Краузе что-то делал, что-то переставлял, неслышно двигаясь взад и вперед, сопровождаемый черной тенью на стене, – тенью, стерегущей и повторяющей каждое его движение.
   Где-то, должно быть, жили люди, смеялись, говорили, пели, смотрели на живые лица друг друга. Здесь, точно в глубине своей души, совершенно один, в глубоком молчании думал о чем-то корнет Краузе.
   Не было во всем мире человека, который в эту минуту вспомнил бы о нем, но он думал обо всех. Холодно и жестоко, точно разрезая анатомический препарат с целью найти истину и проверить какой-то решительный опыт, Краузе вспоминал каждого человека, пристально вглядывался в его лицо и холодно забывал. Ничего, что бы пробудило в нем светлую искорку. Пусто и холодно было в его душе, как в ледяной могиле.
   И было при этом у корнета Краузе отчетливое представление, что сердце у него и в самом деле маленькое, а голова громадна. Так громадна, что наполняет всю комнату, давит на сердце, на стены, на потолок, гасит свечи, душит, выходит за пределы комнаты, и вот… среди мрака ночи, горя светом изнутри, стоит эта чудовищная голова на пустой и черной земле. Стоит и смотрит.
   Медленно поворачиваются страшные, все видящие мертвые глаза, и все, на что смотрят они, умирает, распадается в прах.
   Становится очевидно, что в мире существует только она одна – громадная голова корнета Краузе, а кроме нее нет ничего. Она закроет глаза, и все исчезнет.
   Этот странный кошмар продолжался минуты две-три. Краузе стоял посреди комнаты и молчал. Потом тихо шевельнулся опять.
   Дождь усиленно зашумел за стеной. Корнет взял виолончель, выдвинул на середину комнаты стул, сел и начал играть.
   Долго и странно пела виолончель ровным торжественным голосом. В кухне проснулся денщик и подумал, что его благородие опять зачудил! Дождь шумел, и было что-то общее в его непрестанном шорохе, которому, казалось, нет конца, и ровном торжественном голосе виолончели.
   Краузе смотрел в угол, не сводя глаз с какой-то, ему одному видимой точки. Косые брови не двигались, длинное лицо стояло, как маска. В душе была пустота, и казалось, что оттого так неподвижно лицо и так застыли глаза, что из угла на него смотрит другое такое же непонятное и неподвижное лицо – лицо смерти.
   Виолончель пела, шумел дождь. Два голоса сливались в тягучую жуткую мелодию. Было страшно от этих торжественных звуков пустоты.
   Виолончель замолкла. Краузе сейчас же встал и аккуратно поставил ее в угол. Потом потушил свечи на столе и зажег одну возле кровати, в спальне. Черная тень украдкой выбралась из темной комнаты за ним в спальню и села на кровать за его спиной. Краузе стал раздеваться.
   Сняв сапоги, он несколько минут неподвижно сидел и смотрел на огонек свечи. Желтое пламя горело ровно и светло, но вдруг стало колебаться, расплываться, обратилось в сверкающий оранжевый круг… Краузе медленно перевел глаза на длинную серую шинель, висевшую в углу на гвоздике. Она висела неподвижно, пустая и серая. Но только что взгляд его сосредоточился, как длинная серая штука заколебалась, стала стягиваться… и растягиваться… Краузе отвернулся и лег. С минуту он лежал неподвижно и тихо шевелил бровями, как бы в недоумении. Потом потушил свечу.
   Мгновенно налетел мрак, и скрылось длинное лицо с косыми бровями, и от него скрылось все. В темноте страшно было слышно, как дождь шумит; точно он вдруг подошел к окну и затянул свой могильный шепот настойчиво, в самое ухо. Жуткие тени ходили по комнате. Все мертвые тени… Они озабоченно и суетливо ходят в темноте, что-то делают, сходятся и расходятся, подходят к корнету Краузе, наклоняются над ним и опять отходят. В трех углах, видных Краузе, неподвижно стоят черные и высокие, до самого потолка.
