Страница:
Возникла минутная тишина, и Голубев вдруг очнулся, уяснил что-то важное для себя.
– Вы? Родились? Это в каком же году? – жадно спросил он.
– Да в тридцать первом уж я родилась-то, – сказала Агриппина и рукой провела от лба до подбородка, будто снимая невидимую паутину. – В тридцать первом…
Боже ты мой! Она, эта женщина, была его ровесницей! А ведь казалась лет на десять старше… Как же это так, на вольном-то деревенском воздухе, о котором столько сокрушаются горожане!
– И так-то билась со мною мать – одна, и в поле, и на ферме, бывало, потому что никаких этих яслей и детсадов-то еще не было у нас. Помню, в тридцать девятом ее на выставку в Москву посылали, так она чуть не отказалась: дитя, говорит, не на кого бросить. А председатель ее устыдил… Так она по пути заехала в Шахты да меня там оставила у деверя, он уж там врубмашинистом был, Любкин дед… И правда, хорошо она съездила, медаль оттуда привезла, Калинина самого видала. До сорок второго-то мы с ней уж хорошо дожили…
Сигарета у Голубева потухла, он с удивлением смотрел на женщину и припоминал свои беды, как он жил с матерью перед войной, как тяжело приходилось ей с ним.
– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.
– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…
Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:
– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…
10
11
– Вы? Родились? Это в каком же году? – жадно спросил он.
– Да в тридцать первом уж я родилась-то, – сказала Агриппина и рукой провела от лба до подбородка, будто снимая невидимую паутину. – В тридцать первом…
Боже ты мой! Она, эта женщина, была его ровесницей! А ведь казалась лет на десять старше… Как же это так, на вольном-то деревенском воздухе, о котором столько сокрушаются горожане!
– И так-то билась со мною мать – одна, и в поле, и на ферме, бывало, потому что никаких этих яслей и детсадов-то еще не было у нас. Помню, в тридцать девятом ее на выставку в Москву посылали, так она чуть не отказалась: дитя, говорит, не на кого бросить. А председатель ее устыдил… Так она по пути заехала в Шахты да меня там оставила у деверя, он уж там врубмашинистом был, Любкин дед… И правда, хорошо она съездила, медаль оттуда привезла, Калинина самого видала. До сорок второго-то мы с ней уж хорошо дожили…
Сигарета у Голубева потухла, он с удивлением смотрел на женщину и припоминал свои беды, как он жил с матерью перед войной, как тяжело приходилось ей с ним.
– А в сорок втором – оккупация? – кивнул с сочувствием.
– Тут Гитлер заявился, и наши все – в горы, а мать-то связной была… Хорошо ходила, умела все выведать и своим передать. Все, говорят, по лесу пропавшую телушку искала с тонкой хворостинкой… И схватили они ее, проклятые, под Гуамской… В ноябре дело-то получилось, аккурат посля праздников. Мне-то двенадцатый год толечко…
Она прикрыла губы концом платка, задышала глубоко и прерывисто. Видать, не часто приходилось ей вспоминать старое, ворошить больную память, а теперь так вот получилось, что не обойти, не заглушить прежнего. Сказала с одышкой:
– Все руки они ей перебили железом, все косточки изломали. Надругались всяко, будто звери какие… А когда отрыли ее посля, так старухи наши не допустили меня к ней, чтобы умом-то я не тронулась, боже спаси…
10
Самовар уже едва теплился, но Голубев нацедил еще из крана, добавил крепкой заварки и придвинул стакан хозяйке. А сам закурил вторую сигарету кряду, молча слушал, полуприкрыв глаза. Профессиональное бесстрастие давно уже оставило его. Он был не только живым соучастником этой жизни, но и чувствовал в ней отголоски и созвучия своей судьбы. Их объединяло что-то общее, вневременное, и поэтому он слушал женщину отзывчиво и грустил вместе с нею, и к горлу подкатывало в тех самых местах, когда у хозяйки срывался голос и она прерывала рассказ.
– Так вот и пошла она, моя жизнь, – пожаловалась она откровенно. – В колхозном сиротстве, у всего хутора на побегушках…
– Председатели-то хоть попадались хорошие? Или – всякие?
– Да неплохие были все люди, а ведь наше дело какое, – сказала Агриппина, окрепнув голосом. – Наше дело такое бывает, что никакой добрый председатель не поможет… Ну, вы подумайте: все хозяйство на нас, девках, держалось, и то бы ничего, а подросли мы к сорок восьмому да сорок девятому году и остались бобылихами. Женихи-то наши где были? Все эти возраста будто ветром каким развеяло. Только могилки по всей земле – какая у Волги, какая и тут, в горах, а больше все – в Галициях, да на каком-то Балатоне, да под Берлином, чтоб он пропал, окаянный! Похоронки эти, бывало, почта не успевала носить…
Агриппина отхлебнула тепловатого, негреющего чая, горько улыбнулась:
– И как раз не чужих, а наших женихов поубивало, милый ты мой! Начисто их выбило, а какие остались, так редко какой в хутор вернулся. Одни сопляки по улицам бегали, а и те курить начинали в четырнадцать лет, чтобы за женихов сходить. Смех и горе… Пойдем, бывало, вечером по улице, одни бабы, и промеж нас один Иван Ежиков, Васькин брат, на деревянной ноге, с гармошкой. До того весело!
– А то еще старики начали с ума сходить, – продолжала она. – Кузьма-то с матерью с моей не поладил в молодые года, так и ко мне клинья подбивал. Говорит: давай, Грушка, я старуху брошу, тебя как хошь обеспечу и от колхозной работы освобожу… Бабка моя, мол, одной ногой уже на том свете, а я ишо годный на всякую деятельность… Ну, я ему тогда показала казачью ухватку, черту старому!.. Он уж потом жалился – девка эта, мол, хуже тех котов, что на горб кидались… Тьфу, будь он проклят!
Она плюнула в угол и успокоилась, и Голубев тоже вздохнул с облегчением.
– Так вот и пошла наша жизнь, милый человек. Собиралась я за Ивана, да ведь он весь израненный вернулся тогда, помер вскорости от какого-то осколка. А их много в нем осталось, в живом-то… И горевали мы об нем всем хутором вместе с его старухой матерью. У нее было четверо, и все ребята добрые, и отец непьющий был. Так отец-то с двумя сыновьями на фронте остался, аж под самым Будапештом, говорят, а Иван дома помер. Васька один остался, по малолетству… Он, Василий-то, может, потому и сидит дома, никуда не трогается, что матерю ему жалко, не может он ее бросить. Его уж и в Краснодар на завод звали, там один парень из нашенских начальником цеха, так хорошо его знает, и с Севера ему дружки писали, чтобы приезжал тракторным механиком, снег разгребать, так он и слухать не хочет. Потому что мать у него тут, в хворости тоже, как же ее бросишь-то? Ведь один он остался у нее, из четверых-то. Это уж вовсе надо совесть потерять… Ну, да теперь-то и мать рада: Любка в хутор вернулась, и управляющий с них глаз не спускает, шифер вон на крышу дал вроде как в премию… – она приумолкла и вдруг всплеснула руками, очнувшись в радости. – О-о, как заговорились-то мы, господи! Может, самовар бы ишо разогреть? Скоро и Люба уж должна прийтить.
Она кинулась ставить самовар, пошла за угольями в чулан, а Голубев встал из-за стола, размял плечи и локти, спросил участливо:
– Так, значит, и живете в одиночестве?
Хозяйка со звяком накинула жестяную трубу на горловину самовара и сама притулилась спиной к холодному щитку голландки, а руки упрятала под платок.
– Так вот и коротаем век с Любой. Вдвоем-то с нею ничего, поглядишь на девку, хоть порадуешься. И парень ей попался, видишь, хороший, самостоятельный. Скоро уж свадьбу играть будем, я за матерю ей сяду.
– Третий-лишний им не помешал бы, ведь он тоже по ней сохнет, – заметил Голубев.
– Ну-у, этого не будет, чего уж! Это он взбрыкивает токо, как молодой телок на зеленой траве, Гентий этот, а ежели до дела дойдет, так Василий его в калмыцкий узел завяжет! Васька – он казак настоящий, а этот Гентий с восьми лет курить зачал, в нем одна слепая кишка, да и ту скоро вырежут овечьими ножницами. Больше в нем ничего не найдешь, хоть с фонарем ищи… Дармоедское семя!
Помолчала, потом вздохнула с облегчением:
– Буду уж, видно, чужих детей нянчить…
– Ну что вы! Еще и не старая вы женщина… – попробовал Голубев ее ободрить. – Еще и человека найдете по себе!
Он старался сказать ей нечто искреннее и, что называется, из самых добрых побуждений, и, должно быть, она почувствовала это и заговорила о том, чего не решалась сказать и самому близкому человеку.
– И не говори, милый, не говори! Хвораю вот, какой уж год, а отчего? Отчего ссохлась-то вся? А ведь и без докторов бы сказала. Бабе-то, ей чего нужно? Ей рожать положено да детей нянчить, а коли не дал господь? Не дал! Иной раз приступит обида – загрызла бы кого…
Она снова взяла в руки вязанье и будто засовестилась. Но слушатель был такой внимательный и сочувствующий, а тишина за окном такая властная и глубокая, что остановиться уж сил не хватало:
– Летось история с управляющим вышла у меня – смех! – сказала Агриппина. – Работала я еще звеньевой на плантаже, так хотел управляющий из меня ученого бригадира сделать, на курсы все толкал. Да оно бы и ничего, я семилетку хорошо кончила, понятливая была. А тут – какое-то помутнение в голове, тупая стала, как шерстяная куделя. И слышу – ровно кричит что во мне, визжит резаным поросенком, и душа сполохнутая рвется наружу. Выйду за хутор, а дорожка на плантации у нас по-над речкой, песчаная, грязи там никогда не бывает, даже в мокрую осень чисто идешь по ней. А весной-то! Весной-то! Выйду утром, под раннее солнышко, гляжу, речка туманится, цветки разноцветные молодятся, ветка к ветке гнется, а молодые подсолнушки глаза свои желтые пораскрывали и все в одну сторону, к солнцу, повернуты, ровно в строю. А я остановлюсь, дыхание у меня ровно кончится, удушье какое-то в слезы кинет! И вот стою за хутором одна, платком скомканным рот зажимаю, чтобы в голос не закричать…
Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»
Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.
– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны. Тоже не сладкая жизнь, если разобраться: не дождалась его жена, что ли, уж не знаю… И в глазах у него – тоска, а все про курсы со мной, про курсы эти, будь они неладны! Хоть бы, думаю, о чем другом нашел поговорить! Ну и раз как-то вызывает вечером в контору и сердито так спрашивает: поедешь, мол, дура, ай нет? Вот, мол, снова бумажка пришла, чтобы посылать кого нужно. Жизнь, говорит, свою ломаешь этим глупым упрямством!
Спицы мелькали в руках женщины, она не поднимала глаз от вязанья, от набора петель:
– Стою у порога, это, гляжу на него… Какие же курсы, думаю, когда уж последние годочки наши уходят… Я-то у порога, а он – наискосок, за столом… Ну, я выключатель-то у притолоки нашла да и выкрутила свет! Потухло все в глазах, руки вперед токо вытянула и иду к нему ощупкой…
Голубев не двигался, и что-то костенело и напрягалось у него в душе, и трепетало, как невысказанное слово, немой крик. Он не мог смотреть ей в глаза и видел только руки ее, мелькавшие спицами, да тонкую, узорную вязь по краю начатого ею платка.
– Дошла до стола, ткнулась и – чуть не в крик.
Что ж ты, говорю, за человек такой бесчувственный, что про какие-то курсы мне голову забиваешь! Не курсы – человека мне надо! Живого! Ну и давай человека, раз ты управляющий, и должен всем у нас тут управлять!
Переход был столь неожиданный, что Голубев, засмеялся с облегчением, а она сказала с деланной, игривой серьезностью:
– Да. Вот вы смеетесь, потому что ныне-то свободный человек, не при должности. А были бы на его месте, так, гляди, не то с вами было… Должности эти из вас веревки вьют, парень! Ведь ежели не было бы на нем ответственности партийной, он бы ить узлом меня завязал в темноте! Казачина-то какой! А тут, гляжу, вдавился спиной в стенку, чуть ли не плачет: «Сию же минуту, говорит, включи свет, Грушка! Ты меня в неловкое положение ставишь, дура! Включи, а то дружинников позову!» Вот как…
Она разгневанно отбросила вязанье и склонилась зачем-то к самовару, сказала с осуждением:
– Казаки-то пошли нынче… Теперь ты ему хоть в морду дай, хоть плюй в глаза – он указы соблюдает.
Не желает даже пятнадцать суток отсидеть при своем среднем образовании! Не то что раньше! Тогда, бывало, затронь его до болятки, так он голову тебе в одночас скрутит. Ве-ру-ющие были!..
Да. Разговорилась Агриппина, настежь распахнулась перед ним и весь свой веселый характер оказала – и впрямь: Грушка – пройди-свет! И все у нее перекручено, сплетено воедино – и горе, и радость, и смех, и слезы…
Послушаешь такую бабенку с хутора Веселого, поплачешь с нею вместе, пока она беды свои по пальцам загибает да слезы потихоньку высушивает платочком, а потом и позавидуешь тайно этой жизни: скрывать-то ей вовсе нечего, ни одной соринки у нее в глазу, только слеза промелькнет иной раз, и опять чисто…
– Надо бы вам все же послушать управляющего да поехать на курсы, – сказал Голубев. – Он дело говорит. Возраст у вас еще ничего, успеете. Все – какая-никакая, а перемена в жизни…
– Да вот ежели хворь отпустит, тогда уж… Докторша говорит – невралгия какая-то, а я не верю, потому что голова уж больно кружится. Грядки-то оправлять да сорняки выпалывать, так обязательно нагинаться надо, а тут кровь к глазам приливает и голова прям-таки раскалывается… Я уж пробовала под конец и на коленях, и сидя, да не принято у нас этак огородничать, не дай бог люди увидят, засмеют!
– Езжайте на курсы. Управляющий к вам по всему видно не плохо относится.
– А чего плохо-то? Я на него не обижаюсь. Ему, конешно, дел много и авторитет надо блюсти. А работу легкую мне дал вот, и за хату приплачивают…
Голубев рассуждал с нею о курсах, а сам обдумывал мучительно, с какого конца подойти к ней, спросить о том давнем случае, когда Белоконь звал ее в машину и почему она отказалась. Это была последняя неясность.
Он вздохнул, сказал напрямую:
– Вот какая вещь, Агриппина Прокофьевна… Приехал я сюда, конечно, по делам производства, но есть у меня один пустяк и к вам… В редакцию поступило анонимное письмо. И там говорят, что Белоконь притеснял вас, принуждал, одним словом… В машину будто бы силком тянул за руку…
– Да кто ж это пишет-то? Кто ж это меня так пожалел?
– Анонимное письмо-то. Без подписи, значит.
– Без подписи? – удивилась она. – Так выкинуть надо б, не читать.
– Нельзя, Агриппина Прокофьевна. Бывают основательные письма такого рода.
– А-а… Ну, тогда конешно… Тогда-то так. Токо насчет меня – это брехня.
Она отодвинулась от стола и начала быстро-быстро набирать петли на вязальные спицы. Резко, с сердцем перекинула на коленях платок и снова осунулась, подурнела лицом. И глаз не хотела поднимать.
– Вы меня извините, пожалуйста, но мне надо это выяснить…
– Да зачем же это вам надо?
– Для ясности. Впрочем, если не хотите или вам это неприятно, то можете не говорить.
– Да чего ж там «неприятно». И утаивать-то нечего. Ну, шла я… Это как раз прошлой осенью было. Дожжик проливной токо прошел, на улице грязища, а надо все одно на работу. Я разулась и иду, лытками сверкаю.
А он как раз в ту сторону ехал, на выезде поравнялся.
Давай, говорит, подвезу. И все.
– И все? Чего же вы отказались?
Она глянула наконец-то на него – исподлобья и с явным недоумением, как на маленького, несмышленого:
– Да ведь босая я была.
– Только и всего? – удивился он открыто.
– Да ведь смотря какая баба, – сказала Агриппина. – Другая бы, может, и села, обрадовалась! А я с обрызганными ногами около мужика ни в жизнь не сяду. Стыдобу-то терпеть! Что ж я, корова, что ли, охлюстанная?
– Н-да… – виновато протянул Голубев и голову опустил. «А жизни суть – она проста…» – пришли на память знакомые стихи. Жизни суть – она проста, только нужно кому-то усложнять ее, путать, искать темные омуты на мелком и вполне прозрачном месте, и у того человека тоже есть какой-то резон… Но какой? Может, именно это и следует выяснять в подобных случаях?
Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.
Агриппина вязала.
– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.
– Да откуда же! – смешался Голубев. – Я еще и не женился. Все собираюсь…
Руки с вязаньем замерли, тихо опустились на колени, она выпустила спицы и вдруг в великом изумлении прикрыла губы концом платка.
– О-ой, господи, стыдобушка-то! Я ведь думала, что вы женатый человек, разговорилась… Ой, стыдобушка-то ка-ка-я, господи!.. Перед холостым-то! Ох, будь ты не ладна, Грушка!..
И захохотала, отмахиваясь то ли от Голубева, то ли от себя самой. И какая-то зовущая жуть вдруг промелькнула в ее черных, повлажневших от смеха глазах. Зарумянели скулы от веселого смущения.
– Сты-до-бушка-то ка-кая…
И только теперь увидел Голубев настоящую Грушку – совсем еще молодую, красивую и отчаянную женщину, с которой легко начинать вечерний разговор, да нелегко кончать, потому что не знаешь, чем это все кончится…
«Ить он бы узлом меня завязал в темноте-то, кабы не было на нем этой вашей ответственности…» Да эта чертова бабочка сама кого хошь узлом завяжет!
Ну, что скажешь, товарищ корреспондент?
Говорить ничего не пришлось. Время прошло долгое. На крыльце застучали каблучки, и пришла Люба. Чуть-чуть помятая и счастливая, с зацелованным лицом, она стряхнула в прихожей косынку и сказала, проходя в свою комнату:
– А на улице дождик…
Голубев зачем-то подошел к окну, раздвинул белые занавесочки и увидел на черных стеклах перламутровый проблеск ползущих капель. Темнота несмело и вкрадчиво шептала за окном – мелкий, несильный дождик перешептывался о чем-то с пыльной листвой яблонь.
– Постелить вам или – сами? – спросила хозяйка.
– Да нет, обойдусь… Спасибо…
Он ушел в угловую комнатушку и, быстро раздевшись, улегся на скрипучую сетку с жестким матрасиком. Долго лежал в темноте, изводя сигареты, глядя в темноту.
И когда окончательно угрелся, ощутил вязкую и глубокую тишину затерянного в горах и лесах мирного хутора, спящего под монотонное и вкрадчивое постукивание капель по стеклу, привиделось ему сначала истомленное, зацелованное лицо Любы, а потом – с неожиданной ясностью – зовущая жуть повлажневших и откровенных глаз Агриппины.
Была ночь, со смутными видениями, и потому, верно, все недавние жалобы одинокой женщины, невеселые слезы и мучительный смех коснулись его только одной, тайной и порочной стороной…
Он откровенно издевался над собой, отгонял бредовые помыслы, в которых грешно признаться самому себе, но временами шепот дождя становился нетерпимым, и тогда казалось, что она сама не вынесет этой дикой, одинокой ночи, откроет тихонько двери с бьющимся сердцем и войдет под неслышный накрап дождя – грешная и святая женщина с хутора Веселого…
Уснул Голубев перед рассветом, а утром хозяйка убрала с прикроватной тумбочки полную пепельницу недокуренных, изжеванных сигарет.
