– Ну, не надо! – прошептала она растерянно, глубже пряча лицо на его плече и невольно прижимаясь к нему.
   – Почему не надо? – тоже шепотом, сам не замечая этого, спросил Михайлов и грубо, жадно стал целовать эту голую шею, как бы выпивая губами в прикосновении холодноватой свежей кожи ту наготу, которая еще недоступна была для него.
   – Так… не надо… – шептала Лиза.
   Михайлову стало жарко. Он почувствовал, как напрягается все тело и горит голова от близости и запаха ее. Рука его незаметно, нарочито незаметно, скользнула по ее плечу и, как бы только крепче обнимая, нечаянно коснулась пальцами начала мягкой круглой груди.
   Девушка не поняла смысла этого прикосновения и не отстранилась, но когда Михайлов с внезапной смелостью и грубостью бесстыдно сжал пальцами всю ее мягкую подающуюся грудь, вдруг высвободилась и спросила серьезно и печально:
   – Зачем это?..
   Досада охватила Михайлова за ее упорство. Эта простенькая, наивная девушка сопротивлялась дольше, чем он ожидал. Он знал, что рано или поздно все кончится так же, как и с другими, и ему даже странно было, что она еще тянет и отталкивает его.
   – Я вас люблю, – сказал он, придавая голосу всю нежность и силу, на какую был способен, зная, что не в словах дело, а в этой власти, которая была в самых звуках голоса.
   – Зачем вы это говорите? – еще печальнее, но с робкой надеждой, быстро взглянув на него, сказала Лиза. – Ведь это неправда!
   – Нет, правда! – не обращая внимания на это робкое, трогательное выражение, возразил Михайлов. Охваченный одной мыслью, одним желанием, он почти не замечал, что говорит, и только старался незаметно, под шум слов, опять овладеть се телом. Рука его настойчиво снова коснулась ее груди.
   «Какая у нее маленькая грудь!» – сладострастно подумал он.
   – Вам просто хочется еще одного лишнего наслаждения… – пряча лицо, проговорила Лиза.
   – Почему же только это… – сказал Михайлов, подымая ее голову и ища губ. С тайной жестокой радостью он заметил, что она уже не боится его руки, жадно сжимавшей эту маленькую упругую грудь. Ему удалось приподнять ее лицо, и, прежде чем она успела вырваться, горячие губы прижались к ее свежему влажному рту. Лиза дернулась, но губы с силой прижались к ее губам, сильные руки охватили ее тело, как тисками, сжали и скомкали грудь наглым и бесстыдным движением, и, покоренная этой силой и настойчивостью, девушка перестала сопротивляться и, закрыв глаза, замерла под его долгим жадным поцелуем.
   Губами нагибая ее голову все дальше и дальше назад, перегибая все тело, Михайлов незаметно почти повалил ее. И девушка вдруг почувствовала, что его сильное, твердое тело почти лежит на ней, а рука касается платья у ног. Панический ужас охватил ее. Она быстро вырвалась и встала. Михайлов, красный, с прилипшими ко лбу волосами, тоже встал.
   У него потемнело в глазах и была ярость, точно у зверя вырвали уже полузадушенную добычу.
   – Мне пора… – срываясь, торопливо сказала она, ища свой шарфик.
   Михайлов понял, что слишком поторопился, что она испугалась и может уйти совсем.
   – Значит, вы меня не любите? – грустно сказал он.
   Лиза посмотрела на него, и во взгляде ее наивных серых глаз засветилась такая покорная, нежная и печальная влюбленность, что у Михайлова опять закружилась голова.
   – Не любите, конечно, не любите! – нарочно повторил он, хватая ее за руки у круглых обнаженных локтей.
   Она тихо вырвала руки и взглянула на него с укором.
   Потом медленно стала надевать шарфик.
   – Вы как будто обиделись? – сказал он.
   – Разве я могла бы целовать человека, которого не люблю! – сказала она гордо и вдруг стала как будто другой: не наивной молоденькой девушкой, а большой и сильной женщиной.
   Михайлов не нашелся, что ответить.
   – Зачем вы это сказали? – продолжала девушка, как будто не могла успокоиться и забыть обиды. – Ведь вы же знаете, что это неправда!
   – А зачем вы меня мучаете? – мстительно ответил Михайлов.
   – Чем? – подняла на него наивные глаза Лиза.
   – Разве вы не знаете, что если мужчина любит, он хочет обладать всей женщиной… ее телом… всем!.. – стискивая зубы от желания, сказал Михайлов. – Знаете?