   Знакомые лица плавают в черном тумане перед широко открытыми невидящими глазами Краузе. Внимательно и серьезно он всматривается в них.
   Да, все они существуют, живут, страдают, радуются… Они – живые! Что это значит – живые?.. Они думают, что видят солнце, ощущают его светлую благодать, думают, что мыслят, любят друг друга, делают множество больших и малых дел… Но все это потому, что их заключили во время, и вне его они не могут мыслить и чувствовать. Они не принимают вечности, которая есть пустота и мрак… Время это только биение их сердца… заставь замолчать сердце, и время исчезнет, наступит вечность, а с нею абсолютная пустота. Если времени не будет – и ничего не будет!..
   Вот в темноте перед корнетом Краузе мелькают светлые точки, мерещатся какие-то тени, кто-то стоит по углам… но ничего этого нет! Мир не населен этими загадочными существами, они только мерцание от сетчатой оболочки. Вот слышатся какие-то звуки, шепот и долгий тоскливый звон, вытягивающийся в тоскливую бесконечную мелодию… но звуков нет никаких, это просто дрожание нервов барабанной перепонки самого корнета Краузе. А может быть, напротив, вселенная полна непрерывным ужасающим ураганом звуков: темные колоссальные массы планет с неведомой силой, гулом и свистом режут пространство… но их не слышит и никогда не услышит корнет Краузе, потому что ухо его не воспринимает больше или меньше известного числа колебаний… Бьется его сердце и вот – время; организм меряет его ударами артерий… Можно остановить его…
   – Я уже думал об этом! Корнет Краузе тоскливо пошевелился. Ну, да… вот стоит огромная голова корнета Краузе. В ней живет и страдает разум, его разум… В нем его несчастие и его боль!.. Отнимите разум, и Краузе оторвется от мира, уйдет в странный, в фантастический мирок, одному ему видимый и понятный, и вселенная всей своей громадой не в состоянии будет обратить на себя его внимание. Но разум Краузе – только его разум!.. Это строение клеточек только его мозга!.. Случайно разрушилась или случайно сохранилась, случайно просто недоразвилась одна клеточка, и вот – разум другой!.. Весь мир представляется другим!.. Исчезнет грань между умным и глупым, между здравым и сумасшедшим. Может быть, он, корнет Краузе, мудрейший из людей, может быть – самый глупый. Этого никто не знает, потому что этого и нет; нет ни разума, ни глупости, есть только строение мозга, и оно – закон для того, кто им владеет. И когда весь мир скажет, что на основании того или другого Краузе – идиот, Краузе может ответить: это потому, что клеточки вашего мозга сложились не так, как у меня… Для вас разумно то, что аккуратно укладывается в ваши клеточки, но почем вы знаете, что та клеточка, которая у меня есть или которой нет у вас, – не важна?.. Может быть, именно в ней и заключается истина? И тогда вся ваша логика, вся стройная система ваших умозаключений, все доказательства моего безумия только потому кажутся вам неопровержимыми и торжествующими, что они ровно укладываются во все клетки вашего мозга, а среди них есть лишняя или нет необходимой!.. И с вами согласятся и назовут Краузе идиотом вовсе не потому, что логика ваша неопровержима по существу, а потому, что в мозгу слушающих вас – те же клеточки, что и у вас, и ваша логика аккуратно разместилась в них. А тогда и разума вашего нет!.. Он – вздор, как сказал Наумов… Допустите хоть на минуту, хоть на одну малую секунду, что это возможно, и уже все рассыплется прахом, потому что все, в чем возможно сомнение, – уж не истина!.. Это – только вопрос, а к кому пойдете за ответом?..
   Краузе опять пошевелился. Мысли летели у него в голове с бешеной быстротой. Казалось, что у него не мозг, а какой-то раскаленный крутящийся шар.
