Да. Вот и еще раз понял Голубев, что здесь была даже некая философия – очень пронзительная и в то же время очень удобная для личных целей. С такой философией, разрушительной по своей сути, можно легко, необремененно жить. Припеваючи и за чужой счет. Странно другое – почему же так усох, съежился, облысел ее обладатель? Лицо у него сморщилось в такую мелкую складку, что и черты все исказило. Не лицо, а какой-то сморщенный лоскуток… Последний лоскуток шагреневой кожи, иссохший от смутных, горячих, но – неисполнимых желаний…

13

   Голубев вспомнил о глупой кличке «Кузя – на горбу черти» и, как-то разом и вдруг, все понял. И даже краем души пожалел Кузьму Гавриловича.
   – Философия-то ваша доморощенная и ошибочная, – сказал он с грустью.
   – О какой философии это вы?
   – О той самой, по которой вы живете.
   Надеин заморгал, и шагреневая кожа напряженно подергалась к ушным мочкам: он изо всех сил старался вникнуть, понять суть дела.
   – Непонятно? – со скорбным сочувствием спросил Голубев.
   – Не по существу вы что-то…
   Нет, он уже все понял, все уяснил для себя. И вялые эти слова «не по существу вы что-то…» могли выражать только лишь ту необходимую расслабленность, которую вполне сознательно допускает опытный спортсмен перед очередным броском, перед главной своей попыткой.
   – Как же не по существу? Вот вы всю жизнь добивались одного, чтобы меньше отвечать, меньше думать и все же непременно указывать людям… Верно?
   Надеин снисходительно и с небрежением усмехнулся:
   – Ну, так… А кто же по-другому хотел бы? Каждый так и живет, ежели у него, конешно, ума хватит…
   Кузьма Гаврилович хитро посмеивался, и во рту у него поблескивала сталь. Свои, собственные зубы он растерял, но Голубев теперь почти наверное знал, что не страдал этот человек ни от полицейского приклада, ни от соседского кулака, – тут, скорее всего, поработало время. Искрошились надеинские зубы сами по себе, от длительного, но тихого, ночного скрежета…
   – Каждый, значит? – с тихой яростью переспросил Голубев. – Но ежели вы не желаете утруждаться и думать, то чему же вы их собирались научить?
   – Кого это?
   – Людей.
   – А-а, людей, значит? – еще раз вздохнул он с расслабленностью спортсмена, но хитрая и призывная его усмешка, похожая на взятку, уже погасла. Она угасла бесследно и, кажется, навсегда. Он окончательно все понял, все решил бесповоротно.
   Отступил в дальний угол и, склонив голову, кося глазами, спросил вкрадчиво и с некоторой угрозой:
   – Извиняюсь… Сами-то вы, случаем, не из тех?.. Не из бывших?
   Голубев сунул руки в карманы и, опасаясь за себя, начал мысленно считать до десяти. «Раз, два, три, четыре… – молча отсчитывал он некую морзянку, неслышимые позывные к собственному рассудку и самообладанию. Мысль работала напряженно, трезво и четко. – Раз, два, три, четыре… Вот, кажется, отошло, отпустило, можно уже говорить вполне спокойно…»
   Н-да, но как это чертовски трудно: сохранять равновесне, стоя на голове?..
   Голубев откашлялся с поразительным равнодушием.
   – Нет, вы ошиблись, Кузьма Гаврилович, – сказал он. – Мой отец был журналистом в свое время… Его убили в вашем хуторе кулаки, как раз в начале коллективизации.
   – В нашем? – удивился Надеин и начал ощупывать и приглаживать свой полированный череп. Рука медленно сползла на сторону, и скрюченные пальцы ковырнули висок. – Это когда же? Не в тридцатом?
   – В тридцатом.
   – Э-э… – замычал Кузьма Гаврилович, судорожно ковыряя ногтями висок. – Э-э, так то дело-то и я помню!
