– Слушайте! – почти болезненно вскрикнул Чиж. Кто вы, что говорите, точно пророк, черт возьми!.. Ведь это смешно!.. Объявляете войну, проклинаете… Кто будет слушать вас?.. И кто вам поверит?.. Зачем вы будете носить эту дикую идею?
   – А хотя бы для того, чтобы представить себе, что я проснусь через тысячу лет и увижу на этой горке бойню войск, там, на реке, заводы, полные изморенных людей, здесь, в роще, кладбище, или больницы, или дом сумасшедших, и тогда буду иметь право сказать людям: а я говорил вам! Вы не послушали… ну, пеняйте на себя!.. Впрочем, в одном вы правы: я увлекся, мы собирались здесь для развлечений, а не для споров. Ну, довольно…
   Наумов замолчал.
   Молчание было долго и напряженно. Тысячи образов и представлений, судорожные мигания мысли возбудили эти мрачные дикие слова. Может быть, никто не соглашался с ним, может быть, все видели в нем только маньяка или рисующегося человека, но было что-то в словах его, что встревоженные мысли вихрем, как сухие листья осенью под ветром, взмыли в душах побледневших людей.
   – Как назвать эту идею?.. – первый прервал молчание Чиж.
   – Величайшей гуманностью, – быстро перебил его Наумов.
   – Хороша гуманность, – злобно крикнул маленький студент. – Гуманность, советующая истребляться всему человечеству!.. Тьфу!
   – В данный момент на земле живет много людей… пусть их будут миллиарды… Но представьте, какое ужасное количество несчастных еще ждет своей очереди в веках будущего!.. Можно ли представить себе все это колоссальное страдающее стадо! Они идут сюда, может быть, от края вселенной, и негде яблоку упасть среди их голов… Во имя их я говорю о прекращении рода человеческого и думаю, что моя идея – самая гуманная идея, какую мог выносить когда-либо мозг человеческий!
   Чиж растерянно развел руками.
   Тысячи возражений копошились в уме его, и каждое казалось совершенно уничтожающим все эти бредовые, болезненные идеи. Но слова как-то не навертывались. Все, что Чиж знал о грядущем торжестве социализма, о братстве, равенстве и свободе, не подходил сюда. Впервые он почувствовал, что в его идеях есть какая-то теоретичность и нет живого тела человеческого. А здесь надо было возражать только от тела, только от радости самой простой животной жизни. И таких слов не нашлось у маленького студента.
   – Правильно! – вдруг крикнул Арбузов, до сих пор молча глядевший на лицо Наумова своими мрачными воспаленными глазами. – Ах, поджечь бы всю эту дурацкую землю с четырех концов, да и пустить по ветру… Надоело!.. Будь она проклята!..
   – Это фразы, – едва шевеля тонкими губами, возразил Чиж. – Вы все проклинаете жизнь, а каждый из вас, если горло заболит, побежите к доктору. Нечего тогда и слова даром терять.
   – Мне кажется, – холодно заговорил корнет Краузе, высоко подняв косые брови, – что это не возражение…
   – Конечно, – отозвался Наумов устало, с потухшим блеском в глазах, – я говорил уже, что смерть страшна. Это закон, и потому я, когда-то раньше впадая в крайность увлечения своей мыслью, старался пробудить в людях стремление к самоубийству… Нет, самоубийство слишком тяжело, слишком мучительно… Нужны другие способы, и они будут найдены… От нас, уже живущих, достаточно, если мы не будем производить новых несчастных и обманывать людей, обещая им золотое будущее.
   Чиж заспорил опять. Он решительно злился, точно слова Наумова попадали ему в больное, тщательно скрываемое от самого себя место. Наумов молчал. Корнет Краузе, шевеля бровями, возражал Чижу, доктор Арнольди молча смотрел то на одного, то на другого своими непонятными умными глазками, спрятавшимися в жирных мешках, и нельзя было уразуметь, на чьей он стороне.