   – Знаю… – опуская голову, тихо ответила девушка.
   – Ну? – выговорил Михайлов с силой. Лиза не ответила сразу. Она смотрела вниз, как бы в жестокой борьбе, стыдясь тех слов, которые дрожали на ее розовых губах.
   – Ну? – повторил Михайлов.
   – А потом? – еле слышно спросила девушка и закрыла лицо руками.
   Михайлов жестоко и жадно смотрел на нее. Что-то насмешливое промелькнуло у него в темных глазах. Сколько раз он слышал этот вопрос.
   – Вы боитесь… последствий? – осторожно выговорил он.
   Девушка кивнула головой и еще ниже склонилась на руки.
   – Если я не захочу, этого не будет, – выразительно и откровенно сказал он, как бы нащупывая слова, которые не могли бы испугать ее своей грубостью и цинизмом.
   Девушка вдруг вся задвигалась, заметалась, точно ей стало невыносимо жарко и душно.
   – Я пойду… не могу… пустите меня… – растерянно бормотала она, стараясь проскользнуть мимо него к двери.
   – Ну, идите… совсем… – жестоко ответил Михайлов, зная, что она уйдет ненадолго.
   – До свидания, – сказала Лиза, точно бросаясь куда-то и на все, и вышла в дверь.
   Михайлов проводил ее горящим взглядом, потом подумал и пошел за нею.
   В саду их охватила свежесть и зеленая тень. Небо заголубело, свободное и прекрасное. Показалось, что они вышли на воздух из какой-то невыносимо душной, жаркой печи. Волнение улеглось. Лиза, улыбаясь, оглянулась на него, взглядом прося прощения за свое упрямство. Михайлов тоже улыбнулся ей.
   – Ну, до свиданья, упрямая девочка! нежно сказал он, взял ее руку и поцеловал.
   Как бы вознаграждая его за уступку, она не отнимала, как обыкновенно, руки.
   – Слышите? – сказала она, подымая голову.
   Михайлов прислушался.
   – Звонят! – сказал он, расслышав мерный перезвон.
   – Но мертвому… кто-то умер!.. – сказала девушка с мгновенно мелькнувшей торжественностью в глазах.
   – Ну и пусть!.. А мы будем жить! – беззаботно ответил Михайлов.
   Лиза взглянула на него и улыбнулась, влюбленно и нежно.
   – До свиданья… – шепнула она и совсем неслышно прибавила: – Милый…
   Потом повернулась и, придерживая шарфик на волосах, побежала к калитке сада.



XXV


   Умер старый профессор Иван Иванович. Дня за три до смерти он замолчал, и ни приход доктора Арнольди, ни заботы перепуганной Полины Григорьевны не могли заставить его отозваться. Казалось, что между ним и всей жизнью встала какая-то невидимая стена и уже навсегда отделила его от живых людей. Там, за этой стеной, совершалась последняя, никому не понятая борьба жизни и смерти.
   Когда его спрашивали о чем-нибудь, старичок отвечал коротко и вполне разумно, почти не путая слов. Можно было подумать, что он опомнился, понял, наконец, что-то и затаил в душе эту страшную тайну, боясь заговорить, чтобы не выдать себя. Целыми часами, никого не беспокоя, он просиживал в кресле, опустив на руки дрожащую облезлую голову, странно окаменевшую, и думал, закрыв глаза.
   Полина Григорьевна суетилась вокруг. Как бы в предчувствии близкого конца, она вдруг позабыла все свои мысли, всю усталость и стала кроткой, полной любви и жалости. И когда по ночам Иван Иванович вставал и садился на кровати, маленький, весь белый, она только следила за ним, притворяясь спящей, но ничего не говорила, не укладывала, не приставала к нему.
   И молчание жутко и торжественно сгущалось в их домике, точно входили первые волны вечной тишины.
   Стоило Полине Григорьевне пошевелиться, чтобы Иван Иванович торопливо, как будто украдкой, спешил лечь. Но стоило ей закрыть глаза и притаиться, он опять подымался, таинственно оглядывался на нее, садился и начинал скоро шевелить провалившимися губами, точно жуя какую-то торопливую бесконечную жвачку.
   Только потом Полина Григорьевна догадалась, что он молился.
   Это было так неожиданно и страшно, что ей показалось, будто весь мир изменил свое лицо.