   Было это, было такое несчастье. Как раз тот журналист угодил сюда вместе со следователем, а то бы, конечно, его и не тронули!.. Он-то зазря попал, точно знаю! А убили его двое сынков Гуменновых – Никишка да Ванька!
   Он как бы сразу обрел твердость и сызнова нашелся в этом разговоре, касающемся давних первопричин. У Голубева на скулах заиграли бугристые желваки.
   – Вы все время разъясняете мне какую-то половину жизни, Кузьма Гаврилович, как в истории с нынешним шифером… – сдерживаясь, сказал он. – Меня не может не интересовать, зачем, по какому делу они тогда приезжали – мой отец и следователь? Ну?
   У Кузьмы Гавриловича начала медленно отвисать челюсть. И в заметавшихся глазах мелькнул непрошеный страх. Глаза даже прояснились на какое-то мгновение – так велико было желание собраться с силами, отвести разговор на прежнюю, неопасную дорожку.
   – Зачем они… это, приезжали, что ль? Так газетчик-то приезжал по моей депеше, на Степку Забродина и эту Ермаковскую семейку я тогда жалился в газету, а зачем следователь – откуда ж я знаю? Ить он мне не докладал тогда, сами понимаете…
   Голубева даже не удивила эта последняя подробность о поездке отца, он сгоряча даже воспринял ее как что-то само собой разумеющееся… Он до конца понял в эту минуту самого Кузьму Надеина и не хотел выпустить его из рук. Перед глазами плавал лесной и пастбищный клещ с ветеринарного плаката и даже как будто шевелил осязательными щетинками и челюстями…
   – Да! Но следователь-то приезжал по делу об убийстве старика Смоленова и трагической смерти бригадира Ермакова! Помните? Так вот вы и скажите мне, почему это старика Смоленова убили братья Гуменновы, когда улики его касались именно…
   Он сорвал голос в удушье.
   – Меня?! – взвыл Надеин, клацнув вставными зубами. – Меня, что ли, хотите сказать? Так ведь это оговор! Ого-ово-о-ор то был, в этом и суд тогда разобрался! Враги мои поста-ра-ли…
   Голубев встал, поискал глазами кепку. Разговор этот был невыносим, а собеседник мерзок.
   – Да вы куда же? – засуетился Надеин. – Куда ж вы-то? Ведь экое дело… Гора с горой… Погодите, я хоть за поллитрой сбегаю по такому слу…
   Голубев уже коснулся дверной скобы и, не оборачиваясь, спросил сквозь зубы:
   – Где их похоронили тогда?
   – Да тут и похоронили, под хутором, на полянке! Поляна большая, там еще собирались главную усадьбу делать! Ну и похоронили!..
   Не оборачиваясь, Голубев наклонил голову под низким косяком и резко захлопнул за собой дверь. Ослепнув от яркого дня, он ударился плечом в покосившийся столбик. Калитка завизжала ржаво, а столб хрустнул и повалился. И Голубев долго еще шел боком, словно бы припадая на подбитое крыло и обретая равновесие. Перед глазами все еще мельтешили обрывки плакатов, какие-то свиные и козьи морды, нелепые обрывки фраз: «Эпизоотия – злейший… разводите кроликов!»
   Он пошел почему-то не в хутор, а к просторному лугу, к дорожным росстаням. Хотелось побыть одному, собраться с мыслями, поговорить с одинокой осиной при дороге.
   Осина стояла на прежнем месте.
   Вокруг тонко звенела настоящая сельская тишина, и в этом мире, лишенном привычного городского шума и гама, он, городской человек, вдруг почувствовал себя глухим. Тишина закладывала ему уши, а мир оказался лишенным не только звуков, но и точных названий – были вокруг какие-то деревья, группами и в одиночку по зеленой траве, было множество белых, синих и желтых цветов, пролетела и пискнула даже какая-то анонимная пичуга, но Голубев не знал ни одного цветка в лицо: где тут лютик, где василек, а где мать-и-мачеха… Вокруг были просто деревья, просто цветы и травы, и вообще – природа. Его охватила странная немота, как в старом, неозвученном кино… Пропали слова, его насущный хлеб.