XXII


   Михайлов задумался под спор Наумова с Чижом. Когда Наумов замолчал, он перестал слушать Краузе и маленького студента, кидавшегося на своего противника, точно разъяренный чижик, и с недоумением стал прислушиваться к тоске, внезапно зашевелившейся в его душе. Что-то больное пробудил в нем этот странный маньяк. И стало страшно: какой-то черный призрак вдруг выглянул из-за зеленой рощи, ясного вечернего неба, спокойной реки.
   Голоса спорящих резко и бестолково звучали под вздрагивающими тоненькими веточками березок.
   Мишка, сидевший рядом с Михайловым и смотревший в сторону реки, вдруг вздрогнул, заерзал на месте и покраснел. Невольно следуя по направлению его взгляда, Михайлов оглянулся и почувствовал, как, мгновенно потушив все мысли, кровь стукнула ему в голову.
   Между белыми стволами березок отчетливо, как на картине, была видна песчаная отмель, гладь реки, розовевшей в последних лучах солнца, красное платье Женечки, брошенное на песок, и она сама, совершенно нагая, во весь рост стоявшая на берегу.
   Должно быть, она не знала, что ее видно, и спокойно стояла на песке, легко озаренная солнцем вечерним, видная от черных волос, скрученных на затылке, до кончиков розовых пальцев ног, легко стоявших у самой воды. Тонкие белые руки были закинуты за голову, пальцами запутавшись в черных волосах, гибкая, с мягкой сладострастной линией посредине, спина была выгнута в легком и красивом усилии, а голова откинута, как будто она загляделась на что-то далекое на том берегу.
   Михайлов почувствовал, что все темнеет и сдвигается кругом, все исчезает и остается перед глазами, воспалившимися от мгновенного возбуждения и восторга, только она одна – голая розовая женщина с черными волосами на гладкой песчаной отмели.
   Он опомнился, почувствовав, что на него смотрят. Черные мрачные глаза Арбузова с каким-то странным выражением смотрели на него.
   – Ишь, засмотрелся художник! – сказал он громко, точно для того, чтобы все услыхали.
   Михайлов вспыхнул. Что-то обидное почувствовал он в голосе Арбузова, почему-то стало противно, что все увидят ее.
   Но когда Краузе и Тренев, следуя за его глазами, оглянулись, уже никого не было на берегу. Тихо погасая, темнела река, успокаивались круги на воде, и туманился дальний берег. Солнце село.
   Скоро показалась Женечка. Она шла уже в своем красном платье, розовая от холодной воды, улыбающаяся. От нее пахло свежестью, и в широкий вырез платья видна была верхняя часть освеженной упругой груди, мягко исчезавшей в красной материи.
   – Ах, как хорошо здесь купаться, если бы вы знали! еще издали весело кричала она. Чаю мне, чаю! Умираю от жажды…
   Ей дали стакан. Евгения Самойловна пила его мелкими глотками, низко нагнувшись к столу и исподлобья смотря на всех черными влажными глазами.
   – О чем вы тут спорили так громко? – спросила она.
   – О судьбе человечества! – иронически ответил Чиж и насмешливо оглянулся на Наумова.
   – Ну, о человечестве! – засмеялась Евгения Самойловна. – Это слишком громадно!.. Давайте лучше спорить о своей судьбе… Вы знаете, моя мать была цыганка… я гадать умею!.. Хотите, погадаю?
   – Я вам сам погадаю! – возразил Давиденко. – Давайте руку.
   – А вы умеете?
   – Да уж умею, коли берусь! сказал студент, беря ее маленькую розовую руку с отточенными маленькими нитями. Все невольно стали смотреть на эту крошечную розовую ладонь, на которой пухло и мило виднелись какие-то забавные линии.
   – Замуж не выйдете, – тоном прорицателя говорил Давиденко, хмурясь, – проживете до ста лет… любить будете… мужей у вас будет…
   – Как мужей! – хохоча, крикнула Женечка. Вы же сказали, что я не выйду замуж!
   – Так то замуж, – с невозмутимым хохлацким акцентом возразил Давиденко. – А мужей будет у вас… раз! два! три… четыре… семь… десять… пятнадцать… двадцать два…
   – Это дерзость! – вырвала руку и захохотала как безумная Женечка.
