненно постанывал, и дыхание сипело мокро в стиснутых зубах.
Кто-то мигнул карманным фонариком, сразу образовалась толпа, и Голубев увидел, что парень уже медленно и страшно распрямляется, закидывая голову с нахмуренным переносьем и оскаленными зубами.
Голубев подержал у запястья руку Василия, пахнущую сырой глиной и печной сажей, ничего не мог нащупать, сказал кому-то, что нужно звать врача или сестру, кто найдется.
Побежали в разные стороны, во двор к Ежиковым, оттуда с воем выбежала мать…
– Рану, рану – фонарем! – командовал Голубев. – Светите!
– Окна! Окна опять он нам, проклятый, бил! – разрывался старушечий голос. – Гентия проклятого ловите! Убил ведь он его, у-би-и-ил!!
– Рану! Светите сюда!..
Старуха билась в чьих-то дюжих руках, ее не пускали к телу.
Светить не пришлось, уже принесли носилки, мелькнула какая-то испуганная девушка в белом халате и за нею – бледное, напряженное лицо Любы с распущенными, длинными волосами.
Весь хутор всполошился, толпа росла. Наконец Василия положили, и два парня бегом понесли его в темноту, а Люба обняла обезумевшую от горя старуху и вдруг закричала дико, как кричат по мертвому.
Голубев прошел в амбулаторию, попросил всех выйти, а сам быстро переговорил с медсестрой, бинтовавшей Василия, и начал звонить в райцентр, вызывать хирурга. Рана, как он понял, была нанесена в бок, в подреберье.
Пришли Белоконь и участковый милиционер.
Через полчаса бледная и напуганная сестра вышла в переднюю комнатушку, глянула беспомощно на Белоконя и, взяв какие-то трубки из шкафчика, снова скрылась.
– Переливание, что ли? – спросил Белоконь у Голубева.
– Не знаю. Говорит: проникающее ранение… А что оно такое – проникающее?.. Сейчас хирург должен быть…
Участковый ушел, обругав всех тяжелым, ничего не прощающим словом.
До рассвета никто не спал. Белоконь и Голубев встретили хирурга, приехавшего на райисполкомовской «Волге», и после сидели, на крыльце, молча курили. Тут же толпились женщины, Голубев рассеянно слушал какие-то бессмысленные разговоры, вздохи и ругань. Какая-то женщина сказала со слезами:
– Четвертый ведь это у нее… У матери-то! О, господи!..
– Да то чего ж! – подхватила другая. – Парень-то вовсе глупой оказался, на бандюгу с голыми руками пошел. Рази же не знал он, что у него – ножик?..
Белоконь крякнул и долго рылся в кармане, потеснив Голубева широким плечом. И, протянув свежую пачку «Беломора», сказал с сердцем:
– Ну вот видите. Разве можно отсюда уезжать, бросить их?..
На рассвете у конторы совхозного отделения снаряжалась грузовая машина по заказу участкового милиционера.
Участковый привел бледного, осунувшегося Гения и велел залазить в кузов. Голубев посмотрел на дрожавшего Гения с откровенной ненавистью, но тот не понял взгляда и вдруг подавленно и глупо улыбнулся ему, как старому знакомому и сообщнику.
Ч-черт возьми!.. Человек ли, животное – не понять…
Белоконь на прощание пожал руку Голубеву, сказал:
– Помогите милиционеру, в случае чего… – и добавил, отвернувшись от машины: – Сволочь, та-ко-го парня у нас…
– Как он там?
– В сознание пришел, но…
Белоконь махнул рукой и пошел от машины. А Голубев вспомнил ночные женские разговоры у амбулатории: «Четвертый ведь он у нее, у матери-то… Парень-то! И совсем глупой – на бандита с голыми руками пошел…»
Но пора уж было ехать.
Милиционер с Голубевым уселись по бокам Гения, спиной к кабине, шофер встал на крыло и для порядка заглянул в кузов (все ли на месте?) и резко хлопнул дверцей.
Сдержанно зарокотали шестерни скоростей.
За хутором, когда малость растрясло, улеглось внутреннее напряжение, Гений вдруг осмелел и сказал милиционеру:
– Что ты за локоть-то уцепился? Я ж не бегу! Я, может, сам… не хотел! Он – первый вдарил…
Милиционер, длинный, костистый, небритый детина, сказал мрачно, не оборачиваясь:
– Молчи, сволочь, не вынуждай на превышение власти!..