   Опять выступили из мрака знакомые лица, и холодно, без гнева и сочувствия, вглядывался в них корнет Краузе.
   Они думают, что живут, а их нет вовсе!.. Вечность не имеет измерений, а существует только то, что измеряется. Вечность и бесконечность съедают и распыляют даже время и пространство… В этом черном провале нет ничего!.. Есть страшная загадка, но она никогда не будет известна людям, потому что вес, что они увидят, услышат, помыслят и почувствуют, будет не то, что есть на самом деле, а только продукт устройства их воспринимающих и перерабатывающих органов. Сколько органов, столько возможностей… У собаки другие органы, и весь мир для нее другой… Может быть, деревья ей кажутся розовыми, а звуки – бегающими волчками. Ничего нет, кроме вечности и бесконечности, а в них нет определенного места, которое мог бы занять человек.
   И потому не жаль и не нужно ничего. Ни солнца, ни любви, ни людей, ни разума, ни жизни… Все это есть я, и изменяется, и появляется, и исчезает вместе со мною…
   Незачем страдать о судьбах мира, незачем хранить его, незачем разрушать… И разрушающие, и созидающие могут созидать и разрушать только свой мир, а настоящий – неизмеримо громадный, вечный и бесконечный мир – вне их!
   Люди? Человечество?.. Что в них!..
   Вот проходят мимо призраки ненавидимых и любимых… ни ненависти, ни любви уже нет к ним у корнета Краузе… Вот девушка, которую он любил больше всего на свете, от любви к которой рвалась на части его душа… он ждал се, задыхаясь от любовной тоски в весенних садах, в каждой складочке ее платья видел чистоту и красоту, каждому движению тела и души ее умилялся до слез… Но она умерла, и любовь исчезла без следа: она не создала нового солнца, не озарила мир, не осталась жить… След ее, в виде тоненькой болезненной черточки, остался только в душе самого корнета Краузе… Зачем же любовь?.. Перед любовью должен быть восторг, а восторга не может вызвать крошечная саднящая ранка в сердце одного человека!..
   Были люди, которых корнет Краузе ненавидел, но они где-то затерялись, и ненависть растаяла в воздухе… Зачем трудиться ненавидеть и страдать, когда достаточно просто забыть?
   Смерть!.. Вот выдвигается из тьмы черный гроб… Допустим, что это-гроб корнета Краузе, который застрелился оттого, что у него была слишком большая голова и слишком маленькое сердце…
   Веют черные перья катафалка, медленно ползет гроб, звенит мерным строем эскадрон и блестят звонкие трубы… Печально и торжественно поет погребальная музыка, идут люди с печальными лицами… Потом яма, гроба нет, и за оградой кладбища, как на похоронах адъютанта Августова, убитого Арбузовым, – на похоронах, которыми распоряжался корнет Краузе, с треском, сухо и коротко, разрываются прощальные залпы…
   Краузе недоуменно пошевелил бровями.
   Вот умрет корнет Краузе, никогда уже не увидит солнца, не услышит живых голосов, не узнает, как жалели его люди… А самому ему жаль? Нет.
   Солнце?.. Он, корнет Краузе, двадцать семь лет смотрел на это солнце, и оно надоело ему. Жизнь?.. Она доставила ему столько страдания, а когда исчезли страдания, превратилась в пустоту и бессмыслицу. Люди?.. У них были не те клеточки мозга, которые у корнета Краузе, они не понимали его, а он не понимал их… Вся жизнь только в том и состояла, что они старались понять друг друга в любви, разуме, чувствах и страданиях!.. Ничего они ему не дали, ничего не объяснили, в муках и сомнениях не могли поддержать… И, умирая, он должен умереть один: пуля, которая пронижет его мозг, не коснется их голов… Разрушатся его клеточки, их – останутся… Он жил и умирает один.
   Умирает?.. Да.
   Нет страданий, но все ни к чему: ни к чему начинать новые дни, ни к чему одеваться, ни к чему пить и есть, ни к чему говорить, ни к чему думать… Не то, чтобы опротивело все, а просто вот именно так – ни к чему.