   – А хиба я виноват, когда линии так показывают!..
   Длинный корнет Краузе подошел к молчаливо шагавшему по лужайке Наумову.
   Уже темнело, и костер, прежде только дымивший, бросал неровный скачущий свет на нижние ветки задумавшихся березок. В этом неровном красном отблеске длинное бледное лицо корнета, казалось, гримасничало одной, красной, половиной лица.
   – Будьте так добры, – холодно сказал он Наумову, – мне бы очень хотелось подробнее поговорить с вами о вашей идее.
   Наумов вторично пытливо взглянул на него и о чем-то подумал.
   – Что именно угодно вам знать? – твердо спросил он.
   – Не теперь. Потом… – возразил корнет и отошел.
   Наумов задумчиво посмотрел ему вслед.
   Все темнело и темнело. Березки слились в одну жуткую массу, и безобидная веселая рощица сдвинулась дремучим темным лесом. Странно мелькали освещенные лица у столов, черные силуэты заслоняли свет свечей, бледно горевших в стеклянных колпачках.
   Евгения Самойловна бегала по лужайке, хохоча, звонко вскрикивая, дразня мужчин. В тени ее красное платье становилось черным, на свету костра вдруг вспыхивало кровавым пятном. Смех и шутки далеко разносились в тихой роще.
   – Смотрите, смотрите! – закричал откуда-то из темноты Мишка.
   С крутого берега, где он стоял, видны были костры на деревне. Через реку доносились голоса. Что-то пели, и песня отсюда казалась красивой и грустной. Какие-то черные тени мелькали на далеком пламени костров, и огни то исчезали, то вспыхивали яркими звездочками.
   – Что это такое? Ах, как красиво! – вскрикнула Евгения Самойловна, подбежав к самому краю обрыва.
   Отблеск дальних костров через темную, казавшуюся холодной и странно большой реку чуть освещал ее красное платье и блестящие черные глаза на белом лице.
   – Да сегодня Купала! – вспомнил Давиденко. – Давайте и мы через костры прыгать!.. Мишка, вали!..
   – Нет, знаете что… – повелительно и звонко кричала в темноте Женечка. – Вот если бы пойти на деревню… я никогда не видала… огней Ивановой ночи!..
   – Прыгайте через реку! дурашливо предложил Давиденко. – Ну, раз… два…
   – На пароме можно, – предложил Арбузов мрачно. – Тут паром есть.
   – Идемте, идемте… миленький… Я вас любить буду! – схватилась за его руку Женечка в решительном восторге.
   – Смотрите ж, любите, – мрачно улыбнувшись, сказал Арбузов. – Павел! – крикнул он на всю рощу. – Зови паром.
   Слышно было, как кучер, обрываясь и булькая в воде песком и мелкими камешками, спустился к реке.
   – Па-ром… Да-вай па-ром! – закричал он где-то внизу.
   – О-ом… ом… – заголосило далеко по реке.
   – Давиденко, а ну, ты! – предложил Мишка. Громадный студент подошел к краю обрыва, приложил обе руки ко рту и заорал так, что загудело на том берегу.
   – Гоп-топ!.. Бувай, бувай!..
   – А ну вас… оглушите!.. – хохотала Женечка.
   – Ай-ай-ай! – голосило где-то звонкое перепуганное эхо.
   – Голосина! – с мрачным одобрением заметил Арбузов.
   На том берегу продолжали тихо петь, мелькали и исчезали огненные языки. Река безмолвно и темно веяла холодом простора и загадочной силы. Что-то черное отделилось от берега и медленно стало пересекать, как будто посветлевшую воду.
   – Какой страшный! сказала Евгения Самойловна.
   Паром чернел все больше и, как будто не двигаясь, все рос и рос, а полоса светлой воды между ним и берегом становилась все уже. Заскрипел канат, и послышались грубые переклики паромщиков-мужиков.
   Стали спускаться к воде. Евгения Самойловна, хохоча, чуть не свалилась с откоса.
   – Держите меня… упаду! – кричала она.