   Он стоял в тени, курил и, подняв голову, смотрел на удивительные осиновые листья – мелкие, воздушно-пластинчатые, которые даже в безветрии зыбко трепетали и порывались куда-то. Смотрел на крепкий и прямой ствол – бледно-голубой сверху и черно-морщинистый у корня, и ему вдруг показалось, что в дереве этом и вправду есть нечто тревожное, мученическое – по народным поверьям.
   Сигарета обожгла пальцы и затрещала в губах, но он не почувствовал боли.
   Из проулка показались какие-то люди, старик со старухой, и он не узнавал их. Потом его окликнули, и он, будто проснувшись, угадал Трофима Касьяныча Веденева и его бабку Ивановну.
   – Чего же это, в одиночестве-то? – весело спросил Трофим Касьяныч, снимая с плеча длинную палку. – Припух-то чего? Или, может, на етюды вышел? У нас тут приезжие художники часто сидят под осинкой-то, место им это приглянулось… Тут тебе и луговина с болотцем, и дубняк раскидистый, и горы в отдалении – как на картинке. Виды отсюда завлекательные для них.
   – Пошли, пошли! – заторопила его старуха.
   – Куда идете, люди? – спросил Голубев, очнувшись, пропустив мимо ушей болтовню старика.
   – Свиней гонять, – лениво сказала Ивановна. – Свиней опять управляющий наладил – на ближнюю кукурузу. Не разгонишь, все потравят, проклятые!
   – Тоже работа… – кивнул Голубев.
   Старик не спешил уходить, мялся.
   – Болгарскими-то не угостишь, знакомец? – спросил он.
   – Угощу…
   Они закурили, и Голубев спросил на всякий случай:
   – Говорят, что могила здесь, на выезде, была до войны. С башенкой. Не помните?
   Он смотрел на старуху, но выручил его снова Трофим Касьяныч.
   – Как жа! – закричал он с неестественной горячностью. – Как жа, была, это верно! Я еще когда скотину прогонял через хутор, так входил с этой стороны! Была, точно!
   – Где же она теперь-то?
   – Теперь? А вот, на могилке вы, можно сказать, и стоите. Под самой осиной, бугорок-то, аи не видите?
   Осина росла на малом, неприметном бугорке, опутав его крутыми, жилистыми корнями.
   – Да ведь башенка была, говорят?
   – Верно. Была вроде такая башенка со звездой и ограда из планок. Да ограду-то Надеины в войну растаскали на дрова, вот и нету ничего теперь…
   Старик вдруг понял по огорченному виду Голубева, что сказал нечто обидное, горькое для него. И поспешил тут же сообщить, что вот совсем недавно, мол, шел в сельсовете разговор об этой могиле и других захоронениях солдат и партизан, погибших в войну в окрестностях хутора.
   – Пионеры наши по лесам ходят, так недавно целый самолет нашли, ястребок… И летчика тоже, с документами, – спешил рассказать Трофим Касьяныч, чтобы снять с себя какую-то невольную вину. – А председатель Совета так и сказал! Останки, говорит, надо перенесть сюда, к этому видному месту, и вокруг сосновую рощу посадить. Парк, одним словом! Чтобы как у людей было:
   Ежели, говорит, газовые трубы достанем, то и вечный огонь сделаем в этом парке, нехай горит, чтобы никто не забывал…
   Голубев слушал и будто не слышал старика.
   – А осину, значит, посадил кто-то? – спросил он.
   – Осину, сказать, никто не сажал. Сама вымахала. Это я тут бадожок сырой воткнул, а он взял и пустил корни. Земля-то луговая, сырости много…
   – Когда же это было?