   Сейчас закроется черная форточка, и наступит, наконец, мрак.
   Знает ли кто-нибудь, что в руках Краузе револьвер?.. Во тьме даже сам он не видит… есть он или его нет, в конце концов?
   Что-то холодное прикоснулось к виску. Память Краузе рисует черное дуло… чувствуется, как сморщилась под стальной тяжестью тонкая кожица виска. Еще одно движение, еще…
   Страшная темная тень, похожая на громадную руку, с невероятной быстротой пронеслась во тьме и остановилась над корнетом Краузе. Чудовищные скрюченные пальцы поднялись и ждут… Маленький Краузе с крошечным револьверчиком в руке прижимает дуло к малюсенькому височку, а над ним громадная, весь мир сжимающая рука с черными пальцами, искривленными в мертвой жадности… Мрак и холод поднимаются откуда-то снизу, отделяют его от мира, пустота и ужас кругом… Сейчас он исчезнет, растворится в этой пустоте, во мраке, и ужели…
   Вот она… смерть!..
   – О-о! – дико и пронзительно закричал корнет Краузе.
   С тяжелым топотом сапожиц и со свечкой в руке, колебля по стенам пятна желтого света и разгоняя уродливые тени, которые в страхе разбежались по углам, как жадная шайка трусливых убийц, прибежал из кухни солдат-денщик.
   – Ваше благородие!
   Длинный, в одном белье, с безумным лицом и выпученными глазами, над которыми в диком изумлении вздернулись косые брови, корнет Краузе стоял посреди комнаты и смотрел на испуганную рожу добродушного солдата.
   – Ваше благородие!.. Да, ваше бла…
   Корнет молчал и в упор, точно разглядывая с непонятной ненавистью, смотрел прямо в глаза денщику. В руке у него был револьвер, и рука эта куда-то дергалась, как в судороге. С минуту они смотрели друг на друга. Свеча колебалась в руке солдата, и желтый свет мрачно кидался из угла в угол. Вдруг солдат не выдержал, охнул, повернулся и кинулся бежать.
   Ему показалось, что его благородие гонится за ним. Дикий, тупой ужас объял его темный мозг. В эту минуту ему почудилось, что это вовсе и не их благородие, а кто-то страшный и непонятный… черт!..
   В кабинете он налетел на стол, ухватился за него, чуть не выронил свечу и заголосил:
   – Ой, батюшки! Шо ж це таке?.. Ратуйте!..
   Но из дверей спальни показалась важная, высокомерная фигура корнета Краузе, смешная потому, что в одном белье. Он холодно посмотрел на денщика и недоумевающе пошевелил бровями.
   – Давай одеваться, – спокойно сказал он. На дворе уже посерело. В щели ставней тоненькими полосками заглядывало осеннее утро.



IX


   Поле, холод и серый свет.
   Дождь перестал, но от высоких белых туч тяжело и холодно тянуло сыростью, и чувствовалось, что вот-вот польет опять, серой зыбкой пеленой затянет поля и будет лить без конца весь день и долгую темную ночь. Все будет пусто в поле, тьма и холод одни будут в нем, и никем не зримый, никому не нужный, с тихим шепотом будет лить и лить дождь.
   Под необъятным белым небом, посреди необозримого серого поля странной кучкой, маленькие и одинокие, неровной цепью вытянулись солдаты. Далеко впереди крохотными кружочками пестрели мишени, и желтые мгновенные огоньки с сухим треском перебегали с одного конца цепи на другой. Отрывисто, с отдачей, щелкали сухие выстрелы, и с коротким певучим свистом сочно хлопали пули по далеким мишеням. Иногда коротко и уныло пела отбой медная труба, и тогда на валу, далеко, показывались крошечные махальные и кланялись красными флажками, показывая число попавших пуль.