   – Давайте руку, – басил невидимый Давиденко и лез на нее, как медведь.
   – О, чтоб тебя! – где-то вскрикнул Тренев и, должно быть, съехал вниз, потому что посыпалась земля и забулькали в воде камешки.
   Черная масса парома, скрипя, качалась у берега. С хохотом, шутками и остротами взобрались на трухлявые, качающиеся под ногами доски. Черные безличные мужики налегли на канат. Паром заскрипел, и между ним и берегом, все расширяясь и расширяясь, показалась светлая полоса воды.
   А мы не утонем? – спрашивала Евгения Самойловна, с жутким любопытством глядя на холодную бездну, колебавшую красные отблески костров, и синие, крутящиеся в глубине звезды.
   Все громче и громче слышалось пение, и уже можно было разобрать нелепые и поэтичные слова малороссийской песни. Гудели басы, и высокий бабий голос заливисто забирал все вверх. Костры горели ярко, выбрасывая свирепые языки, и розовые хаты стояли на берегу, глядя в темную воду.
   Когда компания подошла к самым кострам, пение вдруг смолкло. Десятки странных от огня лиц со всех сторон смотрели на господ, неведомо откуда появившихся, и отовсюду из мрака блестели любопытные, даже как будто враждебные, глаза.
   – Ну, что ж это… – разочарованно протянула Евгения Самойловна. – Они испугались нас!..
   Брошенные костры быстро догорали, трещал и корчился черный хворост. Парубки и девки, казавшиеся очень хорошенькими и дикими, в своих пестрых венках, молча во все глаза смотрели на господ. Те столпились кучкой, нарядные и тоже странные среди дикой, ночной обстановки, не знали, что им делать, и чувствовали себя неловко. Первый нашелся Давиденко.
   – Ну, что ж вы стали, господа… – закричал он. – Давайте прыгать… Евгения Самойловна… ну!
   Молодая женщина смеялась и пряталась за мужчин. На ее красивое, с блестящими глазами лицо падал красный свет костра, и оно тоже казалось каким-то диким. Точно это была вовсе не городская барышня, наряженная в красное узкое платье и стальные светлые ботинки, а какая-то странная красивая ночная женщина.
   – Ну, что ж вы… ну!.. Мишка, вали! – кричал Давиденко.
   Начинай ты, – скромно отозвался откуда-то сзади Мишка.
   Громадный студент разбежался, подпрыгнул и перескочил через огонь. Совершенно неожиданно откуда-то вынырнул маленький Мишка и, легче пуха, перелетел костер…
   – Ну же, Евгения Самойловна!.. Да что вы, право! Так нельзя! – кричал запыхавшийся Давиденко, возвращаясь откуда-то из мрака.
   Она смеялась, и глаза у нее блестели желанием и застенчивостью.
   Длинный Краузе выдвинулся вперед, с важным видом подошел к костру, с недоумением поднял косые брови и перешагнул огонь, как журавль.
   В толпе засмеялись.
   Вдруг, точно кто-то толкнул ее, Евгения Самойловна, высоко подобрав платье, так, что видны были ботинки и черные стройные чулки, легко побежала к огням. Взметнулось красное пятно, огонь припал к земле, мелькнула полоска розового тела над чулком, и она исчезла в дыму, по ту сторону огня, опять вспыхнувшего ярким торжествующим смехом.
   – Браво, браво, браво! – закричали Давиденко, Тренев, Мишка и другие.
   Точно это прорвало какую-то преграду. Девки, развевая юбки и показывая голые ноги чуть не до пояса, одна за другой полетели за Женечкой. Прыгнул какой-то парубок, Давиденко тяжело перескочил опять, и за ним, как прикованный, мелькнул маленький взлохмаченный Мишка. Какой-то сумасшедший восторг охватил всех. Евгения Самойловна, раскрасневшаяся, растрепанная, страшно красивая, бегала и прыгала, падала и хохотала. Парубки подвалили хворосту, и огонь запылал высоко и радостно. Двое мальчуганов, разбежавшись с обеих сторон, налетели друг на друга и чуть не попали в огонь. Хохот стоял над лужайкой, дым и искры валили кверху. Какой-то веселый шабаш стоял среди темной ночи, и сверху смотрели на него холодные неподвижные звезды, а снизу веяла сыростью молчаливая темная река.