Гений обиженно засопел.
Солнце уже поднималось, мокро блестело на листьях, на траве, на зеленых зарослях ближнего болотца. В болоте квакали лягушки.
Голубев снова увидел тяжелые, плюшевые стрелы, торчавшие из камышовой гущи и, вздохнув, спросил милиционера, так, ради разрядки:
– Что это за растение? Как эти чекуши называют?
Милиционер долго молчал, глядя вспять, на убегающую дорогу, потом ответил с прежней угрюмостью и каким-то даже вызовом:
– А так и называют. Чакан. Болотная трава.
Больше они не разговаривали до самого райцентра.
Голубев думал.
О своей командировке, о том, что всякое письмо, даже на первый взгляд нелепое, нужно внимательно читать в редакции, расследовать. Что Женька Раковский – крикун и путаник, а заведующий отделом оказался, в общем-то, прав… Думал о том, что теперь ему вряд ли придется писать короткую заметку об этой своей поездке под рубрику «По следам неопубликованных писем», материал больше подойдет для уголовной хроники «Из зала суда».
Он думал о Василии Ежикове, о Любе, управляющем Белоконе и горькой бабе Агриппине Зайченковой. И еще он подумал о том, что все эти события, возможно, сдвинут что-то в душе старого Надеина. Ведь не мертвый же он человек, должен же, наконец, что-то уяснить для себя, потеряв теперь уж навсегда своего единственного сына?
И – спасут ли Ежикова?
Скоро машина свернула с травянистого проселка на асфальтированный большак, и весь хутор, укутанный туманом, и крайняя полуразвалившаяся хата Надеиных скрылись из виду. Только высокая, раскидистая осина долго еще махала вслед Голубеву мокрой, тускло блестевшей на солнце и накренившейся по ветру вершиной…
16
Когда увозили Гения, Кузьма Гаврилович Надеин стоял на порожках своей развалюхи, без шапки, молча смотрел вдоль проулка, в сторону клуба и сельсовета. Смотрел поверх заборов и крыш, всего того, что покуда служило прибежищем хуторян, и во взгляде его замерла скука и некая жертвенная отрешенность от всего земного.
И когда машина прогудела на выезде, он медленно повернулся, вошел в хату и запер за собой двери на крюк. За порогом, в полутемной хате, он еще постоял тихо и сосредоточенно, с поднятой головой, словно на молитве, отдавшись внутреннему самосозерцанию. Он должен был что-то сделать сейчас – что-то самое главное в своей жизни, чтобы очиститься и причаститься вновь…
Осмыслив последние события и свою роль в них, он шагнул к столу. На столе давно уже была приготовлена тетрадка в косую линию и школьная чернильница-непроливайка, купленная им еще во времена ликбеза, а также ручка с проржавевшим перышком «рондо».
Кузьма Гаврилович гневно и неподкупно посмотрел в темный угол и начал писать, начиная от самого уреза страницы, чтобы хватило места в дальнейшем:
«…Врида Кцыю краивой газты А копея в КрайКОМ сприветом Заслужыный Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Г. сигнализирую втарично овопиющих фактах нашем одилени Совхозуи сельсовети ваш коресподент ни ф чем ни разобралси по причине того, что его тут окрутили и он не смог понять этой политики. Он целую ночь проспал в квартире у Грушки Зайченковой и она как ночная кукушка его конешно окуковала и сбила с толку, а посля он всю ночь пропянствовал с управляющим Белоконем, и они конешно скочетались и поняли один другово, чтобы продолжать и дале расхищать общественное добро, и продавать незаконно шихфер столистов Ежикову, хотя он теперь и в больнице по причине фулиганства…»
Тут Кузьма Гаврилович снял с перышка волосок, чтобы, упаси боже, не замарать или не смазать строки, и почувствовал сухость во рту. Очередная фраза уже готова была в уме, гневная фраза о том, что ему очень трудно в этих условиях добиваться правды, но писать он не мог, потому что захотелось напиться воды.
Ведро стояло на табуретке, в углу, прикрытое деревянным кружком с рукояткой. Кузьма Гаврилович зачерпнул старой медной кружкой и долго пил, задрав сморщенный подбородок, хватая противную, степлившуюся воду полными, жадными глотками. Потом вытер губы рукавом, натянув рукав на запястье, повернулся, чтобы заново идти к столу, и тут с ним что-то случилось. Что именно случилось, он не знал и не мог бы сказать после, потому что очнулся не скоро, лежащим на полу и, у него остро побаливали спина и затылок.