   Сорок лет прожила она с ним и никогда не видала, чтобы Иван Иванович молился. Никогда он не ходил в церковь, смеялся над религией, издевался над попами, писал о церкви с разъедающим сарказмом. Когда-то она, неумная, религиозная женщина, даже пугалась его выходок против Бога и религии, думала, что Бог накажет, и спорила с ним. Но потом привыкла, сама утратила остроту веры, подчиняясь его влиянию, и религия, с ее попами, церквами, крестами и молениями, отошла от их жизни, как чужая, нелепая забава, до которой им нет никакого дела.
   И когда она сама бывала больна, когда умирали близкие люди или знаменитые друзья старого профессора, даже теперь, когда началось это ужасное, медленное умирание, никому и в голову не приходило призывать Ивана Ивановича, с его тонким и трезвым умом, к вопросу о молитве, загробной жизни и Боге.
   Но теперь это был другой человек. Какой-то маленький сухонький старичок, в одном белье, сидел на кровати Ивана Ивановича и в тишине ночи, так, чтобы не видела ни одна живая душа, наедине со своими непонятными мыслями, молился Богу.
   И Полина Григорьевна видела однажды, как он оглянулся кругом и тайком, торопливо, путаясь в движениях, перекрестился. Перекрестился раз, подумал и перекрестился опять. И как бы уразумев что-то, начал часто креститься, крепко прижимая ко лбу, груди и плечам дрожащие косточки мертвых рук. Губы его шевелились, голова тряслась, и Полина Григорьевна услышала торопливый, тайный шепот:
   – Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей… Господи, помилуй меня…
   Должно быть, он ничего больше не мог вспомнить. Ослабевшая мысль с беспомощными усилиями старалась вызвать из тьмы прошлого утерянные памятью слова наивных горячих молитв детства. Но они забылись и умерли. С тоской, с дряхлыми бессильными слезами Иван Иванович повторял все одни и те же слова: Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей!..
   На другой день она ничего не сказала ему. Какая-то странная тайна, которой не смела коснуться чужая рука, чувствовалась в этих ночных молитвах. Ужас овладел ею, и она только робко поглядывала на него.
   Ночью же, за два дня до смерти, повторилось то же самое, но с силой страшной, непонятной и печальной.
   Тускло горела лампа, давно уже не тушившаяся по ночам. Тьма стояла в соседних комнатах и, казалось смотрела оттуда жуткими подстерегающими глазами. Полина Григорьевна тихо притаилась под одеялом.
   Часа два Иван Иванович лежал совершенно неподвижно, лицом вверх, глубоко вдавив в подушку свою тяжелую голову и вытянув поверх одеяла кости мертвых рук. Страшно и угловато рисовалось под одеялом его длинное тонкое тело с провалившимся животом и приподнятыми острыми коленами. Спал он или думал, она не могла понять, но чувствовала, как что-то приближается и растет, наполняет комнату и давит грудь. Полина Григорьевна замирала от страха, не смея шевельнуться. Какой-то холодок полз по ее ногам, подходил к сердцу, сжимал его и длинными холодными пальцами касался мозга. Ей хотелось закричать, позвать Ивана Ивановича, но слова гасли в горле и только сердце колотилось с исступленной быстротой.
   Вдруг Иван Иванович шевельнулся. Тихо, как из гроба, поднялась дрожащая седая голова и повернулась к Полине Григорьевне тусклыми мертвыми глазами. Повернулась и замерла. Лампа прямо освещала его, и дико было это лицо мертвеца, встающего из могилы, с тусклыми, но живыми, как будто хитрыми и злыми глазами.
   Полина Григорьевна не шевелилась, но чувствовала, как волосы тронулись на ее голове и мурашки побежали по телу, вдруг ставшему потным и липким.
   Долго и неподвижно смотрел Иван Иванович. Чутко сторожила тишина каждую минуту, и казалось, что им нет конца. Потом он тихо отвернулся. Как голова воскового чучела, медленно повернулась его седая, заросшая седой щетиной голова, и он поднялся на кровати. Поднялся и опять замер, прислушиваясь. Все было тихо, только звенело и пело что-то в ушах.
   Полине Григорьевне казалось, что она сойдет с ума, но не было сил пошевельнуться, позвать его, крикнуть.
   Тогда Иван Иванович со страшным усилием приподнял и спустил с кровати тонкие костлявые ноги с синими суставами и желтыми, обмершими пальцами. На тоненьком костяке, смешно и страшно облаченном в белое бельецо, с его тесемочками и пуговками, казалась громадной мертвая голова.