   Наконец, устали. Евгения Самойловна, тяжело дыша и блестя глазами, повалилась прямо на траву.
   – Не могу больше!.. – простонала она.



XXIII


   Опять плыли на пароме через темную холодную воду. Тускнели вдали костры, и ширилась светлая полоса воды. Опять послышалось пение и постепенно замирало.
   После пережитого возбуждения, шума и движения, блеска костров и дико красивых, прыгающих через огонь фигур странно красивой и торжественной казалась ночь. Звезды мерцали тихо, плескала таинственно и плавно река, охватывала торжественная вольная тишина.
   На берегу уже фыркали невидимые запряженные лошади и позванивали бубенчиками арбузовской тройки.
   – Пора и домой, – сказал доктор Арнольди, подымаясь навстречу возвращавшимся, усталым и счастливым молодым людям. – Ну, что… весело? – ласково спросил он Евгению Самойловну.
   – Ах, доктор, как хорошо!.. Отчего вы не поехали?.. Вот, ей-Богу!
   – Ничего, я тут пива выпил, – равнодушно ответил старый толстый доктор.
   – А мне не хочется домой! – говорила молодая женщина жалобно, точно ребенок, которого ведут спать.
   – Знаете что, – предложил Давиденко, – пусть лошади за нами едут, а мы пройдемся по дороге.
   В темноте было трудно идти через рощу. Темные деревья призраками вставали там, где их не ожидал глаз, какие-то ямы оказывались там, где казалось ровно, спотыкались на корни, смеялись. Потом вышли на опушку и пошли полем. Степной ветер тихо и вольно подул в лица.
   – Ах, как хорошо! – все повторяла Евгения Самойловна, идя впереди с Давиденко и Михайловым. – Так хорошо, что лучше и не надо. – А знаете, – сказала она, подумав, – давайте говорить, для кого из нас что лучше сегодняшней ночи… Самое лучшее!.. Чего кто хотел бы от своей жизни…
   – Я… – начал Давиденко положительным басом.
   – Нет, постойте, я сама буду говорить! – перебила его Евгения Самойловна. – Для вас… Вы бы хотели, чтобы быть сильным, сильнее всех на свете, класть, как это называется, на обе лопатки…
   – Ну, вот, – обиженно возразил Давиденко, – вы меня уж очень того…
   – Ах, да! – захохотала Женечка. – Простите… Вы хотели бы торжества революции и освобождения народа… так? Угадала?.. Как это я не догадалась сразу?.. Мосье Тренев хотел бы, чтобы усы у него выросли, как вот та береза!..
   Все засмеялись. Тренев сконфуженно дернул себя за усы в темноте. И горько подумал: как она далека от правды!..
   – Доктор Арнольди хотел бы, чтобы его все оставили в покое, мосье Чиж, чтобы все стали социал-демократами, Захар Максимович – съесть весь мир живьем… Сергей Николаевич… хотел бы…
   – Вас! – вдруг тихо, так, что слышала только она, шепнул Михайлов.
   – Это дерзость, – нисколько не смущаясь, ответила ему Женечка быстро.
   – Что он сказал? – любопытно осведомился Давиденко.
   – Ничего… глупость, – скороговоркой ответила Евгения Самойловна, но в голосе ее прозвучало что-то странное. Как будто ей было приятно то, что сказал Михайлов.
   – Мосье Наумов, – продолжала Женечка, – хотел бы…
   – Чтобы все люди передохли! – насмешливо отозвался из темноты Чиж.
   – До некоторой степени – правда, – сказал спокойно Наумов.
   – Ну, это уж очень жестоко! – засмеялась Женечка. – Зачем? Когда так хорошо жить!
   – А Краузе застрелиться хочет! – крикнул вдруг откуда-то Мишка дурашливо.