   – Да ежели точно сказать, так сразу посля войны. Я еще скотину пас… Весна вышла как раз дождливая, дорогу в этом месте разъездили обводами и начали уже колесами на могилку доставать. Которое колесо заедет, так и проваливается по ступицу. Рыхло, значит… Ну, я вижу: непорядок. Взял как-то, срубил бадожок подсильный, так, в руку толщиной, да и вкачал его в мякоть, чтобы издали видали, объезжали. Место, мол, непроезжее…
   Он глянул на осину снизу вверх, от черного, морщинистого комля до бледно-голубых, мучнистых развилок, сказал задумчиво:
   – Ну, и пустила она корни. Ей уже, точно сказать, лет двадцать будет… Бежит время!
   Старик вдруг что-то сообразил, о чем-то вспомнил. Недокуренную сигаретку жадно потянул в один, другой захлеб и швырнул под ноги.
   – Значит, нашел все ж таки отца? Тут он?
   – Говорят, здесь…
   – Ишь ты! А я думаю, чего это человек в одиночестве… А оно вон чего…
   – Пошли, пошли! – вновь заторопилась Ивановна. – Не до тебя тут!..
   Касьяныч поблагодарил Голубева за болгарскую сигаретку, подкинул длинную палку на плечо, и они тронулись краем хутора к ближним посадкам кукурузы.
   Осина трепетала на ветру. По желтой, осенней луговине проплывали тени от облаков. Голубев постоял под деревом, глянул вслед удалявшимся старикам и медленно пошел за ними, будто страшась одиночества в этой непривычно звонкой тишине. В кармане нащупал завалявшиеся с первого дня желуди и выбросил, как излишнюю тягость.
   Стариков нагнал он на взгорье, где Трофим Касьяныч вздумал вдруг переобуваться. Старик сидел на высоком месте и, скинув брезентовые башмаки, подтягивал сбитые шерстяные чулки грубой домашней вязки. Глянул на подошедшего без всякого удивления, будто так и следовало Голубеву – не отставать от них, и повторил прежнюю свою фразу:
   – Бежит время…
   Потом повертел головой, так и этак оглядывая заправленный чулок, и, топнув для верности ногой, долго смотрел с высоты в мокрую низинку. Там, в зеленой непролази болотца, среди кустов и зарослей неизвестного Голубеву стрелолиста, тускло поблескивало округлое стеклышко воды. А по краю, в кустах, хрюкало и шевелилось стадо свиней, и на плантации старикам, как видно, не было никакой нужды спешить.
   Голубев оглядывал с высоты широкую луговину, запоминал все эти далекие увалы, разбежавшиеся по ровному месту дубовые рощицы, изгибы речки, помеченные обглоданным кустарником. А старик глянул на него и показал вниз:
   – Там вон, говорят, раньше-то было озеро – бездонное. Синь-глубина там была, воду из него пили, пока дочка попа в нем не утопилась…
   – От неразделенной любви, надо полагать? – хмуро, без улыбки спросил Голубев. В эту минуту он не мог слушать наивные деревенские байки про бездонные озера и древних утопленниц.
   – Да вроде того… Плюхнулась, в общем, с мостков, – согласно кивнул Касьяныч.
   – Девка-то шибко грамотная была, – подтвердила Ивановна. – Много книжек прочла, голову вовзят забила себе – это уж и я помню. Рехнулась, значит… Выбегит, бывалоч, на веранду в одной нижней рубахе, руки заламывает и все спрашивает про какого-то мальчика. «Был ли, говорит, мальчик-то? Мальчик-то, говорит, где?..» А матушка ее крестит: «Господь с тобой, Лиза! Никакого мальчика не было, ты ведь еще девушка!» С тем и пропала, конешно.
   – Посля-то ее и с баграми, и с сетями искали целую неделю – не нашли, – спешил довести историю до конца дед. – Батюшка тогда сказал, будто озеро это без дна – по грехам нашим…
   Старик окончательно управился со вторым чулком и, трудно кряхтя, привстал.