   Он что-то делал со своими ногами и не мог. Упирался руками в кровать, качал головой, дрожал и падал. Наконец, нашел пол, укрепился и стал подыматься. И тут Полина Григорьевна увидела, куда он смотрит: в углу, давно забытая, но оставленная в память прошлого, висела икона и лампадка перед нею зеленого граненого стекла, никогда не зажигавшаяся. Полина Григорьевна знала, что внутри там пыль и дохлые мухи.
   Иван Иванович встал во весь рос г на дрожащих, подгибающихся ногах, еще раз оглянулся на кровать жены, хотел опуститься на колени, но не сдержался и тяжко рухнул вниз, рухнул и замер, ухватившись костлявыми пальцами за стул.
   Та же тайная сила удержала крик в горле Полины Григорьевны. И почему-то, точно почувствовав, что никто не должен видеть этого, она крепко закрыла глаза.
   Иван Иванович тихо шевелился. Странный костяной стук долетел до ее ушей, но она не поняла его. И вдруг страстный полубезумный шепот раздался в комнате:
   Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, яко на небеси и на земли… хлеб наш насущный даждь нам днесь и остави нам долги наши, яко же и мы… оставляем должникам нашим… во имя Отца, и Сына, и Святого Духа .. Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей… оставь мне долги мои… помилуй, Господи, помилуй… помилуй меня!..
   Дико и страшно звучали эти бессмысленные слова, и страшной силой неизбывной муки, непереносимым страданием дребезжал старческий срывающийся шепот.
   И опять долетел странный костяной удар. Полина Григорьевна открыла глаза, но за слезами ничего не могла разобрать, кроме расплывчатого белого пятна на полу.
   Иван Иванович молчал. Белое пятно шевелилось, странно выгибаясь и как бы стараясь ползти, но ни одного звука не было слышно. Полина Григорьевна сама не замечала, что уже не лежит, а сидит на кровати с широко открытыми глазами, распустившимися седыми волосами и протянутыми руками.
   Послышался опять слабый костяной стук, потом он повторился. Казалось, Иван Иванович часто-часто, неровно кладет поклоны и стукается лбом о пол. Немного было тихо, и опять он ударился черепом о пол. Несильно и гулко, и тогда застонал. В одно мгновение с ясностью молнии Полина Григорьевна поняла наконец, что он старается подняться, не может и ерзает по полу, колотясь головой о доски, в тщетных, скользящих усилиях.
   С отчаянным криком она бросилась к нему, охватила, подняла и посадила на кровать с неведомой ей силой. Иван Иванович растерянно бормотал что-то, шевелил руками и смотрел на нее жалкими виноватыми глазами.
   – А я, видишь… помолиться хотел… Так, шутя… давно не молился… думал попробовать… – бормотал он, и голова его тряслась. Ему было мучительно стыдно, но прежняя гордость ясного и сильного ума уже пала и растаяла в нем. Мал и слаб был его дух. И как маленький ребенок, он плакал, прижавшись к жене, точно ища у нее защиты.
   – Страшно мне… страшно, Полечка… умираю я!.. – бормотал он.
   Они сидели рядом на кровати, и оба плакали старчески бессильными слезами. Оба маленькие, седые, в белом белье. И вдруг горячая волна надежды радостным светом озарила ее.
   – Знаешь… позовем мы завтра чудотворную икону… отслужим молебен… Бог даст, ты поправишься!.. – говорила она и ласкала его по облезлой трясущейся голове нежными, любящими, жалеющими пальцами.
   И на другой день с утра их дом наполнился светлым ожиданием. Вымыли и вычистили комнаты, приодели Ивана Ивановича в свежий сюртук и ждали с трепетом и робкой надеждой.
   И когда икона, темная, суровая икона древности, водрузилась на белой скатерти, зажгли перед нею трепетные свечи, и рыжий поп, тот самый, которого Арбузов высадил в поле, облаченный в светлую епитрахиль, стал читать и петь, Иван Иванович сполз с кресла на колени и заплакал.
   Солнце светило в окно и золотом света, радостным и милым, наполнило все углы комнаты. Гулко звенели голоса попа и дьячка, тихо вился дымок кадильный. И в свете дыма и сиянии чернела икона с суровым безрадостным ликом, почернелым от времени.
   Плакала Полина Григорьевна, плакал Иван Иванович, плакала беременная Лида, и была радость и надежда в светлых слезах. Как будто только теперь все поняли, что нет иной надежды, нет иной защиты, кроме той светлой и всемогущей силы, которая откуда-то, из сияния великого солнца, из голубых высот, тихо сходила к лику черной иконы.