   В темноте все говорили как-то странно, как будто не своими голосами и не свои слова. Было легко, хотелось дурачиться и смеяться. Кто-то заспорил, некоторые отстали. Другие ушли вперед. Далеко в поле разносились крики и смех.
   Михайлов шел немного сзади Давиденко и Женечки. Перед ним неясно маячила в темноте ее тонкая, волнующаяся на ходу талия, красное платье теперь казалось совсем черным, белела под черными волосами шея. Пахло от нее духами и каким-то еще оживленным волнующим запахом.
   Михайлов смотрел на эту белевшую шею, на тонкую талию, и ему хотелось обнять ее. Хотелось сказать что-нибудь острое, что взволновало бы ее, эту красивую смелую женщину. Он чувствовал, что сейчас многое можно сказать ей. Когда Давиденко заспорил о чем-то с Чижом, Михайлов догнал Евгению Самойловну и сказал тихо, невольно вздрагивая от возбуждения:
   – Евгения Самойловна, а вы не боитесь, что кто-нибудь видел вас, когда вы купались?
   – Что за вопрос? – быстро обернулась она. Черные глаза со странным выражением посмотрели прямо в глаза Михайлову. Михайлов не отвел взгляда, и минуту они молча смотрели друг на друга. Потом что-то мелькнуло и пробежало в черных глазах. Должно быть, она покраснела немного. Женечке показалось, что в его глазах она вдруг увидела, как в зеркале, себя самое, голую, не скрытую от его бесстыдного желающего взгляда.
   – Я ничего не боюсь! – вдруг сказала она с вызовом, слегка покачала головой, засмеялась и побежала вперед.
   – Доктор, доктор! Где же вы… что ж вы меня бросили! – услышал Михайлов ее странный, чересчур звонкий голос, и ему почему-то почувствовалось, что глаза ее ярко блестят, ноздри раздуваются.
   У экипажей, пока садились и спорили, кому с кем ехать, Михайлов догнал Женечку. Толстый доктор, кряхтя, как старик, усаживался и не обращал на них внимания.
   – Сергей, ты со мной… иди сюда! – крикнул издали Арбузов.
   – Сейчас, – ответил Михайлов. – Ну, до свидания, – сказал он Евгении Самойловне, улыбаясь и протягивая обе руки.
   Она пристально посмотрела на него, точно запоминая это мужественное и красивое лицо, потом улыбнулась и решительным жестом тоже подала обе руки.
   – До свиданья!
   Михайлов задержал эти маленькие, крепкие и теплые руки долгим, что-то говорящим пожатием и смотрел прямо в черные, даже в темноте блестящие глаза.
   – А все-таки я вас видел! – выразительно сказал он.
   Евгения Самойловна чуть покраснела.
   – Ну, и стыдно! – вызывающе ответила она, как бы борясь против слабости стыда.
   Волна смелости и дерзости подхватила Михайлова.
   – Ничуть не стыдно… ничуть! – показывая белые зубы, возразил он. – Если бы вы знали, какая вы были красивая… вся… нагая… – докончил он задрожавшим от сдержанного волнения голосом.
   – Ой-ра, ой-ра! До свиданья!
   Лошади тронули.
   Михайлов, весь наполненный кружащим голову ощущением силы, молодости и неясной надежды, чувствуя каждый нерв своего тела, побежал к звавшему его Арбузову.



XXIV


   В белом легком платье, с обнаженной шеей, с кисейным шарфиком на светлых волосах, Лиза стояла посреди мастерской и, наивно приподняв брови, смотрела на картину.
   Первый раз она видела эту обстановку, первый раз была одна у мужчины, и ей было чего-то страшно, интересно и неловко. Она старалась быть серьезной и смотреть только на картину, не замечая Михайлова, но руки ее застенчиво крутили концы шарфика, а на щеках то появлялся, то исчезал легкий взволнованный румянец.
   Михайлов стоял у нее за спиной, и близость ее здорового свежего тела, закрытого только легкой, почти прозрачной материей, волновала его.