   – Теперь озеро пересохло, считай, – добавил он, все еще горбясь перед Голубевым. – Пересохло. Никакой в нем глубины, токо сырость одна. Все грехи люди искупили, и утонуть негде…
   На дальнюю осину еще оглянулся, добавил:
   – Вот и могила тоже… вроде ее и не было. Сровняло ее дожжами и всяким ненастьем… Время прошло, время и сгладило. Новая жизня теперь кругом, безгрешная…
   Старик хмыкнул как-то неопределенно, и после этого они пошли к посадкам, дальше, и старуха начала что-то выговаривать деду насчет его закоренелой греховности, а что именно, Голубев уже не расслышал.
   Он постоял еще на высоте, глядя на далекую осину, думая, так и этак примеривая к чему-то своему слова старика. «Новая жизнь кругом… Новая жизнь. И в ней по-новому стараются жить люди. Неистово трудится Белоконь, страдает и ждет мужской руки и ласки одинокая Агриппина, и целует по вечерам Любу неунывающий Васька Ежиков, с которого не спускает глаз управляющий отделением… И неистовствует где-то в редакционном кабинете «мыслящая личность» Женька Раковский. Жизнь!..»
   А небо к вечеру заметно темнело, из-за далеких белых вершин выползали сизые облачка, собирались в грозовую тучу. Там, над вершинами, что-то свивалось и погромыхивало.
   «Время прошло, время и сгладило… Никто и не заметил, как исчезла могила, и как выросла осина на непроезжем месте… Как же так? Неужели так уж давно все это было?..»
   Он просидел под осиной до сумерек, вслушиваясь в тишину, в странное и обманчивое равновесие августовского предгрозья. А когда совсем стемнело, вернулся в хутор, заглянул в магазин и пошел на квартиру к управляющему.
   Возникла такая необходимость, скоротать последний вечер у Белоконя.

14

   Управляющий отделением жил в однокомнатной секции нового совхозного дома. Он без всякого удивления встретил Голубева на пороге. Не удивила его и белоголовая бутылка, которую гость тут же выставил на стол.
   – А-а, – протянул он со значением. – Я так и знал, что у вас появится желание выпить после разговора с Кузьмой Надеиным… Мойте руки, и займитесь пока книжной полкой, а я на кухне кое-что соображу, вечер еще долгий…
   Он засунул за брючный ремень какой-то лоскуток, подобие фартука, и надолго уединился в тесной кухоньке, а Голубев с удовольствием умылся холодной водой и пошел к полке с книгами.
   Библиотека у агронома оказалась довольно большая, дощатые полки занимали всю стену в комнате.
   Сейчас для Голубева было самое время рыться в книгах. Переутомленный сверх меры и даже разбитый недавним разговором и последующими подробностями дня, он понемногу приходил в себя, разглядывая толстые корешки агрономических справочников, словарей и учебников по садоводству. Вынимал из плотного ряда тяжелые, спрессованные и, как видно, давно не читанные хозяином тома классиков и, перелистав, осторожно, как это бывает в чужой квартире, возвращал на место. Они вдвигались в ниши, словно хорошо подогнанные блоки, прикрывающие некие тайники в древних крепостных стенах.
   Была тут одна замечательная полка, Белоконь собрал в один ряд почти все современные книги на сельскую тему, начиная от «Лаптей» Замойского, шолоховской «Поднятой целины» и панферовских «Брусков» (он держал почему-то у себя только одну, первую книгу романа) до «Деревенских очерков» Ефима Дороша и «Тугого узла» Владимира Тендрякова. В промежутке можно было найти и тоненькую, но полновесную книжицу Овечкина «Районные будни», и достославного «Кавалера золотой звезды», и совсем новую по времени книжку о судьбах земли и живущих на ней хлеборобов – «Хлеб – имя существительное»…
   Хозяин возился на кухне, звякал сковородкой, там зашкворчало сквозь шум примуса, а Голубев взял с полки «Поднятую целину» и ушел на диван, чтобы развлечься веселой и невинной болтовней деда Щукаря. Разговорчивый старичок тех давних лет, «натурально пойматый на крючок», мог развеять его тяжелые мысли.