   Иван Иванович, широко раскрыв слезящиеся глаза, смотрел снизу на темный лик, и слезы ручьями текли но морщинам его страшной мертвой маски. Всю последнюю силу своей догорающей жизни, весь ужас и всю тоску последних темных ночей выливал он в этом безмолвном, молящем взгляде. Никакая сила не оторвала бы его в эту минуту от черного странного пятна на снежно-белой скатерти.
   И когда голоса попов, фальшиво переплетаясь и дребезжа в дикой исступленной мелодии, наполняли комнату, слезы быстрее бежали по щекам Ивана Ивановича.
   В эту минуту он отказывался от всей жизни своей, от своего гордого ума, от науки, опыта и дерзости разума, обманувших его. И в скорбно-светлом смирении, без слов, одними слезами, он просил эту неведомую силу пощадить его, спасти и помиловать.
   Икону увезли. Рыжий отец Николай, крякая и оправляя рукава, поговорил о городских пустяках с Полиной Григорьевной, пожелал больному выздоровления и ушел. Синенький дымок еще вился и тоненькой перекрученной струйкой тянулся в открытую форточку.
   Иван Иванович сидел на диване чистенький, беленький. Губы его еще дрожали, но в слезящихся глазках был свет напряженной, детской, чистой веры. И все его старенькое личико светилось внутренним светом. Солнце добралось до головы его и благословляющим светом, грея и лаская, осенило ее. Он, радостно, бессмысленно улыбаясь, смотрел на Полину Григорьевну и дочь Лиду, точно первый раз увидел их.
   – Ну, вот и слава Богу… Теперь ты поправишься… – ласково, как ребенку-имениннику, говорила старушка и брала его за худые руки, лаская их, вся светлая от надежды и любви.
   Иван Иванович смотрел на нее светлыми глазами и улыбался, а на щеках его еще дрожали прозрачные, чисто детские слезы. Весь он был светлый, точно осветился изнутри.
   Пришел доктор Арнольди, тяжелый и громадный, с угрюмым обрюзглым лицом. И ему Иван Иванович сказал:
   – А я того… помолился… как это называется… причастился… А, доктор? Хорошо, а?
   – Это очень хорошо! – сказал доктор Арнольди, и в его заплывших умных глазках нельзя было прочитать, смеется или верит он.
   Так они сидели долго и разговаривали. Говорили, собственно, только доктор, Лида и Полина Григорьевна. Иван Иванович сидел на диванчике, обложенный белыми подушками, и радостно-светло смотрел на них.
   Потом он утомился и попросился лечь. Доктор внимательно посмотрел на него и ушел, сказав Лиде:
   – Я буду дома до четырех часов, а после у Раздольской… если что понадобится, пошлите за мной туда.
   Лида не поняла страшного смысла его предостерегающих слов и весело ответила:
   – Хорошо, хорошо, только вряд ли понадобится… папе гораздо лучше.
   Иван Иванович заснул. Лида и Полина Григорьевна сидели в соседней комнате и тихо говорили между собой. Спал Иван Иванович долго, часа два. Ровно и тихо лежал он поверх одеяла. Лида обратила внимание, что он спит слишком долго и совсем не слышно дыхания. Смутная боязнь овладела ею.
   – Не разбудить ли?.. Не надо… пусть спит… а, по-моему, лучше разбудить…
   Две женщины с растерянными лицами стояли над ним и смотрели. Их спокойная тихая радость исчезла, как не бывшая. Но лицо спавшего было спокойно, ровно лежали, недавно причесанные, седые волосики и смешно топорщились на макушке. Сюртук на груди не шевелился.
   – Что это… что? – не веря себе, спрашивала Полина Григорьевна.
   – Надо разбудить! – тревожно шептала Лида. – Страшно… Надо за доктором.
   – Разбуди, разбуди…
   – Или не надо?.. Пусть спит?.. Что это такое… Я разбужу!
   Странная суета поднялась вокруг неподвижно лежащего тельца в чинном профессорском сюртуке. Ужас, предчувствие чего-то страшного охватили двух женщин. Прислуга побежала за доктором. Лида, наконец, решилась и тронула синюю мертвую руку, чтобы пощупать пульс. Рука была холодная и подалась, как резиновая. Тогда в стихийном ужасе она начала тормошить сухонькое малое тельце.
   – Папа, папа… – кричала она. – Проснитесь… папа!
   Молчание было ответом.
   – Иван Иванович!