   Близко перед глазами была ее голая крепкая стройная шея с легким загаром, а там, где кончался вырез платья, виднелась и таинственно скрывалась белая полоска незагорелого здорового тела. Глаз невольно скользил по этой маленькой наготе и томился, что не видно дальше, там, где все тело, упругое и свежее, скрыто в своей молодой прелести. Когда Лиза двигалась, видно было, как под платьем мягко ходили изгибы спины, мягкой талии и круглых плеч. Свежий, точно после купания, запах молодого женского тела веял от нее.
   Иногда, точно чувствуя на себе его жадный бесстыдный взгляд, Лиза оглядывалась, встречалась с ним глазами и отворачивалась, краснея. Тогда она казалась такой милой и доброй, что хотелось просто поцеловать ее.
   – Ну, что, нравится вам? – спрашивал Михайлов. Лиза повернула к нему через плечо свое смущенное порозовевшее лицо и с наивным восторгом ответила:
   – Еще бы… Как хорошо! Какой вы счастливый! Михайлов близко смотрел на ее двигавшиеся румяные свежие губы, и сладострастно-нежное желание поцелуя стало почти нестерпимо. Должно быть, в его темных глазах загорелся какой-то опасный огонек, потому что Лиза вдруг невольно посмотрела на его глаза, на губы, опять на глаза и торопливо отвернулась к картине. Михайлов увидел только, как покраснели се маленькие уши, прикрытые пушистыми светлыми волосами.
   – Ну, что ж… будет вам смотреть… садитесь, – сказал он. – А то я начну вас ревновать к своей картине.
   Ему казалось, что если девушка сядет, здесь у нею, на его диван, снимет свой шарфик, то будет ближе и доступнее. И Лиза, должно быть, тоже чувствовала это, потому что боялась, не садилась и избегала смотреть в глаза.
   – Нет, я только на минутку… надо уходить… – робко защищаясь, возражала она.
   – Неужели вы только для того и пришли, чтобы сказать мне это? – близко заглядывая ей в лицо, шутливо и нежно спросил Михайлов.
   Лиза смущенно засмеялась.
   – Нет… Но дома могут хватиться… я сказала, что сейчас вернусь…
   – Папы и мамы боитесь? – шутил Михайлов, и в звуках его ласкающего голоса слышалось: «Ведь все равно не уйдешь от меня, глупая девочка. Так лучше скорее».
   – Никого я не боюсь! – возразила Лиза и покраснела.
   – Никого и ничего? – прищуривая глаза, спросил Михайлов.
   – И ничего! – с полудетским упрямством ответила девушка и опять покраснела.
   – Будто бы! – так же загадочно протянул Михайлов. – Ах вы, моя смелая девушка!.. Ну, и докажите… посидите со мной!
   Он протянул руку и коснулся легкого шарфика на се волосах. И как будто путаясь его прикосновения, уступая только, чтобы держать его дальше, Лиза сама, путаясь, сняла свой шарфик.
   – Ну, хорошо… что же мы будем делать теперь? – сказала она, садясь на кушетку.
   Сказала машинально, чтобы что-нибудь говорить, и, видимо, не придавая своим словам того темного и бесстыдною значения, которое придал им Михайлов, когда улыбнулся.
   Не отвечая, он сел рядом и тихо взял ее за руку. Горячая мягкая рука тихо задрожала в его жадных пальцах. Она хотела высвободить руку, но не посмела, и сама взяла его за руку не то, чтобы приласкать, не то, чтобы удержать ее. И когда Михайлов настойчиво и нежно обнял ее, она вдруг вся забилась, не сумела вырваться и, уклоняясь от его горячих губ, ищущих ее улыбающегося свежего рта, спрятала розовое лицо у нею же на плече. Было в этом движении что-то беспомощное, чистое и трогательное, но Михайлов не тронулся им. Настойчивая мысль, все об одном, владела им, и когда она не могла видеть его лица, Михайлов улыбнулся сам себе циничной торжествующей улыбкой. Он скрыл это жестокое выражение давно привыкшего к женской застенчивости жадного самца, ласково попытался поднять ее голову, но не смог и поцеловал сзади, в открытую крепкую шею под пахнущими завитками светлых волос.