   – Вы свинину едите? – спросил Белоконь с кухни.
   – Конечно. О холестерине я еще не задумывался… – пробормотал Голубев, не рискуя проявить какую-либо привередливость в положении незваного гостя.
   – А то у меня тут жирная колбаса и я думаю – яичницу на скорую руку?
   Он вынес в обеих руках тарелки с помидорами и малосольными огурцами, поставил на середину стола, начал резать хлеб. На кухне шумел примус.
   – Полка у вас здорово подобрана, – кивнул Голубев на книги. – Подробнейшая хроника времен… Я даже заметил кое-где, что вы их прямо с карандашом читаете.
   – Помогает иной раз… – усмехнулся Белоконь. – Толковый народ! Троепольского, к примеру, возьмешь в руки, так вроде бы с коллегой посоветуешься! Притом, они если и не дадут рекомендаций, так хоть вопросы поставят и, заметьте, очень своевременные!
   – Ну Овечкин, например, и рекомендации предлагал в свое время, – сказал Голубев.
   – Да. У них неплохо развито чувство… как бы это сказать – предвидения, что ли… Мы-то, грешные, в основном материальной базой заняты по горло, а есть ведь и такие ускользающие вещи, как взаимоотношения людей, и не только на производстве… В семье, например.
   – И вокруг шифера, – засмеялся Голубев.
   – Н-да. И вокруг шифера…
   Белоконь вновь удалился на кухню, а Голубев начал листать книгу. Он выискивал по памяти юмористические тирады Щукаря, но болтливый старик никак не попадался ему. Наскоро пробегая мелкую рябь страничек, он попадал то на райкомовские споры, где Давыдов упрекал секретаря в правом уклоне, то на кулацкую пропаганду Якова Лукича Островнова, то на бабьи вопли вокруг избитого председателя. Потом вдруг вчитался надолго – то была безобразная сцена убийства Хопровых – и еще раз оценил страшную беспощадность художника, воочию, до боли в глазах увидя все это в неповторимых деталях: почерневшее от удушья лицо женщины, когда она, приходя в сознание и выталкивая языком мокрый, горячий от слюны кляп, не кричала, а просила только мелким, захлебывающимся шепотом: «Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Куманек!.. родимый мой!.. За что?» И в припадке надежды на милость еще целовала руку убийцы своими разорванными, окровавленными губами.
   Голубев как бы растворился в жестокой сумятице прошлого, услышав заново покаянное бормотание Андрея Разметнова, лихого рубаки, растерявшегося вдруг в мирной хуторской жизни, услышал гневную отповедь приезжего матроса Давыдова и совершенно уж взбешенный голос краснознаменца Макара: «Гад! Как служишь революции? Жа-ле-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишков, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Я их из пулемета… всех порежу!»
   У Голубева потемнело в глазах, он машинально перелистал еще несколько страниц и, не найдя злополучного Щукаря, во гневе захлопнул книгу. Он будто погрузился в глубокое озеро, в непомерную его глубь и тьму, и откуда-то сверху, с дневной поверхности, донеслись до него приглушенные, до странности неподходящие и почти ненужные, праздные слова Белоконя.
   – Что? – близоруко отмаргиваясь, поднял он голову.
   – К столу. Прошу двигаться.
   – Н-да… Двигаться, – сказал Голубев. – Один старик, сторож ваш, мне сказал нынче: «Все грехи люди, мол, искупили, и утонуть негде…»
   Белоконь странно посмотрел на него.
   На улице, за распахнутым окном, прошумел ветер, хлопнула створка. Белые занавески в пол-окна вздулись пузырями и заколыхались, открыв на мгновение сгустившуюся тьму южной ночи. По комнате прошел сквозящий холодок.