   И вдруг Иван Иванович открыл глаза. Все тело и лицо его оставались неподвижны, но глаза взглянули широко и странно. Это уже не были глаза живого человека. Они были прозрачны и смотрели внутрь. Как будто он не видел ничего, как будто его вернули силой откуда-то, куда ушла уже его душа. Лида в ужасе отскочила от этого страшного взгляда.
   – Ай! – закричала она. – Мама!
   – Иван Иванович, что с тобой! – крикнула Полина Григорьевна, кидаясь и охватывая его руками, точно стараясь удержать над бездной.
   Мертвые глаза медленно, тихо повернулись в ее сторону и остановились на ее лице, тем же прозрачным, видящим что-то ужасное взглядом.
   – Иван Иванович! – завопила старушка, не в силах уже вынести этого ужаса.
   Она тормошила его, дергала, обнимала, мочила слезами мертвое лицо.
   Вдруг так же неожиданно рот Ивана Ивановича раскрылся черной впадиной. Костенеющий язык дрогнул и высунулся в бесполезном и последнем усилии. Ужасом, имени которому нет у живых, исказилось его лицо, широко выперли из орбит глаза, и он засмеялся…
   Этот смех был так дик и ужасен, что обе женщины отскочили в ужасе.
   Несколько мгновений Иван Иванович со страшной быстротой водил глазами по комнате, скользя и не задевая взглядом ничего. Потом выпятил грудь, втянул живот, запрокинул голову, захрипел и замолчал.
   Мгновенно переменилось его лицо: тупая важность трупа каменно одела губы, закрыла глаза и заострила нос, отвалился подбородок и отверзлась черная страшная дыра рта.
   И уже нигде, ни среди зеленых деревьев, ни в лунном свете, ни в ветре, ни в голубых морях, ни в солнечном сиянии, ни среди великих человеческих городов не было того, кого звали Иваном Ивановичем, кто жил, страдал, верил, мыслил и любил себя.
   Билось и кричало у трупа маленькое седое существо, суетились люди, торопливо копошился прибежавший доктор Арнольди, но труп лежал торжественно и неподвижно, и голова качалась, как будто упрекая людей в их бессмысленной и смешной суете.
   Тяжко и гулко ударил колокол на соборной колокольне. Мрачно, черным гулом покатился удар и замер далеко в степи, за домами и садами, где живые люди на мгновение оставили свои заботы, разговоры, смех и ссоры, подняли головы и сказали:
   – Кто-то умер!
   Потом мелодично и жалобно зазвонили маленькие колокольчики. Дребезжа, перезвякнули средние колокола, жалуясь серебристыми слезами… И опять ударил тяжелый черный колокол.



XXVI


   Длинный корнет Краузе и маленький студент Чиж стояли у дверей мастерской Михайлова, когда в конце садовой дорожки показалась светлая торопливая фигурка Лизы. Чиж первый увидел ее и узнал. Он быстро взглянул на Михайлова, потом отвел глаза и торопливо заговорил:
   – Ну, одним словом, до свиданья… А это, что говорит этот сумасшедший, ерунда!.. Черт знает что такое!.. До свиданья!
   – Вы говорите так потому, – важно возразил длинный корнет, не заметивший ни Лизы, ни волнения Михайлова, ни странной поспешности Чижа, – потому что не понимаете его идеи… Я нахожу в ней кое-какие нелогичности, но считаю, что это великая и важная идея…
   – Ну, ладно, ладно… потом поговорим… Идем!.. – неловко перебил его Чиж, невольно оглядываясь назад.
   – Нет, позвольте… это очень интересно, – продолжал Краузе. – Если отбросить то, что он не признает самоубийства, что, по-моему, только малодушие, то мысль его…
   – Да ну вас… идемте же! – с досадой вскрикнул Чиж и торопливо попрощался с Михайловым, немного покрасневшим и отводившим глаза.
   Краузе, наконец, заметил что-то странное. Он важно перевел глаза со смущенного лица Чижа на бегающие глаза Михайлова, высоко приподнял брови и сказал:
   – Ну, пойдемте.
   Михайлов преувеличенно ласково прощался с ними, в душе чуть не столкнул их с крыльца и, вернувшись в мастерскую, стал ждать, волнуясь и дрожа. Слышно было, как что-то презрительно и холодно спрашивал Краузе и как тихо, брезгливо отвечал Чиж. Потом стукнула калитка, и все стихло. Лиза, должно быть, спряталась или вернулась, потому что голоса ее не было слышно.