– Так вот и пошла она, моя жизнь, – пожаловалась она откровенно. – В колхозном сиротстве, у всего хутора на побегушках…
– Председатели-то хоть попадались хорошие? Или – всякие?
– Да неплохие были все люди, а ведь наше дело какое, – сказала Агриппина, окрепнув голосом. – Наше дело такое бывает, что никакой добрый председатель не поможет… Ну, вы подумайте: все хозяйство на нас, девках, держалось, и то бы ничего, а подросли мы к сорок восьмому да сорок девятому году и остались бобылихами. Женихи-то наши где были? Все эти возраста будто ветром каким развеяло. Только могилки по всей земле – какая у Волги, какая и тут, в горах, а больше все – в Галициях, да на каком-то Балатоне, да под Берлином, чтоб он пропал, окаянный! Похоронки эти, бывало, почта не успевала носить…
Агриппина отхлебнула тепловатого, негреющего чая, горько улыбнулась:
– И как раз не чужих, а наших женихов поубивало, милый ты мой! Начисто их выбило, а какие остались, так редко какой в хутор вернулся. Одни сопляки по улицам бегали, а и те курить начинали в четырнадцать лет, чтобы за женихов сходить. Смех и горе… Пойдем, бывало, вечером по улице, одни бабы, и промеж нас один Иван Ежиков, Васькин брат, на деревянной ноге, с гармошкой. До того весело!
– А то еще старики начали с ума сходить, – продолжала она. – Кузьма-то с матерью с моей не поладил в молодые года, так и ко мне клинья подбивал. Говорит: давай, Грушка, я старуху брошу, тебя как хошь обеспечу и от колхозной работы освобожу… Бабка моя, мол, одной ногой уже на том свете, а я ишо годный на всякую деятельность… Ну, я ему тогда показала казачью ухватку, черту старому!.. Он уж потом жалился – девка эта, мол, хуже тех котов, что на горб кидались… Тьфу, будь он проклят!
Она плюнула в угол и успокоилась, и Голубев тоже вздохнул с облегчением.
– Так вот и пошла наша жизнь, милый человек. Собиралась я за Ивана, да ведь он весь израненный вернулся тогда, помер вскорости от какого-то осколка. А их много в нем осталось, в живом-то… И горевали мы об нем всем хутором вместе с его старухой матерью. У нее было четверо, и все ребята добрые, и отец непьющий был. Так отец-то с двумя сыновьями на фронте остался, аж под самым Будапештом, говорят, а Иван дома помер. Васька один остался, по малолетству… Он, Василий-то, может, потому и сидит дома, никуда не трогается, что матерю ему жалко, не может он ее бросить. Его уж и в Краснодар на завод звали, там один парень из нашенских начальником цеха, так хорошо его знает, и с Севера ему дружки писали, чтобы приезжал тракторным механиком, снег разгребать, так он и слухать не хочет. Потому что мать у него тут, в хворости тоже, как же ее бросишь-то? Ведь один он остался у нее, из четверых-то. Это уж вовсе надо совесть потерять… Ну, да теперь-то и мать рада: Любка в хутор вернулась, и управляющий с них глаз не спускает, шифер вон на крышу дал вроде как в премию… – она приумолкла и вдруг всплеснула руками, очнувшись в радости. – О-о, как заговорились-то мы, господи! Может, самовар бы ишо разогреть? Скоро и Люба уж должна прийтить.
Она кинулась ставить самовар, пошла за угольями в чулан, а Голубев встал из-за стола, размял плечи и локти, спросил участливо:
– Так, значит, и живете в одиночестве?
Хозяйка со звяком накинула жестяную трубу на горловину самовара и сама притулилась спиной к холодному щитку голландки, а руки упрятала под платок.
– Так вот и коротаем век с Любой. Вдвоем-то с нею ничего, поглядишь на девку, хоть порадуешься. И парень ей попался, видишь, хороший, самостоятельный. Скоро уж свадьбу играть будем, я за матерю ей сяду.
– Третий-лишний им не помешал бы, ведь он тоже по ней сохнет, – заметил Голубев.
– Ну-у, этого не будет, чего уж! Это он взбрыкивает токо, как молодой телок на зеленой траве, Гентий этот, а ежели до дела дойдет, так Василий его в калмыцкий узел завяжет! Васька – он казак настоящий, а этот Гентий с восьми лет курить зачал, в нем одна слепая кишка, да и ту скоро вырежут овечьими ножницами. Больше в нем ничего не найдешь, хоть с фонарем ищи… Дармоедское семя!
Помолчала, потом вздохнула с облегчением:
– Буду уж, видно, чужих детей нянчить…
– Ну что вы! Еще и не старая вы женщина… – попробовал Голубев ее ободрить. – Еще и человека найдете по себе!
Он старался сказать ей нечто искреннее и, что называется, из самых добрых побуждений, и, должно быть, она почувствовала это и заговорила о том, чего не решалась сказать и самому близкому человеку.
– И не говори, милый, не говори! Хвораю вот, какой уж год, а отчего? Отчего ссохлась-то вся? А ведь и без докторов бы сказала. Бабе-то, ей чего нужно? Ей рожать положено да детей нянчить, а коли не дал господь? Не дал! Иной раз приступит обида – загрызла бы кого…
Она снова взяла в руки вязанье и будто засовестилась. Но слушатель был такой внимательный и сочувствующий, а тишина за окном такая властная и глубокая, что остановиться уж сил не хватало:
– Летось история с управляющим вышла у меня – смех! – сказала Агриппина. – Работала я еще звеньевой на плантаже, так хотел управляющий из меня ученого бригадира сделать, на курсы все толкал. Да оно бы и ничего, я семилетку хорошо кончила, понятливая была. А тут – какое-то помутнение в голове, тупая стала, как шерстяная куделя. И слышу – ровно кричит что во мне, визжит резаным поросенком, и душа сполохнутая рвется наружу. Выйду за хутор, а дорожка на плантации у нас по-над речкой, песчаная, грязи там никогда не бывает, даже в мокрую осень чисто идешь по ней. А весной-то! Весной-то! Выйду утром, под раннее солнышко, гляжу, речка туманится, цветки разноцветные молодятся, ветка к ветке гнется, а молодые подсолнушки глаза свои желтые пораскрывали и все в одну сторону, к солнцу, повернуты, ровно в строю. А я остановлюсь, дыхание у меня ровно кончится, удушье какое-то в слезы кинет! И вот стою за хутором одна, платком скомканным рот зажимаю, чтобы в голос не закричать…
Такая морока в голове, до страмоты! Точно, как у иной курицы: бежит, бежит она от петуха, а потом вдруг и одумается: «Чего уж я, дура, убегаю так, ровно от смерти?..»