   Корнет Краузе, длинный и серый, путаясь в полах кавалерийской шинели, шагал прямо по сырому полю, и странно отчетливо маячила его серая с серебром офицерская фигурка посреди необъятного ветреного поля. Холодный осенний ветер задувал полы шинели и шумел в ушах.
   Краузе смотрел прямо перед собою и недоуменно шевелил тонкими бровями, точно усиливался найти что-то и не мог.
   Он ушел далеко от стрельбы, и отсюда нельзя было разобрать лиц солдат, а лошади их казались игрушечными лошадками, зачем-то расставленными по пустому полю. Видно было, как Тренев, которого можно было узнать по офицерской шинели, озабоченно ходил взад и вперед по линии огня. Красными точками мелькали флажки махальных, и еще дальше, чуть видные, стояли на лошадях одинокие сторожевые солдаты.
   Пережитая ночь стояла в голове корнета Краузе.
   Было ужасно, что мысль, доведенная до конца, – мысль, которой, как казалось, уже ничего нельзя было противопоставить, бессильно отступила в последнюю минуту. Жизнь – ни к чему, смерть – не страшна, а та сотая доля секунды, которая должна пройти между нажатием курка и концом, оказалась неодолимой. Животный ужас оказался сильнее всего, все разбилось, как карточный домик… Он испугался!
   Ясно и твердо смотрели холодные глаза, неуклонно работал мозг, вся воля устремилась в одну сторону, а силы не хватало перешагнуть почти незаметную последнюю черту.
   Значит, во всем была какая-то ошибка. Значит, жизнь была драгоценностью!.. Пустая, ненужная, полная очевидного бессмыслия, она оказалась дороже своего внутреннего «я», и оно смирилось, трусливо завопило и зубами уцепилось за эту, им же проклятую жизнь!
   Но не может же быть, чтобы это была только гаденькая животная трусость!.. Значит, не было настоящей веры в необходимость смерти… Да, все надо передумать сначала, найти то ничтожное, но самое главное, что он выпустил из виду.
   Краузе длинными ногами шагал по сырому вязкому полю, наступая на щетинки давно скошенной и загнившей травы. Ветер мешал ему идти, шинель путалась вокруг ног, в ушах шумел беспокойный, куда-то несущийся воздух.
   На маленьком глинистом бугорке, похожем на чью-то заброшенную посреди степи могилку, чернело обугленное пятно давнего костра. Полусгоревшие палочки и стебли сухого бурьяна еще лежали правильным кругом, черными, седыми от золы концами внутрь. Краузе остановился, внимательно и серьезно осмотрел это место, потом машинально сгреб носком сапога оставшееся топливо, устроил крошечный костерик и поджег.
   Весело вспыхнула сухая бумага, затрещали соломинки, закурились отсыревшие палочки. Одну минуту казалось, что костер потухнет, но снизу, вокруг толстой палки, упорно стал виться и хитрить жадный жестокий огонек. То падая, то поднимаясь, выбрасывая желтые змейки и серый дымок, пугливо прижимаясь к земле при приближении ветра, костер загорелся.
   Краузе, широко расставив длинные ноги, стоял возле и внимательно смотрел.
   Вьется и хитрит жадный, жестокий огонек… корчатся пожираемые сучья… Нужно или не нужно их жечь огню?.. Нужно, потому что в этом – его жизнь. Откуда он пришел?.. Сучьям больно… они сгорят, и огонек умрет. Почему же он так торопится?.. Не может: закон породил его таким… Он живой и жестокий, ему все равно, – дай пищу – и разовьется в страшное, всепожирающее пламя, которое может сжечь весь земной шар… Может сжечь, но никогда не восторжествует, потому что в последнюю минуту, когда догорит последняя щепка, умрет и огонь… Побеждая, погибает!.. Догорит, и останется пустое место… Одно не существует без другого и не может оторваться!.. И жизнь, и смерть не могут быть отдельно… Смерть побеждает, но, победив, исчезает сама, ибо ужас смерти есть только до тех пор, пока есть жизнь!