Начал вспоминать, как все было, и опять не мог ничего вспомнить, просто показалось, что кто-то его толкнул в грудь, и все. Был какой-то внутрений удар, помрачение, и хорошо, что под голову ему попался стоптанный валенок, нечаянно оказавшийся на полу.
Голова была светлой, как никогда, и не болела, и понять даже нельзя, почему он упал.
Кузьма Гаврилович не знал, конечно, что у врачей это «называется «микроинсультом», а в просторечии – «первым звонком». Он только ощупал себя со всех сторон, сел на полу, потрогал плечи, ребра, сухие шишковатые колени и, задрав голову, увидел над собою часы-ходики. Маятник бестолково мотался, отсчитывая минуты уходящего времени, и вроде бы даже спешил куда-то.
Кузьма Гаврилович услышал тревожное тиканье, что-то такое сообразил и торопливо бросился к столу и недописанной страничке. Обмакнув обсохшее перо в непроливайку, как ни в чем не бывало, он продолжал:
«…хотя он теперь и в больнице, но шихфера было сто-двадцать аж листов, и за все это Белоконь должен отвечать по всей строгости потому что иначе так все можно расбазарить и будет вред общиству которое идеть в будуще… А таких кореспондентов надо гнать три шеи…»
Кузьма Гаврилович писал терпеливо и целеустремленно, но что-то ему все-таки мешало, отвлекало от дела. Он поднял голову и прислушался. Никого вокруг не было, гул автомобильного мотора давно утих, даже не слышно было ни мышей, ни тараканов, которые обычно шуршали за самодельными обоями и выедали мучной клейстер. А было все же нечто постороннее, мешающее…
И Кузьма Гаврилович наконец понял: часы!
Проклятый маятник истово болтался и не то что тикал, как ему положено, чтобы не тревожить озабоченного человека, но громко и сдвоенно цокал, словно лошадиное копыто по камню. Звук этот напоминал еще и весеннюю буйную капель, когда капли падают уже не в снег и не на талую землю, а в луночки, заполненные водой.
Кузьма Гаврилович долго смотрел на маятник в слепой надежде, что он рано или поздно остановится. Но латунная бляха и не думала замирать. Тогда он подставил табуретку, чтобы достать часы рукой.
Уже не впервой приходилось ему влиять на ход времени подобным образом, но на этот раз что-то подсказало ему, что после головокружения и удара вставать на такую высоту опасно. Тогда Кузьма Гаврилович отошел к печке, вооружился кочергой и уже от печки двинулся к часам. И целился долго и осторожно, чтобы не сбить вовсе жалкую музыку со стенки.
Маятник наконец тихо и смущенно звякнул, заикнулся и повис, как удавленник, и время остановилось. А в хате стало тихо и хорошо. Можно было без всяких помех продолжать начатое.
Кузьма Гаврилович снова взял ученическую вставочку и писал долго и обстоятельно.
Бедный человек, он никогда не утруждался мыслью, смертный, он никогда не думал о смерти… И не замечал, что солнечный лучик, проникший в окно, медленно и неуклонно ползет по столу, сдвигаясь к кромке и угрожая высветить самый дальний, темный угол жилья.
1968 г.
И когда машина прогудела на выезде, он медленно повернулся, вошел в хату и запер за собой двери на крюк. За порогом, в полутемной хате, он еще постоял тихо и сосредоточенно, с поднятой головой, словно на молитве, отдавшись внутреннему самосозерцанию. Он должен был что-то сделать сейчас – что-то самое главное в своей жизни, чтобы очиститься и причаститься вновь…
Осмыслив последние события и свою роль в них, он шагнул к столу. На столе давно уже была приготовлена тетрадка в косую линию и школьная чернильница-непроливайка, купленная им еще во времена ликбеза, а также ручка с проржавевшим перышком «рондо».