Женщина озорно засмеялась, вытерла мокрые, ожившие глаза, и Голубеву показалось, что она помолодела на десять лет, стряхнула хворь и немочь.
– Он и так со мной, и этак насчет этих курсов, а я гляжу на него – он ведь тоже у нас холостяк, управляющий-то, с самой войны. Тоже не сладкая жизнь, если разобраться: не дождалась его жена, что ли, уж не знаю… И в глазах у него – тоска, а все про курсы со мной, про курсы эти, будь они неладны! Хоть бы, думаю, о чем другом нашел поговорить! Ну и раз как-то вызывает вечером в контору и сердито так спрашивает: поедешь, мол, дура, ай нет? Вот, мол, снова бумажка пришла, чтобы посылать кого нужно. Жизнь, говорит, свою ломаешь этим глупым упрямством!
Спицы мелькали в руках женщины, она не поднимала глаз от вязанья, от набора петель:
– Стою у порога, это, гляжу на него… Какие же курсы, думаю, когда уж последние годочки наши уходят… Я-то у порога, а он – наискосок, за столом… Ну, я выключатель-то у притолоки нашла да и выкрутила свет! Потухло все в глазах, руки вперед токо вытянула и иду к нему ощупкой…
Голубев не двигался, и что-то костенело и напрягалось у него в душе, и трепетало, как невысказанное слово, немой крик. Он не мог смотреть ей в глаза и видел только руки ее, мелькавшие спицами, да тонкую, узорную вязь по краю начатого ею платка.
– Дошла до стола, ткнулась и – чуть не в крик.
Что ж ты, говорю, за человек такой бесчувственный, что про какие-то курсы мне голову забиваешь! Не курсы – человека мне надо! Живого! Ну и давай человека, раз ты управляющий, и должен всем у нас тут управлять!
Переход был столь неожиданный, что Голубев, засмеялся с облегчением, а она сказала с деланной, игривой серьезностью:
– Да. Вот вы смеетесь, потому что ныне-то свободный человек, не при должности. А были бы на его месте, так, гляди, не то с вами было… Должности эти из вас веревки вьют, парень! Ведь ежели не было бы на нем ответственности партийной, он бы ить узлом меня завязал в темноте! Казачина-то какой! А тут, гляжу, вдавился спиной в стенку, чуть ли не плачет: «Сию же минуту, говорит, включи свет, Грушка! Ты меня в неловкое положение ставишь, дура! Включи, а то дружинников позову!» Вот как…
Она разгневанно отбросила вязанье и склонилась зачем-то к самовару, сказала с осуждением:
– Казаки-то пошли нынче… Теперь ты ему хоть в морду дай, хоть плюй в глаза – он указы соблюдает.
Не желает даже пятнадцать суток отсидеть при своем среднем образовании! Не то что раньше! Тогда, бывало, затронь его до болятки, так он голову тебе в одночас скрутит. Ве-ру-ющие были!..
Да. Разговорилась Агриппина, настежь распахнулась перед ним и весь свой веселый характер оказала – и впрямь: Грушка – пройди-свет! И все у нее перекручено, сплетено воедино – и горе, и радость, и смех, и слезы…
Послушаешь такую бабенку с хутора Веселого, поплачешь с нею вместе, пока она беды свои по пальцам загибает да слезы потихоньку высушивает платочком, а потом и позавидуешь тайно этой жизни: скрывать-то ей вовсе нечего, ни одной соринки у нее в глазу, только слеза промелькнет иной раз, и опять чисто…
– Надо бы вам все же послушать управляющего да поехать на курсы, – сказал Голубев. – Он дело говорит. Возраст у вас еще ничего, успеете. Все – какая-никакая, а перемена в жизни…
– Да вот ежели хворь отпустит, тогда уж… Докторша говорит – невралгия какая-то, а я не верю, потому что голова уж больно кружится. Грядки-то оправлять да сорняки выпалывать, так обязательно нагинаться надо, а тут кровь к глазам приливает и голова прям-таки раскалывается… Я уж пробовала под конец и на коленях, и сидя, да не принято у нас этак огородничать, не дай бог люди увидят, засмеют!
– Езжайте на курсы. Управляющий к вам по всему видно не плохо относится.
– А чего плохо-то? Я на него не обижаюсь. Ему, конешно, дел много и авторитет надо блюсти. А работу легкую мне дал вот, и за хату приплачивают…
Голубев рассуждал с нею о курсах, а сам обдумывал мучительно, с какого конца подойти к ней, спросить о том давнем случае, когда Белоконь звал ее в машину и почему она отказалась. Это была последняя неясность.
Он вздохнул, сказал напрямую:
– Вот какая вещь, Агриппина Прокофьевна… Приехал я сюда, конечно, по делам производства, но есть у меня один пустяк и к вам… В редакцию поступило анонимное письмо. И там говорят, что Белоконь притеснял вас, принуждал, одним словом… В машину будто бы силком тянул за руку…
– Да кто ж это пишет-то? Кто ж это меня так пожалел?
– Анонимное письмо-то. Без подписи, значит.
– Без подписи? – удивилась она. – Так выкинуть надо б, не читать.
– Нельзя, Агриппина Прокофьевна. Бывают основательные письма такого рода.
– А-а… Ну, тогда конешно… Тогда-то так. Токо насчет меня – это брехня.
Она отодвинулась от стола и начала быстро-быстро набирать петли на вязальные спицы. Резко, с сердцем перекинула на коленях платок и снова осунулась, подурнела лицом. И глаз не хотела поднимать.
– Вы меня извините, пожалуйста, но мне надо это выяснить…
– Да зачем же это вам надо?
– Для ясности. Впрочем, если не хотите или вам это неприятно, то можете не говорить.
– Да чего ж там «неприятно». И утаивать-то нечего. Ну, шла я… Это как раз прошлой осенью было. Дожжик проливной токо прошел, на улице грязища, а надо все одно на работу. Я разулась и иду, лытками сверкаю.
А он как раз в ту сторону ехал, на выезде поравнялся.
Давай, говорит, подвезу. И все.
– И все? Чего же вы отказались?
Она глянула наконец-то на него – исподлобья и с явным недоумением, как на маленького, несмышленого:
– Да ведь босая я была.
– Только и всего? – удивился он открыто.
– Да ведь смотря какая баба, – сказала Агриппина. – Другая бы, может, и села, обрадовалась! А я с обрызганными ногами около мужика ни в жизнь не сяду. Стыдобу-то терпеть! Что ж я, корова, что ли, охлюстанная?
– Н-да… – виновато протянул Голубев и голову опустил. «А жизни суть – она проста…» – пришли на память знакомые стихи. Жизни суть – она проста, только нужно кому-то усложнять ее, путать, искать темные омуты на мелком и вполне прозрачном месте, и у того человека тоже есть какой-то резон… Но какой? Может, именно это и следует выяснять в подобных случаях?
Они посидели молча еще несколько минут, разговор возобновлять он не мог, потому что потерялась главная нить, чувство доверия и непосредственности и внутренней свободы. «Испортил песню, дур-рак!» – посетовал Голубев снова знакомой литературной фразой и от смущения закурил. Было неловко.
Агриппина вязала.
– Вы-то… детишек имеете аи нет? – вдруг спросила она. Спросила, видно, лишь за тем, чтобы не тянуть это обидное молчание.
– Да откуда же! – смешался Голубев. – Я еще и не женился. Все собираюсь…
Руки с вязаньем замерли, тихо опустились на колени, она выпустила спицы и вдруг в великом изумлении прикрыла губы концом платка.
– О-ой, господи, стыдобушка-то! Я ведь думала, что вы женатый человек, разговорилась… Ой, стыдобушка-то ка-ка-я, господи!.. Перед холостым-то! Ох, будь ты не ладна, Грушка!..
И захохотала, отмахиваясь то ли от Голубева, то ли от себя самой. И какая-то зовущая жуть вдруг промелькнула в ее черных, повлажневших от смеха глазах. Зарумянели скулы от веселого смущения.
– Сты-до-бушка-то ка-кая…
И только теперь увидел Голубев настоящую Грушку – совсем еще молодую, красивую и отчаянную женщину, с которой легко начинать вечерний разговор, да нелегко кончать, потому что не знаешь, чем это все кончится…
«Ить он бы узлом меня завязал в темноте-то, кабы не было на нем этой вашей ответственности…» Да эта чертова бабочка сама кого хошь узлом завяжет!
Ну, что скажешь, товарищ корреспондент?
Говорить ничего не пришлось. Время прошло долгое. На крыльце застучали каблучки, и пришла Люба. Чуть-чуть помятая и счастливая, с зацелованным лицом, она стряхнула в прихожей косынку и сказала, проходя в свою комнату:
– А на улице дождик…
Голубев зачем-то подошел к окну, раздвинул белые занавесочки и увидел на черных стеклах перламутровый проблеск ползущих капель. Темнота несмело и вкрадчиво шептала за окном – мелкий, несильный дождик перешептывался о чем-то с пыльной листвой яблонь.
– Постелить вам или – сами? – спросила хозяйка.
– Да нет, обойдусь… Спасибо…
Он ушел в угловую комнатушку и, быстро раздевшись, улегся на скрипучую сетку с жестким матрасиком. Долго лежал в темноте, изводя сигареты, глядя в темноту.
И когда окончательно угрелся, ощутил вязкую и глубокую тишину затерянного в горах и лесах мирного хутора, спящего под монотонное и вкрадчивое постукивание капель по стеклу, привиделось ему сначала истомленное, зацелованное лицо Любы, а потом – с неожиданной ясностью – зовущая жуть повлажневших и откровенных глаз Агриппины.
Была ночь, со смутными видениями, и потому, верно, все недавние жалобы одинокой женщины, невеселые слезы и мучительный смех коснулись его только одной, тайной и порочной стороной…
Он откровенно издевался над собой, отгонял бредовые помыслы, в которых грешно признаться самому себе, но временами шепот дождя становился нетерпимым, и тогда казалось, что она сама не вынесет этой дикой, одинокой ночи, откроет тихонько двери с бьющимся сердцем и войдет под неслышный накрап дождя – грешная и святая женщина с хутора Веселого…
Уснул Голубев перед рассветом, а утром хозяйка убрала с прикроватной тумбочки полную пепельницу недокуренных, изжеванных сигарет.
11
Дождик ночью прошел небольшой, только пыль прибил.
С утра и до самого обеда Голубев объезжал на стареньком, линялом газике сады и плантации совхозного отделения. За рулем правил сам управляющий в своей простиранной парусиновой куртке, отвалясь на спинку и то и дело оборачивая к Голубеву сухое, энергическое лицо. Он знакомил его с округой, рассказывал о культурах и севооборотах, выгодах и убытках предгорного земледелия, а заодно жаловался на недостаток удобрений.
Голубев старался рассмотреть все собственными глазами, понять и запомнить сказанное. Писать именно об этой своей поездке он не собирался с самого начала и пока твердо удерживался в этом мнении. Письмо Кузьмы Надеина не только не подтверждалось, но и мешало сосредоточиться на иных темах. Оставалось не терять времени, запасаться агрономическими сведениями для иных, будущих работ.
Он сделал важное заключение для себя, например, что культура земледелия выросла не только в степных, богатых колхозах (об этом он знал и раньше), но и здесь, на горных неудобях. Плантации оказались чистыми, без сорняков, почва хорошо прокультивирована. И во всем видел он ту аккуратность и прибранность, которая прямо говорит о рачительности здешних хозяев – полеводов, бригадиров и самого управляющего. Во-вторых – что еще более важно, – люди и здесь стали жить лучше. Женщины в звеньях весело откликались управляющему, скалили зубы и только изредка на что-нибудь указывали, как на непорядок. Заработки у них, правда, еще были невысокие, но себе в убыток теперь уж никто не работал, а про механизаторов и животноводов уж и говорить нечего.
Жил в хуторе работящий и добрый народ, и напрасно Голубев входил вчера в крайний проулок с тайным предубеждением к здешним старожилам…
Покачиваясь на мягком сиденье газика, он в который уже раз думал сегодня о Василии Ежикове, совхозном разнорабочем. Утром он совсем неожиданно встретил Ваську в соседнем дворе – там стояла запыленная, сделавшая немалый пробег индивидуальная «Победа» с поднятым капотом. И Василий вместе с с хозяином, лысоватым военным в сетчатой майке, копались в моторе.
Голубев с Любой как раз вышли на крыльцо после завтрака, а он заметил их, вытер паклей руки и, попрощавшись с хозяином машины, пошел навстречу. Физиономия у него улыбалась призывно и была в мазуте.
– Ты чего тут? – спросила Люба, когда он пожал руку Голубеву.