   – Ну, конечно!
   Краузе холодно усмехнулся и отошел.
   Только и всего: если бы не было этого ужаса, не было бы и самой смерти… Если бы не драгоценность, не было бы и нужды разбить!.. Ужас будет, его не может не быть, но его надо преодолеть, надо перехитрить…
   Как?.. Не во мраке, где ужас царствует, где он неодолим, – надо собрать вокруг себя жизнь, живые лица, шум… Люди ничего не дали ему в жизни, но зато они помогут ему умереть!..
   – Так! – сказал сам себе Краузе.
   Чмокая копытами по сырой земле, на большой рыжей кобыле подъезжал к нему Тренев. Стрельба кончилась, и видно было, как построенный эскадрон, медленно вытягиваясь, сворачивает на дорогу к городу.
   – Краузе, домой! – еще издали кричал Тренев и странными глазами смотрел на корнета и его нелепый костерик. – Что вы тут делаете?
   В последнее время он все присматривался к корнету: эти дни Краузе был какой-то странный. А сегодня утром денщик его прибежал к Треневу и рассказал, путаясь и чего-то боясь, о том, что случилось ночью. Мысль, что Краузе сходит с ума, болезненно шевельнулась в голове Тренева.
   – Что вы тут делаете? – повторил он, останавливаясь возле корнета и осторожно махая солдату, чтобы он подъезжал с лошадью Краузе.
   – Ничего, – ответил Краузе, – вот костер…
   – Зачем?
   – Так… – недоуменно пожал плечами корнет. Тренев покачал головой.
   – Знаете, что я вам скажу… вид-то у вас неважный!.. Взяли бы вы отпуск, да поехали отдохнуть… Хотите, я скажу Давидычу, – приглядываясь к длинному серому лицу и непонятно прозрачным глазам, сказал он.
   Краузе внимательно выслушал, кивнул головой с очень важным и серьезным видом. Потом неожиданно приложил руку к козырьку, отошел к своей лошади, поднялся на седло и рысью поехал догонять эскадрон.
   Тренев в недоумении затрясся за ним.
   «Надо доложить Давидычу!» – подумал он о полковом командире.
   А Краузе ехал все скорее и скорее, переходя в галоп, холодно и торжествующе улыбаясь сам себе. Он все понял и нашел то, что ему было нужно.



Х


   Слезая с лошади у крыльца своего дома, Тренев беспокойно посмотрел в окна. Возвращаясь домой, он никогда не знал, как встретит его жена, и мучительно боялся увидеть ее холодное, злое лицо с прозрачными, затаившими нудную женскую месть глазами. Только убедившись, что она спокойна и ласкова, он становился весел и развязен сам. При этом он сознавал, что похож на собаку, которая, робко поджав хвост, подходит к хозяину и, убедившись, что ее не бьют, вдруг приходит в неистовый восторг, начинает скакать, припадать к земле и визжать от радости. Это было унизительно, и, может быть, в эти минуты он больше ненавидел жену, чем во время самых ужасных ссор.
   Но потребность ее ласки так глубоко вошла в душу и тело его, что он уже не мог жить без нее. Эта ласка была нужна ему как воздух; только в ее тепле душа его становилась живой и деятельной, а потому он готов был на все, лишь бы она всегда была ласкова, лишь бы каждую минуту и секунду не переставая ощущалась ее близость.
   А она, замечая его ищущий взгляд, думала, будто он боится ее, что это – не любовь, а только страх, оскорблялась, точно он считал ее каким-то тираном, и презирала его за это. Отсюда вытекало напряженное, неестественное отношение друг к другу и ссоры без конца. И чем глубже была любовь, чем неразрывнее их тела и души, тем тяжелее связь. Они задыхались в ней оба.
   – Где барыня? – спросил Тренев у денщика, принявшего от него шапку и пальто.