Кузьма Гаврилович гневно и неподкупно посмотрел в темный угол и начал писать, начиная от самого уреза страницы, чтобы хватило места в дальнейшем:
«…Врида Кцыю краивой газты А копея в КрайКОМ сприветом Заслужыный Раб Кор ивитиран Надеин Кузьма Г. сигнализирую втарично овопиющих фактах нашем одилени Совхозуи сельсовети ваш коресподент ни ф чем ни разобралси по причине того, что его тут окрутили и он не смог понять этой политики. Он целую ночь проспал в квартире у Грушки Зайченковой и она как ночная кукушка его конешно окуковала и сбила с толку, а посля он всю ночь пропянствовал с управляющим Белоконем, и они конешно скочетались и поняли один другово, чтобы продолжать и дале расхищать общественное добро, и продавать незаконно шихфер столистов Ежикову, хотя он теперь и в больнице по причине фулиганства…»
Тут Кузьма Гаврилович снял с перышка волосок, чтобы, упаси боже, не замарать или не смазать строки, и почувствовал сухость во рту. Очередная фраза уже готова была в уме, гневная фраза о том, что ему очень трудно в этих условиях добиваться правды, но писать он не мог, потому что захотелось напиться воды.
Ведро стояло на табуретке, в углу, прикрытое деревянным кружком с рукояткой. Кузьма Гаврилович зачерпнул старой медной кружкой и долго пил, задрав сморщенный подбородок, хватая противную, степлившуюся воду полными, жадными глотками. Потом вытер губы рукавом, натянув рукав на запястье, повернулся, чтобы заново идти к столу, и тут с ним что-то случилось. Что именно случилось, он не знал и не мог бы сказать после, потому что очнулся не скоро, лежащим на полу и, у него остро побаливали спина и затылок.
Начал вспоминать, как все было, и опять не мог ничего вспомнить, просто показалось, что кто-то его толкнул в грудь, и все. Был какой-то внутрений удар, помрачение, и хорошо, что под голову ему попался стоптанный валенок, нечаянно оказавшийся на полу.
Голова была светлой, как никогда, и не болела, и понять даже нельзя, почему он упал.
Кузьма Гаврилович не знал, конечно, что у врачей это «называется «микроинсультом», а в просторечии – «первым звонком». Он только ощупал себя со всех сторон, сел на полу, потрогал плечи, ребра, сухие шишковатые колени и, задрав голову, увидел над собою часы-ходики. Маятник бестолково мотался, отсчитывая минуты уходящего времени, и вроде бы даже спешил куда-то.
Кузьма Гаврилович услышал тревожное тиканье, что-то такое сообразил и торопливо бросился к столу и недописанной страничке. Обмакнув обсохшее перо в непроливайку, как ни в чем не бывало, он продолжал:
«…хотя он теперь и в больнице, но шихфера было сто-двадцать аж листов, и за все это Белоконь должен отвечать по всей строгости потому что иначе так все можно расбазарить и будет вред общиству которое идеть в будуще… А таких кореспондентов надо гнать три шеи…»
Кузьма Гаврилович писал терпеливо и целеустремленно, но что-то ему все-таки мешало, отвлекало от дела. Он поднял голову и прислушался. Никого вокруг не было, гул автомобильного мотора давно утих, даже не слышно было ни мышей, ни тараканов, которые обычно шуршали за самодельными обоями и выедали мучной клейстер. А было все же нечто постороннее, мешающее…
И Кузьма Гаврилович наконец понял: часы!
Проклятый маятник истово болтался и не то что тикал, как ему положено, чтобы не тревожить озабоченного человека, но громко и сдвоенно цокал, словно лошадиное копыто по камню. Звук этот напоминал еще и весеннюю буйную капель, когда капли падают уже не в снег и не на талую землю, а в луночки, заполненные водой.
Кузьма Гаврилович долго смотрел на маятник в слепой надежде, что он рано или поздно остановится. Но латунная бляха и не думала замирать. Тогда он подставил табуретку, чтобы достать часы рукой.
Уже не впервой приходилось ему влиять на ход времени подобным образом, но на этот раз что-то подсказало ему, что после головокружения и удара вставать на такую высоту опасно. Тогда Кузьма Гаврилович отошел к печке, вооружился кочергой и уже от печки двинулся к часам. И целился долго и осторожно, чтобы не сбить вовсе жалкую музыку со стенки.
Маятник наконец тихо и смущенно звякнул, заикнулся и повис, как удавленник, и время остановилось. А в хате стало тихо и хорошо. Можно было без всяких помех продолжать начатое.
Кузьма Гаврилович снова взял ученическую вставочку и писал долго и обстоятельно.
Бедный человек, он никогда не утруждался мыслью, смертный, он никогда не думал о смерти… И не замечал, что солнечный лучик, проникший в окно, медленно и неуклонно ползет по столу, сдвигаясь к кромке и угрожая высветить самый дальний, темный угол жилья.
1968 г.