– Да вот, к Ильченкам сын-подполковник приехал, а у него зажигание барахлит, – сказал Василий, и было понятно, что зажигание нуждалось в пустячной регулировке, такой топкости, которой хозяин до сего времени не знал.
– Он уж подполковник? – удивилась Люба.
– Ага, – Василий обернулся к Голубеву с заметной гордостью, будто Ильченко не соседом ему приходился, а братом. – Первый на весь хутор. То майор был, а теперь еще звезду дали, изобрел там чего-то. Ну, а зажигание-то барахлит, контакты пришлось зачищать, – он вынул десятикопеечную монетку с темным краем и показал Любе. «Вот и весь инструмент…»
– Да ты-то куда шел? – снова спросила девушка.
– К участковому, – сказал он виновато. – Ночью кто-то фасадные окна в хате побил. Кирпичами. Хорошо, что мы в той половине полы покрасили, а то, гляди, и по башке могли угодить…
– Кирпичами? По окнам? – удивился Голубев.
– Два глазка – вдребезги…
– Не этот? Не помешанный сделал? – перепугалась Люба.
– Черт его знает, может, и он… Больше-то, конечно, некому. Надо участковому сказать, а то ведь мало ли что… Да и рук марать не хочется, – сказал Василий с прежней виноватостью.
Скоро он свернул, а они пошли к автобусной остановке, и по пути Люба показала ему клуб – длинное строение с каменным фронтоном и оштукатуренным портиком над входом.
На площадке, перед клубом, стояла в штакетной оградке бетонно-каменная пирамида, обставленная со всех сторон высохшими венками. Камни грубо и аляповато примазаны цементным раствором, и вся пирамида чем-то напоминала те угловые столбы, на которых держалась новая Ежикова хата. А на лицевой стороне Голубев увидел серую, лопнувшую от какого-то сильного удара на три части и тоже не очень умело вделанную в бетон мраморную плиту.
На мраморе сохранилось глубокое, когда-то позолоченное тиснение:
С.П.ЗАБРОДИН
Рабочий-большевик, первый председатель нашего колхоза им. товарища ЖЛОБЫ.
(1892 – 1934 гг.)
Голубев постоял около пирамидки, спросил, почему плита оказалась разбитой на три части. Люба объяснила, что старую пирамидку взорвали в войну полицаи, а может быть, и сами немцы, а куски мрамора будто бы сохранила мать Агриппины: она того человека почитала до самой смерти и дочери велела на эту могилу цветы приносить. Вот до сих пор школьники и соседи в прощеный день венки кладут.
– Колхоза того уж нету, а Степана Петровича у нас помнят, – сказала Люба. – Отец говорит: редкий человек был! С добром к людям ехал, и не на один день…
Умер очень рано, оттого и память…
Голубев заметил, что фамилию Жлобы кто-то старался зачеканить тупым зубилом, но далее расспрашивать не стал, а тут подошел автобус лесхоза и надо было провожать Любу. Горластые девчата-культурницы, все в заношенных комбинезонах и резиновых сапогах, подняли крик, потащили Голубева с собой в машину, предлагали ему невесту на выбор и вышучивали бригадиршу в зеленой фуражке, и он едва отбился от хуторских красавиц, пошел к Белоконю.
И вот, с самого утра, колыхаясь на ухабах полевой дороги, он не переставал думать о людях, повстречавшихся ему здесь, о превратностях их судеб и пестром многоцветий жизни, что пронеслась над здешними зелеными предгорьями за истекшие десятилетия.
А места вокруг были и в самом деле веселые!
Тихая в эту пору года речка вилась меж зеленых берегов, занятых табаком и кукурузой, стремительно огибала серые скалы с обнажениями древних пород, клокотала на камнях перекатов и вновь растекалась широкими плесами в глубокой и прохладной тени огромных верб и белолистных осокорей. Холодные ручьи сбегали с гор и, вскипая белыми бурунами, мчались под высокими сваями мостов, рассчитанных на полую воду. А над клокочущей быстриной солнечными радугами вставала водяная пыль, и самый воздух в зеленой лиственной тени был ощутимо густой и вкусный.
– Дома отдыха, дачи бы здесь строить, – непроизвольно вырвалось у Голубева, когда машина чуть ли не вприпрыжку миновала один из мостов и вырвалась на крутой противоположный взгорок..
– Да… – кивнул задумчиво Белоконь. – Жаль только, что пахотной земли маловато, а то, конечно, можно бы и дачи строить.
В его ложном согласии Голубев уловил насмешку и скрытый протест и надолго замолчал. А Белоконь несколько раз провернул баранку, свернул на кочковатый, плохо наезженный проселок и повез его в сад, угощать яблоками и грушами-скороспелками.
Когда поехали обратно, Голубев сообразил, что пора уже заканчивать расследование письма (утром уезжать), и решился, спросил с невольной усмешкой:
– Так я и не смог понять все же: был у вас Ежиков бухгалтером или нет? Как же понимать эту ошибку в письме?
Белоконь тоже засмеялся.
– Да, был, был! – кивнул на резком ухабе. – Был! Три дня!
– Это как же? Что за срок такой?
– Я же говорил вам вчера, что это чепуха. Бухгалтер наш Воскобойников, человек в летах, заболел как раз. А тут квартальный отчет. Ну и попросил старик Ежикова помочь, реестры подсчитать, кое-какие простейшие оборотки свести… Он на счетах-то умел, правда, но бухгалтера из него все-таки не получилось, – Белоконь снова засмеялся.
С утра и до самого обеда Голубев объезжал на стареньком, линялом газике сады и плантации совхозного отделения. За рулем правил сам управляющий в своей простиранной парусиновой куртке, отвалясь на спинку и то и дело оборачивая к Голубеву сухое, энергическое лицо. Он знакомил его с округой, рассказывал о культурах и севооборотах, выгодах и убытках предгорного земледелия, а заодно жаловался на недостаток удобрений.
Голубев старался рассмотреть все собственными глазами, понять и запомнить сказанное. Писать именно об этой своей поездке он не собирался с самого начала и пока твердо удерживался в этом мнении. Письмо Кузьмы Надеина не только не подтверждалось, но и мешало сосредоточиться на иных темах. Оставалось не терять времени, запасаться агрономическими сведениями для иных, будущих работ.
Он сделал важное заключение для себя, например, что культура земледелия выросла не только в степных, богатых колхозах (об этом он знал и раньше), но и здесь, на горных неудобях. Плантации оказались чистыми, без сорняков, почва хорошо прокультивирована. И во всем видел он ту аккуратность и прибранность, которая прямо говорит о рачительности здешних хозяев – полеводов, бригадиров и самого управляющего. Во-вторых – что еще более важно, – люди и здесь стали жить лучше. Женщины в звеньях весело откликались управляющему, скалили зубы и только изредка на что-нибудь указывали, как на непорядок. Заработки у них, правда, еще были невысокие, но себе в убыток теперь уж никто не работал, а про механизаторов и животноводов уж и говорить нечего.
Жил в хуторе работящий и добрый народ, и напрасно Голубев входил вчера в крайний проулок с тайным предубеждением к здешним старожилам…
Покачиваясь на мягком сиденье газика, он в который уже раз думал сегодня о Василии Ежикове, совхозном разнорабочем. Утром он совсем неожиданно встретил Ваську в соседнем дворе – там стояла запыленная, сделавшая немалый пробег индивидуальная «Победа» с поднятым капотом. И Василий вместе с с хозяином, лысоватым военным в сетчатой майке, копались в моторе.
Голубев с Любой как раз вышли на крыльцо после завтрака, а он заметил их, вытер паклей руки и, попрощавшись с хозяином машины, пошел навстречу. Физиономия у него улыбалась призывно и была в мазуте.
– Ты чего тут? – спросила Люба, когда он пожал руку Голубеву.
– Да вот, к Ильченкам сын-подполковник приехал, а у него зажигание барахлит, – сказал Василий, и было понятно, что зажигание нуждалось в пустячной регулировке, такой топкости, которой хозяин до сего времени не знал.
– Он уж подполковник? – удивилась Люба.
– Ага, – Василий обернулся к Голубеву с заметной гордостью, будто Ильченко не соседом ему приходился, а братом. – Первый на весь хутор. То майор был, а теперь еще звезду дали, изобрел там чего-то. Ну, а зажигание-то барахлит, контакты пришлось зачищать, – он вынул десятикопеечную монетку с темным краем и показал Любе. «Вот и весь инструмент…»
– Да ты-то куда шел? – снова спросила девушка.
– К участковому, – сказал он виновато. – Ночью кто-то фасадные окна в хате побил. Кирпичами. Хорошо, что мы в той половине полы покрасили, а то, гляди, и по башке могли угодить…
– Кирпичами? По окнам? – удивился Голубев.
– Два глазка – вдребезги…
– Не этот? Не помешанный сделал? – перепугалась Люба.
– Черт его знает, может, и он… Больше-то, конечно, некому. Надо участковому сказать, а то ведь мало ли что… Да и рук марать не хочется, – сказал Василий с прежней виноватостью.
Скоро он свернул, а они пошли к автобусной остановке, и по пути Люба показала ему клуб – длинное строение с каменным фронтоном и оштукатуренным портиком над входом.
На площадке, перед клубом, стояла в штакетной оградке бетонно-каменная пирамида, обставленная со всех сторон высохшими венками. Камни грубо и аляповато примазаны цементным раствором, и вся пирамида чем-то напоминала те угловые столбы, на которых держалась новая Ежикова хата. А на лицевой стороне Голубев увидел серую, лопнувшую от какого-то сильного удара на три части и тоже не очень умело вделанную в бетон мраморную плиту.
На мраморе сохранилось глубокое, когда-то позолоченное тиснение:
С.П.ЗАБРОДИН
Рабочий-большевик, первый председатель нашего колхоза им. товарища ЖЛОБЫ.
(1892 – 1934 гг.)
Голубев постоял около пирамидки, спросил, почему плита оказалась разбитой на три части. Люба объяснила, что старую пирамидку взорвали в войну полицаи, а может быть, и сами немцы, а куски мрамора будто бы сохранила мать Агриппины: она того человека почитала до самой смерти и дочери велела на эту могилу цветы приносить. Вот до сих пор школьники и соседи в прощеный день венки кладут.
– Колхоза того уж нету, а Степана Петровича у нас помнят, – сказала Люба. – Отец говорит: редкий человек был! С добром к людям ехал, и не на один день…
Умер очень рано, оттого и память…
Голубев заметил, что фамилию Жлобы кто-то старался зачеканить тупым зубилом, но далее расспрашивать не стал, а тут подошел автобус лесхоза и надо было провожать Любу. Горластые девчата-культурницы, все в заношенных комбинезонах и резиновых сапогах, подняли крик, потащили Голубева с собой в машину, предлагали ему невесту на выбор и вышучивали бригадиршу в зеленой фуражке, и он едва отбился от хуторских красавиц, пошел к Белоконю.
И вот, с самого утра, колыхаясь на ухабах полевой дороги, он не переставал думать о людях, повстречавшихся ему здесь, о превратностях их судеб и пестром многоцветий жизни, что пронеслась над здешними зелеными предгорьями за истекшие десятилетия.
А места вокруг были и в самом деле веселые!
Тихая в эту пору года речка вилась меж зеленых берегов, занятых табаком и кукурузой, стремительно огибала серые скалы с обнажениями древних пород, клокотала на камнях перекатов и вновь растекалась широкими плесами в глубокой и прохладной тени огромных верб и белолистных осокорей. Холодные ручьи сбегали с гор и, вскипая белыми бурунами, мчались под высокими сваями мостов, рассчитанных на полую воду. А над клокочущей быстриной солнечными радугами вставала водяная пыль, и самый воздух в зеленой лиственной тени был ощутимо густой и вкусный.
– Дома отдыха, дачи бы здесь строить, – непроизвольно вырвалось у Голубева, когда машина чуть ли не вприпрыжку миновала один из мостов и вырвалась на крутой противоположный взгорок..
– Да… – кивнул задумчиво Белоконь. – Жаль только, что пахотной земли маловато, а то, конечно, можно бы и дачи строить.
В его ложном согласии Голубев уловил насмешку и скрытый протест и надолго замолчал. А Белоконь несколько раз провернул баранку, свернул на кочковатый, плохо наезженный проселок и повез его в сад, угощать яблоками и грушами-скороспелками.
Когда поехали обратно, Голубев сообразил, что пора уже заканчивать расследование письма (утром уезжать), и решился, спросил с невольной усмешкой:
– Так я и не смог понять все же: был у вас Ежиков бухгалтером или нет? Как же понимать эту ошибку в письме?
Белоконь тоже засмеялся.
– Да, был, был! – кивнул на резком ухабе. – Был! Три дня!
– Это как же? Что за срок такой?
– Я же говорил вам вчера, что это чепуха. Бухгалтер наш Воскобойников, человек в летах, заболел как раз. А тут квартальный отчет. Ну и попросил старик Ежикова помочь, реестры подсчитать, кое-какие простейшие оборотки свести… Он на счетах-то умел, правда, но бухгалтера из него все-таки не получилось, – Белоконь снова засмеялся.