   – Так что по хозяйству занимаются, – успокоительно ответил хитрый хохол, отлично понимавший все, что происходило в доме, и жалевший барина.
   Треневу было мучительно стыдно, что солдат как бы успокаивает его, но все-таки он вздохнул легче и, позванивая шпорами, беззаботно прошел в комнаты.
   Как раз накануне вечером они поссорились совершенно неожиданно во время какого-то пустого разговора только потому, что им слишком было мучительно расходиться даже в пустяках. Была ужасная, безобразная сцена – одна из тех сцен, когда Треневу хотелось биться головой о стену, пустить себе пулю в лоб, убить жену…
   Потом, поздно ночью, произошло обычное примирение. Все ссоры кончались тем, что они мирились, измучив и истерзав друг друга до полного изнеможения. И унизительно было то, что примирение должно было произойти во что бы то ни стало: как бы они ни оскорбили друг друга, как бы ни унизили, как бы ни возненавидели, но должны были примириться, ибо иначе нельзя было лечь в одну кровать, а это казалось уже разрывом, при мысли о котором у обоих леденело сердце.
   И Тренев просил прощения, в чем-то уверял, унижался, плакал и готов был на все, лишь бы кончилась эта мука, лишь бы, хотя бы и оплеванным и гадким самому себе, но успокоиться. Он больше любил, чем жена, а потому и страдал больше, с большим ужасом думал о разрыве и первый шел на уступки. Она же чувствовала свою власть, и это давало ей силы до конца издеваться над ним, вымещать все самым упорным и жестоким образом.
   Тренев несколько раз подходил к жене, но она отталкивала его, прятала в подушку мокрое от слез лицо и упрямо, с такой злобой, точно перед нею был ее лютейший враг, повторяла:
   – Оставь меня!.. Уйди вон!.. Чего тебе нужно от меня, идиот!..
   Тренев, в рубашке и рейтузах, ходил взад и вперед по комнате, сжимал кулаки и чувствовал, что сходит с ума. Лицо у него опухло, усы повисли и растрепались. Он был жалок и безобразен.
   По временам такая страшная злоба охватывала его, что Тренев стремительно подходил к лежащей жене, бешено смотрел на ее мягкую полуобнаженную спину и испытывал неодолимое желание ударить изо всей силы. В голове у него уже поднимался туман, кулаки сжимались, он чувствовал, что еще минута – и он полетит в какую-то бездну, откуда уже не будет возврата… Он схватывался за голову и отходил прочь почти со стоном.
   – Это невозможно!.. Что же это такое!.. Лучше уж смерть!.. Лучше разойтись!..
   – Пожалуйста, я только этого и хочу!.. Если бы ты не был такой тряпкой, ты бы давно ушел, а не мучил меня! – презрительно ответила жена.
   Она постоянно говорила это, и всегда эта фраза приводила его в мучительное бешенство. Он прекрасно чувствовал, что это говорится нарочно, именно для того, чтобы помучить его, но они так сжились, что даже самые слова эти были ему невыносимы до безумия. И при этом нелепая сумасшедшая ревность охватывала его: сначала было просто ударом в сердце, что она, такая любимая и близкая, может так просто и спокойно говорить о разрыве, когда он без ужаса и подумать о нем не может, а потом вдруг представлялось, что они уже чужие люди, что она забудет о нем, полюбит другого, будет ласкать, как ласкала его… Омерзительные картины цинично представлялись ему, он видел все движения ее тела в объятиях кого-то другого и готов был действительно убить ее.
   Моментами странная усталость охватывала его. Треневу становилось все равно: казалось, что ссора никогда не кончится, что он сойдет с ума от этой невыносимой пытки. И в полном изнеможении он начинал с мучительным наслаждением думать о том, что она ведь может же умереть… Ее не будет тогда совсем, не будет ревности, а он будет свободен, как ветер!.. Он, конечно, сохранит о ней самую благоговейную память и никогда уже не полюбит так, но как легко будет дышать!..