   – К утру, видать, гроза соберется, – сказал Белоконь. Притянул створки и звякнул шпингалетами. Добавил, с озабоченностью в голосе:
   – Опять барометр на осадки повернул. Плохо. Уборка завязнет…
   Они выпили по рюмке «Столичной», и Голубев спросил, чтобы завязать разговор:
   – Так и живете, бобылем, в одиночку? Скучно?..
   – Веселого мало, – кивнул хозяин, пододвигая ему тарелки с закусками. – Веселого, конечно, мало… Но так уж оно складывалось, что в пятьдесят лет всю мою жизнь надо заново организовывать Письма от сына получаю – и то радость…
   Он тут же налил по второй – рюмки были мелкие, хрустальные, и дозу, по-видимому, стоило повторить, не мешкая, – и начал как-то незаметно, исподволь рассказывать о себе, о прожитом. И Голубев в который уже раз не то что удивился, а просто оценил эту способность хуторян говорить открыто и с готовностью о себе, ничего не скрывая. Им, попросту, нечего было скрывать, не от кого таиться.
   История была не столь уж редкая. Война, фронт, длительный перерыв в переписке с женой и потом, перед самым концом войны, запоздалое уведомление ее о разводе, с просьбой не писать больше и не разыскивать ее, потому что нашелся другой, хороший человек…
   Нет, в плену он не был, но так уж сложилось, что она долго не получала писем, потеряла надежду, ослабла. А ведь на руках у нее был ребенок…
   – Я, конечно, виделся потом и с нею, и с тем, новым человеком, – говорил Белоконь с поразительным равнодушием, с чувством давно отболевшей горечи. – И, в общем, ни в чем не виню. Годы были долгие и страшные, а человек попался ей и в самом деле неплохой, верный, из раненых фронтовиков… Прожил, правда, мало, из-за ранений. Теперь вот с сыном переписка. И все.
   – Слушайте, эта женщина… Здесь… Любит вас, по-моему, и любит крепко и надолго… – не очень тактично, но с необидной откровенностью сказал Голубев. Сказал, чтобы облегчить что-то в разговоре и настроении хозяина.
   – Ну, это… совсем не то, – поморщился Белоконь. – Для меня во всяком случае.
   Он помолчал, лениво ковыряя остывшую глазунью, и вздохнул; и тут началась другая история, и Голубев слушал ее с тем же интересом, потому что Белоконь не умел, да и не хотел кривить душой и что-то скрывать.
   – Говоря пошловатым языком, есть у меня давняя связь, любовь, если хотите… Когда работал еще на сортоиспытательной станции, встретил одну молодую женщину. Девочка у нее была уже большая, от какого-то прощелыги. И женщина-то отличнейшая, умница, с такими, знаете, покорными, думающими глазами, и – обиженная, горестная какая-то…
   Он вдруг замолчал, поднялся и отошел к окну, чтобы не смотреть на собеседника в эту минуту.
   – Ч-черт знает что! – вдруг с гневом выругался он, выпрямившись у черного окна. – Почему это получается сплошь и рядом: на доброе сердце, на отзывчивость, обязательно какой-нибудь коршун налетит, вырвет самое дорогое с мясом, а после… После никакими лекарствами это не залечишь…
   Через минуту он уже снова сидел за столом, только желваки ходили под тонкой, обгорелой кожей на скулах. Говорил с гневом:
   – Ну, предложил ей замужество. Предложил, зная, что она всей душой согласна, давно ждала этого слова… И – что бы вы думали?
   Белоконь взял вилку в кулак, словно бывалый фронтовой разведчик трофейную финку, и торчмя воткнул в стол.
   – Так вот – не решилась из-за дочки. Не захотела, как она говорит, травмировать ребенка, хотя в глазах-то у нее было такое отчаяние, что хуже этой травмы и придумать ничего нельзя. «Если можете, говорит, подождем немного, пока Людочка десятый класс кончит и определится. Тогда это для нее будет уже безразлично». Тогда, мол, она станет уже взрослой и извинит ее за этот поздний брак. Понимаете?
   Он налил себе водки, выпил с чувством и поставил бутылку перед Голубевым: